Бесконечную ненависть (которая никогда не кончается)



Дело было в гончарной мастерской.

– Кто-то, надо думать, ее сделал, – говорит мастер. – Или принес. Вазы же сами в мастерскую не войдут, если она им чем-то приглянулась, верно?

– Никто сюда не входил и отсюда не выходил, – уверяют в один голос подмастерья, которые провели здесь всю ночь – душную коринфскую ночь.

– Откуда же она тогда тут взялась? – Мастер сердится и бьет одного из подмастерьев. – Не хватало еще, чтобы сюда заявился какой-нибудь богатый бездельник и предъявил на нее свои права. Нам грозят большие неприятности. Нас обвинят в воровстве. Ступай и скажи всем, что мы нашли вазу.

– Чего это он сегодня сам не свой? – спрашивает один подмастерье другого.

– Зубы у него гнилые, вот и злится, – отвечает другой.

Они не замечают, что старый кувшин для питьевой воды куда-то подевался. На его месте теперь стою я – изумительная по красоте амфора с двумя ручками и с головой Горгоны. Я представила себе скорую перемену декораций. Еще бы, без товара ведь нет навара. Все подходили и внимательно меня разглядывали; исполнение и цвет вызвали единодушное восхищение.

Гончары, понятное дело, решили попробовать меня скопировать; когда знаешь, что в принципе такое возможно, уже легче. Попытку предприняли все, однако лучшего результата добился самый молодой гончар: Горгона ему удалась не слишком, зато глазурь получилась выше всяких похвал.

Когда копию достали из печи, все столпились вокруг и захлопали в ладоши

– по-моему, гораздо громче, чем следовало. Все заговорили одновременно, а громче всех – рябой гончар, и, вместо того чтобы разругать работу, выявить все, даже самые незначительные, недостатки и начисто пренебречь ее своеобразием, гончары лишь восхищенно качали головами.

– Ваза, которую ты нашел, хороша, спору нет, но эта – в жизни не видел ничего подобного. Она – живая. Ты же знаешь, по вечерам я люблю приходить сюда и преуменьшать достоинства твоих изделий, уже двадцать лет я отпускаю самые нелестные замечания в твой адрес, в адрес твоих друзей и твоей семьи. Но сейчас я умолкаю. Это – истинный шедевр.

Остальные гончары, обступив новоиспеченную вазу, кивали в знак согласия: «Лучшей вазы нам за всю свою жизнь не обжечь». Подмастерье был на седьмом небе от счастья, я же понемногу начинала выходить из себя.

– У вазы, которую ты обнаружил, – сказал Рябой, – линии грубые и вялые, от этой же веет жизнью.

Вскоре богатеи, те, что не отправились на игры в модную тогда Олимпию, явились и стали предлагать за мои копии любые деньги, после чего гончары не только из нашей, но и из соседних мастерских взялись за Горгон всерьез. Горгоны, правда, получались не ахти какие, однако деньги покупатели платили за них сумасшедшие. Меня же так и не продали. Как бы мне хотелось объяснить это тем, что хозяин мастерской оставил меня у себя из чувства благодарности, но такое объяснение было бы ложью. Напротив, чтобы сбыть меня с рук, он каждый день делал все возможное. «Дешевая подделка мне не нужна», – говорили покупатели, даже когда хозяин готов был уступить меня по самой смехотворной цене, и такие отказы были отнюдь не самые грубые.

И я объявила войну. Мне, изобретшей красоту и подчинившей себе свет и тень, не слишком нравилось, когда умаляли мое достоинство. Разве не благодаря мне память из тьмы рассудка вырвалась на свет, разве не благодаря мне личное достояние стало общественным? У Кадма свои линии, у меня – свои. Я указала им, где таится истинная красота; все второсортное наказуемо.

1648 – таково число брошенных об пол Горгон.

 

Никки торгуется

Никки отшвыривает каталог.

Вот и настал мой час. Когда-нибудь это должно было случиться. «Такую и в магазин-то не снесешь», – цедит Никки. Я в ее руках – в прямом и переносном смысле. Сегодня меня крадут в три тысячи двести девятый раз, если не считать ста двух случаев, когда меня брали под честное слово – и не возвращали.

Хотя Никки только что изучила аукционный каталог, меня она античной вазой считать отказывается. В этом, собственно, проблема искусства, и не только искусства; главное ведь – не обмануть ожидания. Остается только пожалеть о всех тех бесценных вещах, которые выбросили вместе с мусором, о сокровищах, которые переплавили, о гениальных мыслях, которыми подтерлись невежественные олухи.

Меня запихивают в сумку вместе с миксером, ночником, красным будильником и пепельницей кричащего цвета. Никки явно решила съехать с Розиной квартиры не раньше, чем вынесет из нее все, что хоть чего-то стоит. Перед уходом Роза предупредила, что отсутствовать будет два дня.

Никки несет нас по оживленной улице; в подъезде у автобусной остановки совокупляется чернокожая пара. «Чего уставились?!» – кричит стоящим на остановке чернокожий.

Мы входим в лавку старьевщика, Никки представляет нас владельцу, и тот смотрит на нас с таким нескрываемым презрением, словно мы мартышки в цирке,

– и не потому, что собирается, изобразив благородное негодование, выставить нас за дверь, а потому, что он, как и все торгующие подержанным товаром, упивается собственным жестокосердием – в особенности по отношению к отчаявшимся и нуждающимся.

Никки подходит к старьевщику, изобразив на челе невыразимую тоску, и, дабы жалость могла заручиться более мощным союзником, расстегивает, несмотря на холодный день, верхнюю пуговку на блузке. Пульс у старьевщика мгновенно учащается – и не от вида вторичных половых признаков, а в предчувствии непереносимых душевных страданий просительницы.

Принесенные Никки вещи он перебирает с таким отвращением, словно их только что в его присутствии облизали своими смрадными языками прокаженные.

– Вот эту вещицу, – говорит Никки, когда в его лапах оказываюсь я, – я бы ни за что не продала, если б сынишке срочно не понадобилась операция. Мама подарила мне ее перед смертью. По-моему, она старинная.

Дыхание учащается, от волнения старьевщик начинает раскачиваться с пятки на носок и обратно. Его член призывно шуршит в своей сатиновой норке.

– Это по-вашему.

– Чего-то же она стоит... – мямлит Никки, изо всех сил, чтобы на глаза навернулись слезы, прикусив губу.

Меня, точно засохшую коровью лепешку, брезгливо держат двумя растопыренными пальцами – большим и указательным.

– Да, стоит. Ломаный грош в базарный день. На такие цветочные горшки, как этот, давно уже спроса нет. И не припомню, когда последний раз приходили и интересовались, нет ли у меня такого вот аляповатого цветочного горшка.

По правде сказать, трудно себе представить, чтобы кому-то, даже по крайней необходимости, пришло в голову сюда прийти, тем более чем-то интересоваться. Воздух затхлый, с гнильцой, а товар и того хуже: вещи, брошенные на произвол судьбы, никому не нужные, никем не любимые; все, что имеет хоть какую-то цену, давно вылетело отсюда, словно пузырьки воздуха, которые, обгоняя друг друга, рвутся вон из воды. Беру старьевщика на заметку: если представится случай, непременно воздам ему по заслугам. Выставляет нас всех на прилавке в один ряд, выравнивает. Миксер еще совсем новый.

– Что, поиздержалась, малютка? – Он ждет от нее суровой правды, она же повторяет затверженный монолог про сынишку, больницу и отсутствие игрушек. Опять учащенный пульс. – Один фунт. – От взгляда, который бросает на него Никки, старьевщик чуть не падает в обморок. Он читает в ее глазах боль, тогда как в них черным по белому написана ярость. Нет, она не обиделась: сумма, которую он предложил, не обидна, ибо это не сумма. Это – смех. С тем же успехом он мог помочиться ей на голову. Ведет он себя, прямо скажем, неосмотрительно – какой бы там Никки ни была, безобидной ее уж никак не назовешь. Вот достанет сейчас ножик, который принесла в сапоге, и выпотрошит сначала его самого, а потом и его кубышку – будет тогда знать! Старьевщик злобен, но постоять за себя не может – это видно.

Она кладет нас обратно в сумку и идет к двери. Чувствуя, что потеха заканчивается и что хныкать и глотать слезы ее уже не заставишь, старьевщик выкладывает за нас десятку – «за твои прелестные глазки». Ради этой суммы, считает Никки, идти в лавку старьевщика не стоило, но заключительная попытка превратить имущество Розы в денежные знаки ее несколько утомила.

Меня ставят рядом с бархатным жирафом, в котором жизни ничуть не меньше, чем в настоящем, компанией механических пингвинов и пингвинчиков со сломанным заводом и керамическим барсуком в хлопчато-бумажных бриджах для игры в крикет. Этот артефакт уникален. Принадлежать он никому не мог. У такого, как он, не могло быть хозяина, он бесхозен по определению, он постоянно ждет, что его наконец-то оценят по достоинству, – и никогда не дождется. Вид его вызывает отчаяние. Это – пария, которого по чистому недоразумению передают из рук в руки, а не топчут ногами. Он и создан-то единственно ради того, чтобы быть отвергнутым. Его подбросили, а не купили. Старьевщик не меняет нижнее белье уже третий день.

 


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 143;