Вы в основном изучаете интеллигентный слой в крупных городах. Почему?



Для меня главным объектом исследования является не субъект (некий «советский человек») с его средним опытом — что он слушал, как одевался, как относился к лозунгам, — а исключительно то, каким образом люди одновременно воспроизводили и искажали идеологические посылы. Я смотрю, каким образом в реальной жизни при неизменности формы сдвигался смысл. Тут деление на «городское» и «негородское» вовсе не принципиально. И в городе, и в деревне люди на всех уровнях голосовали, не слушая.

Вы социолог?

Я социальный антрополог. Антропологи тоже изучают общество, но они ближе к этнографам — тоже подолгу находятся «в поле». В конце XIX— начале ХХ века науки разделялись так: социологи занимались современными обществами, антропологи — традиционными. Но это давно поменялось. Сегодня этнография как метод просто означает включенное наблюдение. Если вы находитесь «в поле» долго, то сами постепенно выделяете объекты, которые важны для описания и ­анализа. Например, поселившись в городе, вы изучаете экономические практики и типы потребления, которые в нем бытуют. И вполне может оказаться, что понятие «среднего класса» при включенном наблюдении рассыпется, то есть не впишется в реальность, которую вы наблюдаете.

Я занимаюсь и современностью, и историческими проектами. В книге «Это было навсегда, пока не кончилось» я пытаюсь объяснить, почему обвал советской системы оказался неожиданным, и для этого надо было пойти от момента ее краха на два-три десятилетия назад и надолго там задержаться. Исторический антрополог занимается историей и ее связью с современностью. Например, историк Стивен Коткин написал книгу о Сталине. Ему совершенно не важно, что думал о Сталине Горбачев. А для меня было бы важно. Дело не в том, что перестройка добавила какие-то новые факты, но она заставила по-новому заговорить об уже известных. Это совершенно другой подход.

Антропологу требуется включенное наблюдение, но как отправиться в поле, которого давным-давно уже нет?

Я не могу там оказаться физически, но могу воспроизвести этнографическое поле с определенной исторической глубиной. Для книги про последнее советское поколение я начал работу со сбора сегодняшних материалов: воспоминания о советском прошлом, интервью, рассказы о тех временах, встречи с людьми, в том числе у них дома. А затем собирал материалы из того прошлого, когда еще было невозможно представить, что система и государство могут развалиться. Для исторического антрополога это принципиальный момент: то, что имело место давно, должно анализироваться с учетом сегодняшнего знания. А то, что отрефлексировано сегодня, обязательно должно быть подкреплено материалами из тогдашнего поля.

Моя книга не портрет поколения. Это описание некоторых важных принципов воспроизводства системы, которые вели к повышению ее внутренней хрупкости. Я не оперирую понятием «класс» и не разделяю группы людей на «город» и «деревню». Откуда мы знаем заранее, что в городе «интеллигенция» действует так, а в деревне «народ» — иначе? И почему мы вообще должны этими категориями оперировать? Для меня важнее, что, живя в СССР, все находились внутри гегемонии единой идеологической формы и должны были с ней как-то взаимодействовать.

А если бы в те времена были социологические опросы, они могли бы предсказать крах системы?

Вряд ли. Социология опросов оперирует более или менее готовыми концепциями того, какие есть группы и какой процент от каждой составляет портрет общества. Проводятся опросы с большими выборками, и в итоге ­появляется много внушительных цифр. Но когда подходишь к материалу с заранее сформированными мерками, это может исказить картину. Такой подход, возможно, отразит какие-то сегодняшние нормы, но точно не покажет незаметных изменений, происходящих внутри общественных отношений — вроде тех, которые незаметно привели к распаду СССР. На Западе такой позитивистский количественный подход к изучению общества критикуют давно. Есть разные виды социологии и в России, и многие социологи наряду с опросами проводят массу включенных наблюдений. Но стараниями СМИ понятие социологии часто ассоциируется лишь с опросами и процентами.

Чем вы занимаетесь сейчас?

Я изучаю уникальную научную практику, которая образовалась вокруг проекта сохранения тела Ленина. Этим сохранением занимается уже пятое поколение ученых. Они наработали огромное ноу-хау и обучают друг друга. Я был в лаборатории не только здесь, но и в Болгарии, где раньше сохранялось тело Димитрова, и в Праге, где по аналогичной методике бальзамировали тело Готвальда. Делали это те же ученые из Москвы; одновременно они обучали местный медицинский персонал.

А как вы туда проникли?

Сначала меня не впускали. Надо было познакомиться с сотрудниками, объяснить им, что я не журналист, который хочет над ними посмеяться. И они постепенно поверили, стали со мной общаться, я наблюдал их работу. Ленина ведь не просто забальзамировали раз и навсегда. Нужно регулярно изучать тело, подвергать профилактическим процедурам, в разные растворы помещать и т. д. Очень многое из политической истории становится понятным через призму этой науки.

Как это связано?

Я начал с последних лет жизни Ленина, когда он был болен и фактически изолирован в Горках. Именно тогда появляется термин «ленинизм». Ленин, кстати, был категорически против этого термина и догматизации своих высказываний. Но его мнение уже было практически не важно. Ленин в тот период как бы раздваивается на человека, который все еще существует в этом мире, но которому под предлогом его болезни уже не дают комментировать собственные статьи и суждения, — и «ленинизм», который канонизируется и становится абсолютной истиной. Пытаться доказать, опровергнуть или осмыслить его нельзя. Тело Ленина стало как бы визуализацией абсолютной истины.

Это как-то связано с «парадоксом Лефора»? Когда официальный дискурс апеллирует к некоей внешней, абсолютной истине — Богу, царю, отцам-основателям. Стоит усомниться в ней, как под вопросом оказывается и сама власть.

Да, ленинизм был именно такой идеей. А в демократической системе — ее анализировал Клод Лефор — аксиомой является принцип всеобщего равенства. Он находится за пределами самого ­идеологического дискурса и пространства закона и должен быть принят как изначально верный. Конституции писались на основании этого принципа.

А если в нем усомниться, придется пересматривать всю идеологическую доктрину и система окажется очень уязвимой, как СССР во время перестройки, когда власть заявила, что хочет вернуться к «более правильному Ленину». Но какой он, более правильный? Искали-искали, но так и не нашли. И попали в свою же логическую ловушку: невозможно, с одной стороны, сказать, что «мы не знаем Ленина», а с другой — продолжать принимать его за истину, не поддающуюся сомнению. Выходит так: есть некая истина, но мы не знаем, какая. Как только это проговорили, все сдулось. Это заняло четыре года.


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 176; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!