Александр Солженицын. Колокол Углича



Беспалова Т.В.

Произведения родной русской литературы для 7 класса

Содержание

«ПРЕДАНЬЯ СТАРИНЫ ГЛУБОКОЙ»  
«На заре то было братцы на утренней…» (Русская народная песня) 2
«Ах вы ветры, ветры буйные…» (Русская народная песня) 2
А.С. Пушкин. Песни о Стеньке Разине 3
И.З. Суриков «Я ли в поле да не травушка была…» 3
А.К. Толстой «Моя душа летит приветом…» 4
   
ГОРОДА ЗЕМЛИ РУССКОЙ  
В.Г. Распутин. Сибирь, Сибирь… (Глава «Тобольск») 4
А.И. Солженицын. Колокол Углича 7
   
РОДНЫЕ ПРОСТОРЫ  
И.С. Никитин. Поле 7
И.А. Гофф. Русское поле 8
Д.В. Григорович. Пахарь 8
   
РУССКИЕ ТРАДИЦИИ  
К.Д. Бальмонт. Благовещенье в Москве 13
А.С. Хомяков. Кремлевская заутреня на пасху 13
А.А. Фет «Христос воскресе! — клик весенний» 14
А.П. Чехов. Казак 14
   
ТЕПЛО РОДНОГО ДОМА  
В.А. Солоухин. Камешки на ладони 17
Ф.А. Абрамов. Дом 17
Р.И. Рождественский. О мастерах 19
   
РУССКИЙ ХАРАКТЕР - РУССКАЯ ДУША  
С.М. Городецкий. Воздушный витязь 20
Н.С. Гумилев. Наступление. Война 21
М.М. Пришвин. Голубая стрекоза 23
   
ЗАГАДКИ РУССКОЙ ДУШИ  
Ф.И. Тютчев. Русской женщине 24
Н.А. Некрасов «Внимая ужасам войны…» 24
Ю.В. Друнина. Запас прочности. «И откуда вдруг берутся силы…» 25
В.М. Тушнова. «Вот говорят: Россия…» 25
Ф.А. Абрамов. Золотые руки 26
   
О ВАШИХ РОВЕСНИКАХ  
Н.Н. Назаркин. Изумрудная рыбка. Ах, миледи! Про личную жизнь 27
А.С. Игнатова. Джинн Сева 31
   
ЛИШЬ СЛОВУ ЖИЗНЬ ДАНА  
В.А. Рождественский « В родной поэзии совсем не старовер…» 41

 

 «На заре то было братцы на утренней…» (Русская народная песня)

 

На заре то было братцы на утренней,
На восходе краснова солнышка,
На закате светлова месяца,
Не сокол летал по поднебесью.
Ясаул гулял по насадику;
Он гулял, гулял, погуливал,
Добрых молодцов побуживал;
Вы вставайте добры молодцы,
- Пробужайтесь козаки Донски!
Не здорово на Дону у нас,
Помутился славной тихой Дон,
Со вершины до Черна моря,
До Черна моря Азовскова.
Помешался весь казачей круг;
Атамана больше нет у нас,
Нет Степана Тимофеевича,
По прозванию Стеньки Разина;
Поймали добра молодца,
Завязали руки белые,
Повезли во каменну Москву,
И на славной Красной площади
Отрубили буйну голову.

Ах вы ветры, ветры буйные,

 

 

«Ах вы ветры, ветры буйные…» (Русская народная песня)

 

Ах вы ветры, ветры буйные,
Вы буйны ветры осенние,
Потяните вы с ету сторону,
С ету сторону, со восточную,
Отнесите вы к другу весточку,
Что нерадосную весть печальную.
Как вечер то мне маладешинке,
Мне мало спалось, много виделось.
Не хорош та мне сон привиделся,
Уж кабы у меня у младешинки,
На правой руке на мизинчике,
Распаялся мой золот перстень,
Выкатался дорогой камень,
Расплеталася моя руса коса,
Выплеталася лента алая;
Лента алая Ярославская,
Подареньица друга милова,
Свет дороднова доброва молодца.

 

 

Александр Пушкин. Песни о Стеньке Разине

 

1.

Как по Волге-реке, по широкой
Выплывала востроносая лодка,
Как на лодке гребцы удалые,
Казаки, ребята молодые.
На корме сидит сам хозяин,
Сам хозяин, грозен Стенька Разин,
Перед ним красная девица,
Полоненная персидская царевна.
Не глядит Стенька Разин на царевну,
А глядит на матушку на Волгу.
Как промолвил грозен Стенька Разин:
«Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
С глупых лет меня ты воспоила,
В долгу ночь баюкала, качала,
В волновую погоду выносила,
За меня ли молодца не дремала,
Казаков моих добром наделила.
Что ничем тебя еще мы не дарили».
Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
Подхватил персидскую царевну,
В волны бросил красную девицу,
Волге-матушке ею поклонился.

 

 

Иван Суриков «Я ли в поле да не травушка была…»

 

Я ли в поле да не травушка была,
Я ли в поле не зеленая росла;
Взяли меня, травушку, скосили,
На солнышке в поле иссушили.


Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!

 

Я ли в поле не пшеничушка была,
Я ли в поле не высокая росла;
Взяли меня срезали серпами,
Склали меня на поле снопами.


Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!

 

Я ли в поле не калинушка была,
Я ли в поле да не красная росла;
Взяли калинушку поломали
И в жгутики меня посвязали.


Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!

Я ль у батюшки не доченька была,
У родимой не цветочек я росла;
Неволей меня, бедную, взяли
И с немилым седым повенчали.


Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!

 

 

Алексей Толстой «Моя душа летит приветом…»

 

…Моя душа летит приветом
Навстречу вьюге снеговой,
Люблю я тройку удалую
И свист саней на всем бегу,
Гремушки, кованую сбрую
И золоченую дугу.

 

Люблю тот край, где зимы долги,
Но где весна так молода,
Где вниз по матушке по Волге
Идут бурлацкие суда.

 

Люблю пустынные дубравы,
Колоколов призывный гул,
И нашей песни величавой
Тоску, свободу и разгул.

 

Она, как Волга, отражает
Родные степи и леса,
Стесненья мелкого не знает,
Длинна, как девичья коса.

 

Как синий вал, звучит глубоко,
Как белый лебедь, хороша,
И с ней уносится далеко
Моя славянская душа.

 

Валентин Распутин. Сибирь, Сибирь…

 

Тобольск (В сокращении)

В сибиряке Тобольск, хоть бывал он в нем, хоть не бывал, живет так же, как в россиянине Москва, как в славянине Киев.

Все, что утверждалось в Сибири, — летописи, училища, книги, театр, науки и ремесла, православие, ссылка, лихоимство, фискальство и т. д., — все это и многое другое начиналось с Тобольска и только после распространялось вглубь. Во всем он был первым. В 1593 году он принял первого ссыльного — угличский колокол, возвестивший убиение царевича Дмитрия, а спустя триста с лишним лет, после Февральской революции в 1917 году, — последнего русского императора с семьей.

Начинать рассказ о Тобольске следует, пожалуй, с факта, что, будучи в Сибири долгое время во всем первым, сам Тобольск не был здесь первым русским городом. Хоть чуть, но опоздал. И тут хочешь не хочешь, а надо возвращаться к Ермаку.

Ни одна, похоже, историческая личность не оставила нам столько загадок, сколько Ермак.

С детства знали по Карамзину, что столица Кучума, занятая Ермаком, называлась Искером или Сибирью. Позже Искер как-то само собой стал заглыхать перед более привычной Сибирью, появились и предположения, что название это было совсем в другой стороне. Хорошо: Сибирь. Город, давший имя всему зауральскому материку, а этимологически означавший центр, сборный пункт.

Ермак должен был оглядеться, и другой мыс, называвшийся у татар Алафеевской горой и названный впоследствии русскими Троицким, при слиянии Иртыша и Тобола, он не мог не заметить, тот был рядом. На нем к тому же было поселение и жила одна из Кучумовых жен. Проезжая и проплывая в три своих сибирских года многажды мимо и будучи «вельми разумен», не мог он не оглядываться на него: сразу две реки под прозором и до третьей, до Оби, недалече, вот бы где поставить острог. Можно предполагать, что Ермак отыскал место Тобольску еще до его зарождения и поименования, место само просилось под выбор и застройку.

Здесь и поставлен Ермаку еще полтораста лет назад строгий беззатейливый мраморный обелиск с короткой адресной надписью на постаменте: «Покорителю Сибири Ермаку», огражденный тяжелой цепью. За ним в глубь бугра тоже в прошлом веке разбит парк в честь покорителя Сибири, изрядно сейчас запущенный, колонизированный покорителями зелья.

А справа, справа через Никольский взвоз — кремль с Софией, пятиглавие которой вместе с колокольней — как сосцы, сбирающие корм небесный. Весь Софийский двор с восстановленной стеной и башнями, с архиерейским домом и гостиным двором, с храмами и звонницей, откуда на него ни взгляни, сбоку ли, снизу — чудное видение, да и только, счастливый вздох и благодарствие людское за солнце и землю. Людское — и все-таки надо делать усилие, чтобы поверить, что строилось и восстанавливалось все это людскими руками, а не спущено с неба. Принято говорить: застывшая легенда, застывший камень, застывшее прошлое… Но как это застывшее сияет, дышит, живет, как много и чудно глаголет! Дерзко, вольно, красиво, на вечные времена, а не на постояльство, на царствие земное, а не на вахтовый способ жизни распиналась Сибирь… Отсюда обозначалась ее судьба, и тобольским кремлем повелевалось сибирской судьбе быть высокой и славоносной.

Внизу — кружево и разброс старого города. Многажды горевшего, много плававшего, потемневшего, с обрывами и заставками, с узлами и дырами… Позадь него половодье Иртыша, перед ним у холма речка Курдюмка, и среди улиц тут и там проблески воды — будто на плаву он весь из края в край, как загруженный на плоты скарб, ожидающий отплытия. Среди темной старообывательской деревянной застройки богатые купеческие особняки, гимназии, присутствия в камне, верховодье устоявших храмов. И если всмотреться — да нет, не на плаву, на земле стоит, снуют вон машины, ходят люди, но был он оставлен и заселен заново лишь недавно, не успели еще справиться с разором, отвести воду, восстановить житность. И топоры стучат над новыми заборами — обживаются люди, вспоминают, где что было, поправляют картину. Самый ведь «картинный» в Сибири город!..

Половина Тобольска тут, половина истории, половина жизни.

По Никольскому взвозу можно спуститься в нижний посад и неторопливо пройтись по старине. Тут все старина; новоделы — как заплатки на общем полотне, да их и немного. И по-прежнему слобода с ее особым духом, покроем и законами. Жили тут когда-то отдельными общинами татары, поляки, немцы, литовцы, шведы, здесь заводились ремесла, сюда же спустилась из кремля торговля. Не мною подсмотрено, что нельзя, кажется, было отыскать худшего для заселения места — болото, иртышские затопления, грязь, но в этом и характер россиянина: чего нельзя, то и можно. Как было из красоты, из соперничества, из противоречия и поклонения не приникнуть к Троицкому мысу! Страдать от упрямства, от огня, от мокроты, но врастать все сильней и сильней, любить нижний город за мученичество, вольнородность и демократичность. Как снизу при взгляде на кремль красота собирается в одно целое, в верховное организованное начало, так сверху при взгляде на посад она тепло растекается по улицам и дворам, чтоб было опять откуда ей взяться для нового поклона. Если верхний город — крона дерева, нижний — ее корни. Это как две стороны одной медали. Без любого из них другого не станет. И ржавчина на одном съест и другой.

Сибирь, в сравнении с коренной Россией, не столь богата вышедшими из нее великими именами. Принято по старинке говорить «вышедшими». Вышел — чтобы уйти в столицы и там прославиться на своем поприще. Что делать! — Сибири приходится гордиться ссыльными раскольниками, анархистами, декабристами, поляками, а уж потом собственными величинами. Вот и в Тобольске остались могилы декабристов А. М. Муравьева и Ф. Б. Вольфа, переехавших сюда в 1845 году из-под Иркутска, В. К. Кюхельбекера (пушкинского друга Кюхли), А. П. Барятинского, С. М. Семенова, Ф. М. Башмакова, С. Г. Краснокутского. Здесь сохранился дом М. А. Фонвизина. Один лишь сибиряк не по ссылке, а по рождению был среди декабристов. Это тоболяк Г. С. Батеньков. Отсюда же вышел художник В. Перов. А вот поэт П. П. Ершов, автор «Конька-Горбунка», и историк П. А. Словцов, выйдя, тут и остались, еще раньше к ним надо прибавить велеталанного С. У. Ремезова. Представим только: что бы Тобольск был без этих своих сыновей, не покинувших его ни в славе, ни в юдоли?

Сразу перед кремлем стоит в нижнем городе длинное приземистое двухэтажное здание, которому по славе нет, пожалуй, равного в Сибири. Сейчас здесь поликлиника, а строилось оно в 18-м столетии купцами Корнильевыми, затем продано было после пожара в кремлевском наместническом дворце под резиденцию наместника, каковым тогда являлся А. В. Алябьев, отец композитора. В нем, этом доме, будущий великий композитор и родился. В начале 19-го века оно было перестроено под губернскую гимназию, в ней учился Батеньков, директорствовал И. П. Менделеев, отец великого химика. Когда Иван Павлович Менделеев служил директором, у него учился Ершов, впоследствии и сам ставший инспектором гимназии, а у него, в свою очередь, проходил курс первоначальных наук четырнадцатый ребенок в семье Менделеевых, открывший затем Периодическую систему элементов. Все в Тобольске, небольшом городе, было тесно сплетено между известными фамилиями. Мать Д. И. Менделеева вышла из рода Корнильевых, тех самых, которые выстроили дом, ставший гимназией, и начинали в нем издательскую деятельность, выпускали первый в Сибири литературный журнал под названием «Иртыш, превращающийся в Ипокрену».

С Борисом Эрнстовым, научным сотрудником Тобольского краеведческого музея и знатоком тобольской старины, мы отправились взглянуть на Искер. Давно нет уже этого города, татарской столицы Сибири на берегу Иртыша, ставки Кучума, откуда управлял он своими владениями и куда свозил богатую дань. Города нет, но хотелось посмотреть хоть на место, где он стоял, представить, как стоял, с какой стороны входил в него Ермак, что перед собой видел. И хотя знал я, что Иртыш (землерой с тюркского) подмывает и Кучумов холм, что, вероятней всего, мало что от него осталось, но и это «мало» не терпелось увидеть.

По высокому берегу Иртыша и подошли мы к крутому оврагу, за которым воздымался Кучумов холм. Историк Миллер два с половиной века назад застал здесь пятьдесят сажен в ширине холма, тобольский краевед и художник М. С. Знаменский сто лет назад намерил лишь пятнадцать сажен. Ныне ушло под воду и начало их замеров. Знаменский пил из Сибирки студеную воду, стоял над знаменитым Кучумовым колодцем, отрытым на случай осады. Сегодня все кануло в преисподнюю. От холма осталась уже и не часть его, а понижение к Сибирке с северной стороны. Как время сносит события, так ветер и вода — место этих событий на земле, и чем громче и ярче прозвучали они в истории, тем безжалостней результат.

С основанием Тобольска и восселением русских Искер обречен был на гибель, Иртыш лишь исполнил приговор. Какая судьба ждет теперь Тобольск, неужели явятся люди, которые поставят новый град и отдадут Тобольск Иртышу или какой-нибудь иной силе? Суждено ли им быть? Или они уже пришли, молодые и энергичные, без груза памяти на этой земле, и встали под боком Тобольска, тесня и тесня его к обрыву? Пятнадцать верст считалось от Искера до Тобольска. Эти — рядом. Не значит ли это, что настолько же скоростней будет их безжалостный надвиг?

Или они все же мирно уживутся?

Или — как вышло с домом М. С. Знаменского, того самого, который за сто лет до нас искал Искер. Дом снесли, на его место поставили новый и прибили к нему, полностью новому, прежнюю мемориальную доску: «В этом доме жил известный художник-демократ М. С. Знаменский». Тоже выход для исторического города.

Что ждет тебя, Тобольск, громкая, славная старая столица Сибири?! Достанет ли у нас сил, мужества, убедительности, памяти и доброй воли, чтобы тебя отстоять?

 

Александр Солженицын. Колокол Углича

Кто из нас не наслышан об этом колоколе, в диковинное наказание лишённом и языка и одной проушины, чтоб никогда уже не висел в колокольном достоинстве; мало того – битом плетьми, а ещё и сосланном за две тысячи вёрст, в Тобольск, на колымаге, – и во всю, и во всю эту даль не лошади везли заклятую клажу, но тянули на себе наказанные угличане – сверх тех двухсот, уже казнённых за растерзанье государевых людей (убийц малого царевича), и те – с языками урезанными, дабы не изъясняли по-своему происшедшее в городе.

Возвращаясь Сибирью, пересёкся я в Тобольском кремле с опустелым следом изгнанника – в часовенке-одиночке, где отбывал он свой тристалетний срок, пока не был помилован к возврату. А вот – я и в Угличе, в храме Димитрия-на-Крови. И колокол, хоть и двадцатипудовый, а всего-то в полчеловеческих роста, укреплен тут в почёте. Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно. И мне предлагают – ударить.

Я – бью, единожды. И какой же дивный гул возникает в храме, сколь многозначно это слитие глубоких тонов, из старины – к нам, неразумно поспешливым и замутнённым душам. Всего один удар, но длится полминуты, а додлевается минуту полную, лишь медленно-медленно величественно угасая – и до самого умолка не теряя красочного многозвучья. Знали предки тайны металлов.

В первые же миги по известью, что царевич зарезан, пономарь соборной церкви кинулся на колокольню, догадливо заперев за собою дверь, и, сколько в неё ни ломились недруги, бил и бил набат вот в этот самый колокол. Вознёсся вопль и ужас угличского народа – то колокол возвещал общий страх за Русь.

Те раскатные колокольные удары – клич великой Беды – и предвестили Смуту Первую. Досталось и мне, вот, сейчас ударить в страдальный колокол – где-то в длении, в тлении Смуты Третьей. И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная – лишь досадная помеха трону и непробивной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь.

 

Иван Никитин. Поле

 

Раскинулось поле волнистою тканью
И с небом слилось темно-синею гранью,
И в небе прозрачном щитом золотым
Блестящее солнце сияет над ним;
Как по морю, ветер по нивам гуляет
И белым туманом холмы одевает,
О чем-то украдкой с травой говорит
И смело во ржи золотистой шумит.
Один я… И сердцу и думам свобода…
Здесь мать моя, друг и наставник — природа.
И кажется жизнь мне светлей впереди,
Когда к своей мощной, широкой груди
Она, как младенца, меня допускает
И часть своей силы мне в душу вливает.

 

Инна Гофф. Русское поле

 

Поле, русское поле…
Светит луна или падает снег, —
Счастьем и болью вместе с тобою.
Нет, не забыть тебя сердцем вовек.
Русское поле, русское поле…
Сколько дорог прошагать мне пришлось!
Ты моя юность, ты моя воля —
То, что сбылось, то, что в жизни сбылось.

 

Не сравнятся с тобой ни леса, ни моря.
Ты со мной, мое поле,
Студит ветер висок.
Здесь Отчизна моя, и скажу, не тая:
— Здравствуй, русское поле,
Я твой тонкий колосок.

 

Поле, русское поле…
Пусть я давно человек городской —
Запах полыни, вешние ливни
Вдруг обожгут меня прежней тоской.
Русское поле, русское поле…
Я, как и ты, ожиданьем живу —
Верю молчанью, как обещанью,
Пасмурным днем вижу я синеву.

 

Не сравнятся с тобой ни леса, ни моря.
Ты со мной, мое поле,
Студит ветер висок.
Здесь Отчизна моя, и скажу, не тая:
— Здравствуй, русское поле,
Я твой тонкий колосок.

 

 

Дмитрий Григорович. Пахарь

II

И вот я снова в полях, снова на просторе, снова дышу воздухом, пахнущим землею и зеленью!

Чудный был вечер! Солнце было еще высоко над горизонтом: оставалось час или полтора до заката. Прозрачное, безоблачное небо дышало свежестью; оно сообщало, казалось, свежесть самой земле, где на всем виднелись признаки юности. Апрель приближался к концу. Весна была ранняя, дружная; снег давно сбежал с полей. Повсюду, направо и налево от дороги, вдали и вблизи, по всем буграм и скатам, зеленели озими, освещенные косвенными золотыми лучами; тонкие полосы межей были еще темны; над ними вместо тучных кустов кашки, донника, ежевики и шиповника лоснились покуда пунцовые прутья и подымались ноздреватые, пересохнувшие стебли прошлого года; где-где разве развертывался и сквозил мягкий, как бархат, лист земляники. Но как уже хорошо было в поле! Тишина необыкновенная. Так тихо, что ни одна былинка не покачнет головкой; а чувствуешь, между тем, — слышишь даже, что весь этот неоглядный простор земли и воздуха наполнен жизнию и движением. Напрягаешь слух, жадно прислушиваешься… И — странно! — звуки эти радостно даже как-то отдаются в душе и тешат ее… Совсем не то, что в городе… В блестящей глубине небесного свода не видать жаворонка; но воздух наполнен его переливами. В каждой борозде, в чаще мелкой травы, в озимях слышатся писк, шорох. Далеко в рощах воркует горлинка и перелетают с места на место дикие голуби. Все оживает: в самой тонкой ветке, в самых нежных стебельках движется свежий сок, хлынувший из корня, которому так тепло теперь под землею, нагретою солнцем. Мириады насекомых роями жужжат в воздухе, снуют и качаются на гибких травках молодой зелени. Солнце везде и всюду: солнце насквозь пронизывает густые чащи, не успевшие еще заслониться листом; солнце донимает в глубине лесов и оврагов остатки рыхлого, почерневшего снега; солнце жаркими лучами обливает поля, где сквозь редкую еще зелень блистают новые отпрыски озимого хлеба и желтеет прошлогоднее, дотлевающее жнивье. С каким наслаждением выставляешь на вешнее солнце спину и обнаженную руку! В воздухе уже не чувствуешь той проникающей сырости, которая заметна в первую весеннюю пору, когда реки в разливе; реки вступили в берега свои. Вода сквозила и отражала чистую синеву неба: леса — особенно, если смотреть на них сбоку — видимо, почти опушались. Еще два-три такие дня, и птицы, которые поминутно встречаются с соломинкой или перышком в носу, начнут вить свои гнезда в защите под куполами и сводами молодых листьев.

Местами проселок был влажен; но нигде не было следа грязи: колеса катились как по бархату, оставляя по чернозему следы, как бы покрытые лаком.

Славное было время для путешествия!

XIV

Дорога вела в самую середину полей; на всем протяжении они перерезывались ровными десятинами. Пересохшие растения и корни, выхваченные зубьями сохи, местами покрывали межи; местами межи резко отделялись зеленью молоденькой травки от коричневой, только что вспаханной почвы, исполосованной свежими бороздами. Земляные испарения струились и переливались в воздухе, сообщая особенную, какую-то золотистую мягкость всем предметам, жарко облитым солнцем.

На углу почти каждой нивы стояла распряженная телега с овсом. В стороне, немного поодаль, виднелись пахари. Впереди всех шел всегда сеятель. То был большею частию человек преклонный, отец или дед. К концам веревки, перекинутой через плечо сеятеля, прикреплялось решето или кузов, наполненный зерном: выступая покойным, сдержанным шагом вперед, старик то и дело опускал руку в кузов, простирал ее потом по воздуху и разом выпускал зерна, которые рассыпались всегда ровным полукругом. Постепенно удаляясь и исчезая в солнечном сиянии, сеятель уступал дорогу сыну или внуку, который управлял сохою и закрывал землею разбросанные зерна. За ним, звеня и подпрыгивая, тащилась борона с прицепившимися к ее зубьям комками косматых трав и корней. Лошадью правил обыкновенно мальчик. Иногда лошадь, если только она была старая, привычная к работе кобылка, шла сама собою: покорно следуя за хозяином, она изредка позволяла себе замедлять шаг, чтобы не смять жеребенка, который в нетерпении своем вытягивал шею под оглоблю и принимался сосать ее изо всей мочи.

Но этим еще не оканчивалось шествие: за каждой бороной летела в беспорядке стая галок, грачей, сизых и белых голубей. Они, казалось, совсем свыклись с людьми и лошадьми: то жадно припадая к земле, то взлетая на воздух, чтобы подраться за червячка, птицы следовали все время за бороною, нимало не пугаясь крика и свиста пахарей. Все поле усеяно было птицами.

XV

Несмотря, однако ж, на крик и свист пахарей, несмотря на звонкие голоса птиц и шумные их драки, несмотря на движение людей и лошадей, которые сновали взад и вперед по десятинам, — несмотря на щебетание мелких птичек, жужжание насекомых, фырканье лошадей, ржание жеребенка и пение жаворонка, этого дарового музыканта пахаря, несмотря на все это оживление и странное разнообразие голосов и звуков, все представлялось одним гармоническим целым. Широкий простор полей смягчал и сглаживал все звуки. Вся эта деятельная картина посева принимала вид чего-то мирного, какой-то кроткой радости и покоя!

Переходя от одной нивы к другой, я незаметно приблизился к опушке последней рощи. Тут оканчивалось поле. Последняя десятина склонилась даже несколько по скату, смотревшему на запад и на долину; защищенная от солнца рощею, которая обступала ее полукругом, она наполовину уже покрылась зубчатою тенью. Издали я увидел на ней одинокого пахаря; он работал совершенно один: сам сеял, сам боронил, сам управлялся с сохою. Я удивился еще больше, когда подошел ближе. Пахарь принадлежал к довольно многочисленному семейству. Особенно странным казалось мне, что с ним не было его отца. Первый весенний сев пользуется в простонародье особым почетом: им преимущественно управляют старики. Прошлый еще год я видел старика на этой самой ниве и в это самое время. Одиночество молодого парня было для меня необъяснимо: вся семья его слыла в околотке одною из самых заботливых, деятельных в полевых работах. Я оставил межу, пошел полем и через несколько минут был подле пахаря.

XVI

Его звали Савельем. Это был парень еще молодой, лет тридцати, высокий, смуглый, с правильным, продолговатым лицом и кудрявыми русыми волосами. На вид он не казался очень плотным; но расстегнутый ворот его белой рубахи выказывал широкую, крепкую грудь, уже тронутую загаром на том месте, где застегивался ворот; плечи его и мускулы рук богатырски круглились, выпучивая складки рубашки; через плечо его висел на веревке большой кузов, полный зерна, но он держал его с таким видом, как будто не знал, что такое тяжесть. Коричневые глаза его глядели спокойно, но прямо, откровенно. Солнце садилось за спиною пахаря, и вся фигура его, окаймленная золотыми очертаниями, красиво рисовалась перед рощей, потопленной голубоватою тенью. Я подошел к нему в ту минуту, как он забросил вожжи на спину лошади и готовился сеять.

— Что ж это старика-то не видно? где он? — спросил я.

— Старик дома, лежит, — возразил пахарь, делая шаг вперед.

— Что ж так?

— Все хворает, — сказал он.

Я осведомился, почему, наконец, брат не выехал в поле, но получил в ответ, что брат остался с больным отцом.

— Ему с самой весны все что-то нездоровится, — подхватил Савелий, — а в эти три дня наш старик совсем слег… Очень опасаемся: все думается, не встать ему; человек древний… долго ли? Вот уж третий день не ест, не пьет, слова не выговорит, все лежит, только что вот вздохнет иной раз. Господь знает что такое! — заключил он, отводя рукою кузов с зерном и потупляя голову.

Мне тотчас же представилось, что старика ударил паралич: старик был деятелен не по летам; с приходом весны деятельная природа его должна была, разумеется, воскреснуть. Вероятно, по обыкновению своему, он слишком горячо припал к работе; спеша уладить разом многочисленные дела, которые падают весною на простолюдина, он надорвал стариковские свои жилы: к этому, вероятно, примешалась также и кровь, разогретая усиленным трудом, а также и весенним временем, она вдруг расходилась и сковала параличом его ослабевшие члены. Я начал подробно расспрашивать сына обо всем случившемся.

XIX. Пахарь

Я знал отца Савелия еще в детстве. Но не одни воспоминания прошлого привязывали меня к нему и заставляли сожалеть о нем: можно сказать без преувеличения, что вместе с ним весь околоток лишался одного из самых почтенных, самых достойных стариков своих.

Иван Анисимыч, или просто Анисимыч (так звали старика), принадлежал к числу тех трудолюбивых, деловых пахарей старого века, которые, к величайшему сожалению, переводятся год от году. Особенно редко теперь встречаются в наших местах. По мере того как развивался у нас фабричный промысел, возделывание полей приходило в упадок; челнок, красная рубаха и гармония заметно сменяли соху, балалайку и лапти; вместе с тем заметно также исчезал тип настоящего, коренного, первобытного пахаря. В последние дни один Анисимыч исключительно, можно сказать, жил своим полем. Его не сокрушали даже неурожайные годы. Он продолжал пахать, боронить и сеять даже в то время, когда фабрики стали приносить очевидные выгоды против пашни. Но не упрямство управляло им, не закоснелая привычка к старому прадедовскому ремеслу; не управляли им также расчет и тонкая сметливость: старик нимало не соображал о том, что не век же продлятся неурожайные годы, не век же миткалю будет цена высокая! В уме его было меньше, может быть, хитрости и пронырства, чем у любого тридцатилетнего фабричного щеголя. Наконец, мне сказывали, он считал даже грешным делом вперед загадывать: «что будет, то все в руце господа; словесами либо думой тут не поможешь», говорил он. Старик не расставался с полями потому только, кажется, что свыкся с ними и шибко к ним привязался. Мудреного нет: он начал привыкать к ним еще в то время, когда покойная мать, отправляясь на жниво, носила его туда в люльке. А это было очень давно: Анисимыч доживал уже теперь восьмой десяток.

XXII

Лучше старика никто не мог знать о времени жнитва и посева, о свойствах земли и зерен. Более шестидесяти лет прожил он в полях; постепенно, год за год, сроднялся он теснее с почвой. В этом сродстве его с полями было что-то трогательное. Эти три-четыре нивы, которые пахали его отец, дед и прадед, обусловливали всю его жизнь: от них зависело благосостояние детей его и целого семейства; он возлагал на них все свои надежды и всегда с жаркою молитвой поручал их богу. Сколько забот и попечений они ему стоили, сколько тревог и радостей принесли они ему, сколько пота пролил он на них в эти шестьдесят лет своей трудовой жизни!

Но и они как будто понимали его; между ними установилось как словно тайное сочувствие. «Эх! — скажет, бывало, старик, оглядывая летом свое поле, — вот этот осминничек как славно обманул меня! Мало ли положил я в тебя зерен, — не жалел, кажется! и вспахал лучше быть нельзя! А колос-то жиденький, соломка тощая!… Обманул ты меня…» Проходит лето, жатва скошена, уж журавли летят в теплые стороны. Анисимыч снова в поле, снова идет к осминнику, который не оправдал его надежды. Старик крестится, с удвоенным старанием бороздит его вдоль и поперек, раза два лишних боронит и вспахивает, прилаживает лишний камень на борону. «Ну, теперь ладно, надо быть; не надо бы, кажется, теперь обманывать! — скажет он, обтирая рукавом крупные капли пота, — так запахано, комушка нет! как пух землица! Славная будет постелька для зернышка!…» И в самом деле на другое лето старик не натешится, глядя на свой осминник, покрытый из края в край частым, высоким стеблем, который плавно колышется на ветре, шумя тяжелыми гроздьями золотого овса. Эти три-четыре нивы были для него целым миром, в котором жил он всеми своими помыслами, всею душою. Мысли его редко переносились за предел зеленеющих межей, окружавших его поле.

XXIV

Нет, как бы сильно ни чувствовали мы природу, она никогда не может говорить нам столько, сколько скажет пахарю. Так уж судьба поставила нас, что между природою и нами нет и быть не может близкой, родственной связи. Мы только мимоходом восхищаемся ее красотами или вдаемся по поводу ее явлений в сухие теории и сухие исследования: в обоих случаях не является ли она перед нами книгой, в которой мы любуемся картинками но не разбираем текста?

Простолюдина мало трогают красоты ее: он не размышляет, как мы, о ее таинствах (размышлять, судить о чем-нибудь, не значит ли отрешать уже себя некоторым образом от обсуждаемого предмета, считать себя если не выше его, то хотя исключением?). Пахарь сродняется с природой от колыбели; он покоряется без размышления ее законам, он живет ее жизнью; его судьба, радости и горести — все в руках ее. И природа, как будто сознавая детское бессилие пахаря и тронутая его зависимостью, постепенно бросает к ногам своим таинственные свои покровы; она открывает ему грудь свою и знакомит его с собою. Величаво-молчаливая с нами, гордыми мира сего, она говорит пахарю и распускающимся листом, и восходом солнца, говорит ему мерцанием звезд, течением ветра, полетом птиц и тысячею-тысячею других голосов, которые для нас, гордых мира сего, останутся навсегда языком непонятным.

Тому, кого занимали только расчеты по поводу сельского хозяйства и сельской жизни, тому никогда не понять поэзии, которая заключена в этом родстве пахаря с землей и природой. Есть вещи, светлая сторона которых открывается только сердцу. Если находятся люди, которые чувствуют эту поэзию, стало быть, она существует; но почему не предположить, что душе пахаря сознательно доступна хоть одна сторона ее? Человек, который не может ни дать отчета в своих впечатлениях, ни выразить их словами, конечно, кажется беднее одаренным того, кто обладает такими способностями; по следует ли заключать, что он ничего не чувствует? Почему знать, о чем думает пахарь, когда, выйдя в поле на заре ясного весеннего утра, оглядывает он свои нивы? Неужели улыбка на лице его и радость на сердце служат только выражением грубого чувства и уверенности в будущем барыше и выгодах? Отчего же, глядя на нивы свои, не может он припоминать и осенний вечер, в который засевал их, и теплую молитву, с которой поручал их тогда богу, и семейную радость, когда омыло их первым дождиком, и не стократ счастливые дни, когда увидел он, что эти голые поля, поднятые его рукою, начинали покрываться частою, сочною зеленью?… Что же такое поэзия, если не живое представление мирных минувших радостен?…

XXXI

Прошло два дня. Я шел уже отдать последний долг пахарю.

Не помню, чтобы было когда-нибудь такое тихое, такое ясное утро. Ни одна тучка не омрачала неба. Какой-то мягкий, янтарный блеск разливался по всей окрестности, и не было, казалось, такого затаенного уголка, куда бы не проникал луч солнца; а между тем ранний час утра поддерживал прохладу в воздухе и сообщал свежесть полям, холмам и рощам. Роса сверкала повсюду. Листья были недвижны. Изредка под тем или другим деревом раздавался шорох и слышалось, как била по листьям катившаяся капля росы. Но как звонко зато распевали птицы, каким жужжаньем, писком и чиликаньем наполнялся недвижный воздух! Все, что имело только крылья, собралось как словно праздновать в это утро. Кузнечики, как искры, сыпались под ногами, и жаворонки неумолкаемо заливались по обеим сторонам дороги, которая вела из дома в деревню.
Но зрелище, ожидавшее меня там, сильно противоречило веселой, улыбающейся картине утра. Я вошел в деревню, когда совершался вынос. Я увидел густую толпу народа и над нею, несколько дальше, белую верхушку гроба, которая сияла на солнце и медленно раскачивалась из стороны в сторону, как бы посылая прощальные поклоны избам и зеленеющим нивам. Погребальное шествие, сопровождаемое толпою и подводами, скрип которых заглушался рыданиями сидевших в них баб, стало опускаться к лугу. На нем изгибалась дорога, которая вела к приходу.
Достигнув точки, где начинался скат к лугу, я встретился с одним из самых древних стариков деревни. У пего, как видно, недостало сил идти дальше за гробом; он провожал его глазами и крестился. — Прощай, Анисимыч! Прощай… Скоро все там будем! — сказал он, махнул рукою и медленно побрел к избам.

ХХХII

К полудню я возвращался один по той же дороге. Окрестность так же радостно сияла; птицы так же весело пели. Но веселость, царствующая иногда в природе, тем именно разнится от веселости города, что она не отуманивает головы, не развлекает мыслей. Напротив, ясность, вас окружающая, как бы передается вашей душе и вашим мыслям.

Когда я пошел к двум тополям, свидетелям прощального обряда, там давно уже никого не было. Под листьями, палимыми солнцем, жужжали только насекомые; луга, холмы и рощи погружены были в сонливое молчание жаркого майского полудня. Пройдя еще несколько шагов, я увидел в кустах, растущих вправо от дороги, пук соломы и на нем черепки глиняной кубышки. То были последние вещественные предметы, которые напоминали усопшего. Клок соломы служил ему последним ложем; из кубышки черпали воду, которою обмыли его похолодевшее тело.

Я не знаю, что лежит в основании обычая оставлять эти предметы на дороге, по которой в последний раз проносили покойника; в обычае этом есть, однако ж, что-то трогательное… Грустно настроенный посреди сияющей природы, я долго стоял под тополями.

«Вот, — думал я, глядя на черепки и солому (эти последние и уж точно ничтожные, бренные памятники столь долгой жизни), — вот и месяца даже не переживут они: ветер разнесет солому, прохожий растопчет черепки, и никакого даже видимого следа Не останется от старого пахаря!…»

Но что до этого! Стоит ли думать об этих бренных, вещественных, грубых напоминаниях! Не оставил ли пахарь другого, более прочного воспоминания!… Существует еще что-то лучше памяти, основанной только на вещественных знаках. Есть память другого рода: она основана на душевных свойствах, на нравственных заслугах оплакиваемого человека. Такая память — высшая поэзия нашего нравственного мира, и старый пахарь вполне ее заслужил. Кроткий, смиренный образ его — оболочка души прекрасной и чистой — останется, навсегда останется окруженный любовию и уважением тех, кто знал его, жил с ним и умел понимать его. Не лучшая ли это награда, и не самый ли это яркий, прочный след, который можно после себя оставить?…

Да, старый пахарь, несмотря на то, что жизнь его казалась нам, гордым мира сего, такою ничтожною и мелкой, старый пахарь заслуживал такую память! Благочестивая жизнь его прошла в труде беспрерывном, неусыпном. Он, пока жил, сделал все, что мог, и сделал все, что должен был сделать! Нет нужды и не место разбирать здесь его общественное положение, смиренную сферу его деятельности и скромные результаты этой деятельности. Нравственный смысл нашего рассказа исключает понятие о личности: здесь дело идет собственно о «человеке». Целью нашей было сказать, что с точки зрения высоконравственного смысла тот только «человек», кто в сфере, предназначенной ему судьбою, недаром жил на свете, кто честно и свято исполнял свои обязанности, кто сохранил чистоту души, про которого можно сказать без лести и пристрастия, что он сделал все, что мог и что должен был сделать!

Пускай же истлевает солома, служившая старцу последним ложем, пускай глиняные эти черепки превращаются в прах, как и кости его: из памяти моей, как из памяти всех смиренных людей, которым он сам, не подозревая того, служил советом, образцом и примером, — долго не изгладится честная личность старого пахаря!

 


Дата добавления: 2021-11-30; просмотров: 172; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!