Михаил Петрович Аврамов — критик реформы 6 страница



— Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад. <...>

„Ну-ка, наша Матвевна", — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.

„Ишь задышала опять, задышала", — говорил он про себя.

Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра»*.

Герой Толстого, конечно, не портрет Суворова. Толстой сделал нечто большее. Он как бы подверг реальное историческое лицо художественному изучению и извлек из него то, что в образе Суворова, по мнению Толстого, связано было с народностью. Показательно, что Толстой ввел своего героя в обстановку заграничных походов, а не Отечественной войны 1812 года. Суворов был человеком другой эпохи; для Отечественной войны Толстому нужен был Кутузов. Характерно, что те настроения, которые Толстой дает своим героям на Бородинском поле, в образе Тушина отсутствуют.

Суворов был человеком XVIII века и включал в себя противоречия своей эпохи.

Одним из этих противоречий было сочетание искреннего православия, не задетого деизмом, и столь же искреннего культа античного героизма, доблести героев Древнего Рима и Греции. Сочинения Саллюстия, Тацита, Плутарха и других авторов этого круга Суворов читал постоянно и любил цитировать на память. Более того, он находил в них образцы для подражания и в его стиле разговорность и фольклорность смешивались с латинообразным синтаксисом и «греческой помпой» (выражение Белинского). Вместе с тем понятие патриотизма для Суворова противостояло идее внутренних гражданских конфликтов. Это было чувство объединяющее, а не разъединяющее. Суворов мог раздражаться на Потемкина и даже Екатерину, открыто фрондировать перед Павлом, но никогда не переходил через черту, за которой начиналось отрицание системы. По воспоминаниям Фукса, он сказал однажды: «Если бы Силла (Сулла. — Ю. Л.) и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; Патриций обнял бы Плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки»67. Здесь за Алеутскими островами легко просвечивалась Россия. В ней Суворов и хотел бы увидеть примирение «Патриция» и «Плебеянина». Это, несмотря на глубочайшее разочарование Суворова в Павле, не дало ему возможности примкнуть к назревавшему в конце 90-х годов военному заговору, куда его приглашал, согласно относительно недавно обнаруженным данным, М. В. Каховский. Суворов заткнул ему рот рукой со словами: «Молчи, молчи, кровь граждан». (Характерно это совершенно «римское» выражение «граждане» — слово, которое Павел ненавидел и требовал заменять словом «мещанин».) Каховский после того, как заговор стал известен императору, был 13 февраля 1800 года неожиданно отставлен и скоропостижно умер при неясных обстоятельствах*. Видимо, с этим же связана и неожиданная опала, которой подвергся возвращающийся из Итальянского похода победоносный фельдмаршал: торжественный прием был отменен и Суворов одиноко скончался в доме своего родственника графа Хвостова.

Краткий последний период жизни Суворова был связан с глубокими трагическими размышлениями. Он отрицательно отнесся, что было совершенно естественно, к Французской революции и долго не оставлял планов похода из Италии во Францию. Но это не означает еще, что его политические симпатии последних лет для нас полностью ясны. История втягивала Суворова в новую войну — войну, в которой политические вопросы становились в один ряд со стратегическими. Турецкие войны не требовали от стратега политических размышлений, но уже в Италии события приобрели новый характер. По данным близких к Суворову людей можно свидетельствовать, что изгнание французов из Италии сначала возбуждало у него мысли об объединении Италии под эгидой Австрии и России. Эта мысль напоминала политические мечты Данте. Однако события показали невозможность союза с Австрией, а политический эгоизм последней, кровавая резня, учиненная монархистами в Неаполе, способствовали не только военному, но и политическому разочарованию в целях Итальянского похода.

Даже после отступления через Альпы и все более усложняющихся отношений с Австрией Суворов не оставлял планов похода и во Францию. Тем более знаменательно, что, планируя вторжение через границу с Швейцарией, он специально оговаривал, чтобы в действии не участвовали эмигранты-роялисты, потому что они зальют всю Францию кровью. Суворову приходилось втягиваться в политические вопросы, а это трагически противоречило фундаменту, на котором строился его патриотизм. Е. Фукс зафиксировал один крайне интересный эпизод. В Праге, где армия отдыхала после Швейцарского похода, Фукс застал главнокомандующего за оживленной беседой, которая продлилась более часа и заставила Суворова отложить все срочные дела. Это был разговор с простого вида стариком. Собеседник Суворова оказался одним из богемских братьев*, потомков гуситов. Разговор касался Яна Гуса и Констанцского Собора (Суворов называл Констанц по-чешски — Костниц), а когда собеседник удалился, Суворов заговорил о своеобразии грядущих войн. Турецкие походы не были, по его мнению, борьбой верований: религиозных или политических. Суворов сказал: «В Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алькоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном». Грядущие войны, приближение которых Суворов предчувствовал, будут войнами убеждений: «Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!!» Далее Суворов выразил уверенность, что надвигающаяся военная буря захватит Европу, а не Россию. Он специально заставил записывающего его речи Фукса прибавить, что речь идет о чужбине, а Россию ожидает тишина, и связал с этим отзыв армии на родину. Но тут же мемуарист зафиксировал странные слова, поразительно напоминающие мысли Радищева и совершенно неожиданные в устах Суворова: «Спокойствие — удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так, тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем» — и прибавил: «Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина»68 — то есть для передачи Павлу.

Суворов до конца остался человеком, для которого идея изменения политического порядка была несовместима с чувством патриотизма. Даже устранение Павла ценою «крови граждан» противоречило самым коренным его убеждениям. И тем не менее павловское царствование не прошло для него даром. Это был крутой поворот, который противоречил основной идее XVIII века — достоинству человека как высшей ценности. Павел понял связь этой идеи с «веком философов» и Французской революцией. Его слова о том, что «в России велик только тот, с кем говорит император, и только до тех пор, пока он с ним говорит», не были прихотью деспота, а в лапидарной форме выражали полное отрицание «века философов». Павел был последователен. Суворов оставался человеком екатерининской эпохи и, сам того не замечая, был глубоко захвачен идеей уважения в себе человека. В январе 1797 года, в письме к гр. Хвостову, Суворов писал: «Я Генерал Генералов» — «Я не пожалован при пароле». Но у гневной записки — характерный конец: «Я, Боже избавь, никогда против отечества»69. И все же Суворов не сдержал гневного взрыва — выражения чувства собственного достоинства. 11 января 1797 года он подал Павлу прошение об отставке, ссылаясь на «многие раны и увечья», а на другой день написал второе письмо. Адресовано оно было все тому же Хвостову, но в действительности адресовалось Павлу. В 1820-е годы Пушкин написал «Воображаемый разговор с Александром I». Шутя он доверял бумаге то, что хотел бы сказать Александру. Это была ироническая игра с весьма серьезным смыслом. Суворов не шутил — он писал то письмо, которое надо было бы отправить императору, но которое послать было невозможно. Как это часто в переписке с Хвостовым, последний был тем нулем, на месте которого можно было вообразить любого адресата, вплоть до самого себя*. Суворов пишет: «В начале Ваши розы крыли России терны: Ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится. Иначе, веря Вам, как мудрому, я бы, под отрывом моей головы, возможен бы был Великому Государю иногда дать противостояние прусского или иного чужестранного с россиянином даже топографиею». И в конце письма, уже после подписи, прибавил: «Всемогущий Боже, даруй, чтоб зло для России не открылось прежде 100 лет, но и тогда основание к сему будет вредно»70.

Суворов и Радищев — люди, принадлежавшие как бы к двум полюсам своей эпохи. Говоря это, мы имеем в виду не только различие во взглядах и общественной позиции — речь идет о противостоянии всего человеческого облика: быта, культуры, духовных ценностей. И все же они принадлежат одному веку — веку, который кончился вместе с ними. Между войнами Суворова и войной 1812 года лежит глубокая грань, подобная же грань отличает Радищева от декабристов.

Смерть застигла Суворова на историческом переломе. Павел ненадолго пережил опального фельдмаршала. Есть биографическая легенда. Одна версия ее восходит к Фуксу и повествует: «В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: „Здесь лежит Суворов", беседовал он много о смерти о эпитафиях; также, что он желал положить кости свои в отечестве»71. Есть и другой вариант этой истории: согласно устной традиции, Державин посетил умирающего опального Суворова и на вопрос, что тот напишет на гробе полководца, якобы ответил, что многих слов не нужно, достаточно: «Здесь лежит Суворов». Суворов, согласно этой версии, отвечал: «Помилуй Бог, как хорошо!»

Как бы то ни было, но в обоих случаях зафиксирована воля самого Суворова. В ней прозвучал голос человека второй половины XVIII века — ставившего превыше всего не чины, не ордена, а свою неповторимую личность.

Павел принял меры к тому, чтобы изгнать из армии «дух Суворова». Военные части не сопровождали гроб фельдмаршала — император погнал их на парад. Но это только увеличило авторитет скончавшегося полководца. Державин посвятил смерти Суворова два стихотворения: «Снигирь» — предназначавшееся для печати — и, оставшееся в рукописях, «Восторжествовал — и усмехнулся...». «Снигирь» — стихотворение, которое неожиданностью своего поэтического языка должно было подчеркнуть основную мысль: неожиданность, нестабильность, непредсказуемость личности Суворова. Демонстративен отказ от оды или торжественного панегирика покойному. В стихотворении выделено противоречие между величием и обыденным, но острота именно в том, что обыденное и оказывается подлинно величественным:

Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и в зное меч закаляя

Спать на соломе, бдеть до зари.

Особенно горько звучал стих: «скиптры давая, зваться рабом». Однако более прямо свои чувства по этому поводу Державин выразил в незаконченном и в не предназначавшемся для печати, менее художественно значимом, чем гениальный «Снигирь», но и более прямо выражающем мысль поэта стихотворении «Восторжествовал — и усмехнулся... »:

Восторжествовал — и усмехнулся

Внутри души своей тиран,

Что гром его не промахнулся,

Что им удар последний дан

Непобедимому герою,

Который в тысящи боях

Боролся твердой с ним душою

И презирал угрозы страх.

Державин воспринял происшедшее сквозь призму идей XVIII века: как столкновение героя и деспота. Так же истолковал двумя годами позже поэт И. П. Пнин гибель Радищева.

Оба эти события завершили эпоху «людей XVIII века».

Две женщины

Д. Фонвизин включил в рукописный журнал «Друг честных людей, или Стародум» (не опубликованный при его жизни)2 вызвавший восторг Пушкина «Разговор у княгини Халдиной». В нем Пушкин увидал не столько сатиру, сколько правдивое бытоописание — живую картину нравов XVIII века.

«Статья сия замечательна не только как литературная редкость, но и как любопытное изображение нравов и мнений, господствовавших у нас лет сорок тому назад. Княгиня Халдина говорит Сорванцову „ты", он ей также. Она бранит служанку, зачем не пустила она гостя в уборную*. „Разве ты не знаешь, что я при мужчинах люблю одеваться?" — „Да ведь стыдно, В<аше> С<иятельство>", — отвечает служанка. — „Глупа, радость", — возражает княгиня». «Все это, вероятно, было списано с натуры», — замечает Пушкин (XI, 96).

Отрывок Фонвизина — действительно яркая картина нравов «модного общества модного века». И княгиня Халдина, и Сорванцов — люди одного круга. Контраст им представляет Здравомысл, но образ резонера лишил Фонвизина возможности создать объемное противопоставление, и поэтому, хотя нарисованная Фонвизиным картина, как отмечал Пушкин, обладает документальной точностью, нам выгоднее, в данном случае, опереться на подлинные документы.

Как часто случается, талант писателя сыграл здесь двоякую роль. Фонвизин выпукло обрисовал характеры людей, воплощающих одну — «модную» — сторону жизни общества. Но история постоянно создает мифы о себе самой, и ярко запечатленная черта эпохи становится для потомства образом этой эпохи в целом. Когда век Просвещения сменился романтизмом, дети создали сатирический миф об отцах:

Разврат, бывало, хладнокровный

Наукой славился любовной...

Но эта важная забава

Достойна старых обезьян

Хваленых дедовских времян:

Ловласов обветшала слава

Со славой красных каблуков

И величавых париков.

(4, VII)

Романтический миф и перо сатириков создали одностороннюю картину эпохи — богатой, сложной и противоречивой. Даже щеголь XVIII века часто не напоминал той карикатуры, которая прочно вошла в наше сознание. Образ «русского скитальца», волновавший Ф. Достоевского, также зародился в XVIII веке. Его, как чувствительный сейсмограф, отметил Н. Карамзин.

Но тем более насущна необходимость высветить ту культурную традицию, которая не была связана с изгибами моды, а отражала гораздо более глубинные процессы зарождения характера. Характер, который мы называем «человеком XVIII века», сформировался тогда, когда век сделался предметом размышления, начал искать свой собственный образ в зеркалах эпохи. Не случайно литература этого периода, как отмечал еще В. Белинский в своих последних статьях, началась с А. Кантемира — с сатиры. То, что русская литература XVIII века началась с сатиры, обычно завершающей литературный этап, было результатом не старческой мудрости, а юношеского нетерпения, оборотной стороной того порыва к идеалу, который позже был заявлен в стихах Ломоносова. В реальной жизни, в человеческом быту этот порыв с наибольшей силой отразился в женских характерах.

Из достаточно обширного круга источников мы выберем два, воссоздающие трагедию князя Ивана Алексеевича Долгорукого и княгини Натальи Борисовны Долгорукой (урожденной Шереметевой), с одной стороны, и жизнь Александра Матвеевича Карамышева и его жены Анны Евдокимовны — с другой. Такая «вилка» (пользуясь артиллерийской терминологией) позволит, во-первых, охватить хронологический период между 30-ми и 70—80-ми годами XVIII века и, во-вторых, осветить семейный быт от его социальных верхов до рядовой дворянской массы. В первом эпизоде мы будем сталкиваться с потомками старинных боярских родов, презрительно глядящих на нововыдвинувшихся «птенцов гнезда Петров» и курляндскую знать эпохи Анны Иоанновны, в другом окажемся погруженными в семейную драму дворянина-ученого, унаследовавшего от родителей «13 мужеска пола душ в Челябинском уезде, Екатеринбургской области, да в Тобольском уезде 6 душ»73. Пересечение этих столь различных и столь сходных трагедий высветит нам объемные черты эпохи.

Погружаясь в трагедию княгини Натальи Борисовны Долгорукой, невозможно удержаться от чувства восхищения, слитого с болью. В конфликте, который мы будем рассматривать, доминирующую роль играют женская судьба и женский характер. Этот характер и эта судьба обладают такой красотой, которая невольно подталкивает историка на опасный путь увлекательных метафор и слишком эффектных обобщений. Знаменательная деталь: жизнь Натальи Борисовны Долгорукой стала сюжетом, волновавшим многих поэтов, особенно Ивана Козлова. Воссоздавая ее жизнь, они подчиняли реальность романтическим литературным канонам, поэтизировали ее. Однако действительность поэтичнее, чем ее «поэтизации», и страшнее романтических ужасов.

Культурный портрет Натальи Долгорукой надо начинать с воспоминаний о ее происхождении, несмотря на то, что ее родители умерли, когда она была еще девочкой, а родственники отреклись, как только она начала свое восхождение на Голгофу. Краткую, но исторически точную характеристику рода Натальи Борисовны дал Пушкин. В «Полтаве» рядом с Петром Великим появляются

И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный, Полудержавный властелин.

Шереметев и Меншиков здесь объединены как «птенцы гнезда Петрова» и противопоставлены. «Благородный» — в данном случае не метафора и не похвальное качество характера, а точное указание на сословное происхождение. Рифма «благородный — безродный» очерчивает границы петровского окружения.

Шереметев действительно был «благородным». Он принадлежал к старинному роду, породнившемуся, по женской линии, с царской фамилией. Это не был род, тесно связанный с вершинами русского допетровского общества, но занимал в нем прочное место.

В определенном смысле «петровская реформа» началась до Петра, и Шереметевы принадлежали к той московской знати, которая активно приложила руку к осуществлению реформ. «При царе Алексее Михайловиче некоторые обнаружили... склонность к иноземным обычаям. Знаем, что выделявшегося своими способностями среди родичей, но рано умершего Матвея Васильевича Шереметева протопоп Аввакум обличал как принявшего „блудолюбный" образ. Это значит, что Матвей Васильевич обрил себе бороду»74. Двойственная культурная ориентация наложила печать уже на юношеские годы будущего фельдмаршала. С одной стороны, он связан через Киевскую академию с предшествующей эпохой: на всю жизнь сохранил он почтение к киевским святыням и завещал даже похоронить себя, где бы он ни умер, в Киевской лавре. С другой — Шереметев в это же время находится под влиянием типичного человека Петровской эпохи, иностранца Гордона, командующего войсками на Украине. Связь Гордона и отца Бориса Шереметева — не только служебная: отлучаясь из Киева, последний препоручает сына заботам Гордона. Отношения семьи Шереметевых и молодого Петра в самом начале его самостоятельного правления нам не очень ясны, и мы не можем точно объяснить, почему именно Борису Петровичу Шереметеву Петр I поручает исполнить один свой, видимо, очень важный замысел. В 1697 году Борис Шереметев, под именем ротмистра Романа, отправляется в заграничное путешествие. Он посещает Краков, где встречается с королем Августом II, и Вену — для переговоров с императором Леопольдом I. Здесь ему доверяются исключительно ответственные переговоры, связанные с планами союза против Турции. Это важное поручение могло быть дано Петром I только близкому по воззрениям человеку. Но все же до данного момента оно не несло в себе ничего, выходящего за пределы путей, уже проложенных в ту пору. Далее начинаются неожиданности. Шереметев в странном для русского дипломата той поры сообществе иезуита Вольфа отправляется в Рим, где он принят папой и целует папскую туфлю. Затем он отправляется на остров Мальту, где проявляет знания моряка, осуществляя почетное командование флотом во время морского парада. Первым в России Шереметев получает орден и клейноды мальтийского рыцаря. Заехав на один день (для этого пришлось специально отклониться от прямого маршрута) в Киевскую лавру, чтобы приложиться к мощам святых угодников, он спешит в Москву, чтобы в мальтийском орденском костюме (и, конечно, бритым) предстать перед Петром. Царь принимает его чрезвычайно милостиво.


Дата добавления: 2021-12-10; просмотров: 33; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!