Глава III. Смещение границ этики



Нарушение нравственных норм: аргументы самооправдания

1

Набор аргументов, оправдывавших аморальные поступки, не был широким. Конечно, использование их зависело от конкретных обстоятельств каждой из блокадных историй. Можно говорить о двух приемах апологий. Первый из них заметен в дневниках и письмах военных лет. Высказанные в них доводы не всегда обрамляются многословными объяснениями. Привыкнув к нарушениям моральных правил, которые видели на каждом шагу, не считали их столь патологичными, как раньше.

Второй прием характерен для авторов воспоминаний. Позднейшие рассказы создавались тогда, когда этические нормы не были так сильно размыты, как в военное время. Они предназначены для людей, не являвшихся очевидцами блокады. Оправдания сопровождаются поэтому не только более подробной мотивацией своих действий, но и детальным перечислением блокадных реалий – тем справедливее кажутся доводы.

Приемы самооправдания были нередко общими для разных людей, но все же нельзя не обнаружить и их различия. Они во многом обуславливались уровнем культуры человека, укорененностью в нем моральных заповедей, его эмоциональностью и отзывчивостью, силой тех чувств, которые он испытывал к другим людям.

Чаще всего оправдывались тем, что не имеют возможности оказать поддержку[565]. При этом, как и в других случаях, главный мотив оправдания сопровождается еще одной-двумя оговорками. Они рельефнее оттеняют те препятствия, которые мешают откликнуться на просьбу. Чем драматичнее становилось обращение за поддержкой, тем сильнее могла выражаться досада и на просителя, и на себя за то, что приходится отталкивать протянутую руку. Тем убедительнее, чем обычно, старались доказать, что иначе поступить нельзя. Отказ неизбежно приобретал эмоциональный характер. Нравственные заповеди продолжали оставаться в сознании людей как нечто существенное именно потому, что трудно было ограничиться формальными отговорками там, где слышали крик отчаяния.

А. Н. Боровикова получила письмо от рабочего, лечившегося в больнице. Он просил ее и директора прислать ему 200 гр. хлеба и «густой каши»[566]. И не просто просил, а скорее молил, искал слова жалостные и трогательные. И, наверное, потому оправдание, которое являлось обыденным («ну чем поможешь, когда сама сидишь и смотришь в потолок»[567]) дополняется еще и другим доводом: «Хлеб сегодня был какая-то смесь, от которой изжога»[568]. Одного аргумента было бы достаточно, но она понимает, что рабочий намного более голоден – приходится прибегнуть и к иному доводу. Не сказать, конечно, что ее положение безнадежное, но обстоятельнее подчеркнуть, что и оно трагично.

Такое же письмо получил и А. Лепкович от своего знакомого. Первое, что он испытал – чувство недоумения и едва ли не возмущения. Повторы и обрывы слов хорошо иллюстрируют это состояние внезапно возникшей неловкости, когда человек от неожиданного вопроса путается, не готов сразу сосредоточиться и логично выстроить свою аргументацию: «Странно, тоже артист, чудак, а не человек. "Нищий у нищего подаяние просит – много получит"»[569]. Возможно, он все же испытал стыд, и его тон смягчается: «…По-моему, он парень неплохой, но неудачник. Такой же, как и я»[570]. Последние слова примечательны. Это тоже оправдание: откуда же у неудачника лишний хлеб? «Пишу, а голод дает себя чувствовать» – как же можно его просить о помощи? «Стараюсь не думать про еду, а все же, как хочется хлеба и какой-нибудь каши» – да ведь и его положение столь же незавидное, как и у знакомого. «Я каши не кушал… 3 месяца и такое же время досыта не подъедал»[571] – не виноват он, но оправдывается еще и еще раз, приводит новые свидетельства. Так трудно ему, обличавшему несправедливость и бессердечность во всех их проявлениях, предположить, что способны заподозрить в черствости и его.

Этот настрой объясняет происхождение многих апологий. Ярче и обостренней воспринимали упреки в свой адрес те, кто гордился собственной стойкостью и незыблемостью моральных принципов. Чего же стоит их жертвенность и кристальная чистота, если они не хотят помогать? Разве их могут считать порядочными и благородными людьми? Заведующая столовой на электростанции причисляет к последним и себя. Ей нужно ежедневно отказывать в порции супа или каши кому-то из нуждавшихся. Слезно ее упрашивали, говорили о болезнях – нет, ничего она дать не может: «…Получали мы все время неполную норму»[572]. На этом можно было бы и остановиться – но она приводит еще и цифры, которые докажут ее правоту: на 250 человек дают 200 порций супа, вторые блюда – на 80–100 человек, да и не каждый день[573]. Нет, не по прихоти своей она отказывает. Никак нельзя помочь, и она готова подтвердить это самым сильным аргументом, который никогда не оспорить – цифрами.

Внутренний монолог тех, кто оправдывался, нередко становился диалогом. Прямой, нелицеприятный, не допускающий уверток вопрос самому себе (и не один, а сразу несколько вопросов) – и обязанный быть столь же честным и откровенным ответ. В этом вопрошании словно испытывали на твердость свои аргументы, хотя обнаружение их слабости нередко побуждало искать новые доводы.

В общежитии художников один из жильцов пролил на пол суп: «Опять я голодный остался… Ну что это такое? Пропало последнее спасение больного человека»[574]. В каждом слове – мольба, не высказанная, но подразумеваемая просьба поддержать. Никто не откликается. Первая реакция очевидца события типична и предсказуема: «При всем желании прийти на помощь погибающему товарищу, что ты можешь сделать». Но и пройти мимо, ничем не утешив, неловко. Горечь слов о погибающем товарище – признак того, что и он беспокоится о его судьбе, что он не бесчувственный человек. Преодолеть стыд – значит еще раз, более обоснованно и твердо, уверить себя в том, что ему действительно невозможно протянуть руку. Разве нельзя ничем не помочь? Нет, можно обнадежить, сказать ему: «Не отчаивайся. Не дадим тебе умереть. Чем можем – поделимся». Но это еще подлее, потому что является ложью: «А делиться нечем»[575]. Тогда честнее будет ничего не обещать. Это пусть шаткое, но все же свидетельство о том, что удалось остаться порядочным человеком: не обманул, не отмахнулся от просьбы пустыми речами.

Еще более драматичными можно счесть оправдания одного из артистов, который не сразу решился помочь оказавшейся в беде теще. У нее украли «карточки» и он знает, что ей приходится кормиться одним лишь какао – ничего другого не было. Запись в дневнике, сделанная им 11 декабря 1941 г., обычна для тех дней: «Как я могу помочь им из своего хлеба и пайка. Я сам голоден»[576]. Можно, конечно, один день не есть, сэкономить хлеб и отдать его. Но теще и жившей с ней свояченице надо помогать часто, а не ограничиваться только единственным подаянием. Способен ли он так поступить? Ведь он является донором, сдает кровь и, значит, должен лучше питаться – иначе не выдержать. Он перебирает все доводы, и, вероятно, все же чувствует, что их недостаточно для оправдания: «Дал бы им кусочек своего хлеба, но его у меня сегодня нет»[577]. Тем и закончились его метания; может, надеялся, что теща как-нибудь сама выберется из этой ямы. И старается не упоминать об этом в следующих записях, будто ничего не произошло.

Спустя несколько дней он побывал у сестры, встретили его «неприветливо». Раздражение прорвалось быстро – и сестра, и ее сын и муж стали обвинять его в черствости. Пришлось выслушать все: теща голодает восемь дней, приходила к сестре ее свояченица, у нее «один нос торчит». Просила любой еды, чтобы «сварить какой-нибудь суп» – вот до какой черты дошли родные, с которыми он не делится. Сестра хоть что-то дала («немного отсевков, два кусочка дуранды и маленький кусочек хлеба, грамм 40»), а он не желает[578].

Чем защититься? «К сожалению, я сам голодаю с 8 числа» – возвращается все на круги своя. Да и по какому праву они его упрекают? Сын сестры еще недавно его обворовал, объедал и мать. «И только теперь, когда увидел, на что похожа его мать: кожа да кости, и когда смог каким-то образом помочь матери, то возгордился, и чувствуя себя сравнительно сытым, обедая, ужиная и завтракая и дома, и у себя в ремесленном училище, то и решил, что и я так же сыт, как и он» – неприязнь нарастает исподволь[579]. Не хочет он знать, как на самом деле кормили «ремесленников» и не признает, что почти всем во время блокады случалось кого-то объедать – иначе никто бы не выжил. Не исчезает, однако, и чувство стыда: на следующий день он отдал свой паек теще, отделив от него только 50 грамм. Но потребность оправдаться возникает вновь. Поток ответных обвинений неостановим – родные выставляли себя благородными людьми, корили его, а сами даже не поблагодарили за подарок: «Спасибо… не получил. Зато упреков по своему адресу много, вышло так… как будто это в порядке вещей, что это мол моя прямая обязанность»[580].

2

Оправдывались и в том случае, когда не чурались оказать помощь, но были вынуждены объяснять, почему она столь мала. «Шлю вам все, что могу, и самому стыдно» – пишет В. Рождественский жене[581], но его письмо – не только сплошной поток извинений. Его можно оценить и как попытку четче объяснить причины мизерности присылаемых им продуктов. Здесь нет жесткости ответа. Нет категоричных оправданий, возникавших у людей, сильнее обожженных войной, если им приходилось, иногда и грубо, отталкивать от себя нуждающихся и опровергать обидные обвинения. Мягкость, интеллигентность, деликатность, присущие автору письма в общении с близкими ему людьми, обуславливали и сдержанность риторических средств и отсутствие патетики. «Жизнь стала холодной, неуютной» – нет слов о граммах или о порциях. Вообще нет ничего конкретного, что могло бы придать его объяснениям остроту. Его блокадный быт известен жене. Особо подчеркнуто, что она знает об этом, и не только от него, но и из «рассказов приехавших людей». Ему трудно – он вновь говорит об этом – но беспокоит его не собственное прозябание. «Меня огорчает только одно – скудость заработка (т. к. отпали многие возможности)». Он не виноват, ему хотелось бы быть более щедрым, но: «ничего не поделаешь»[582].

Оправдания основаны, как и обычно в доблокадное время, на незыблемом этическом кодексе. Если нельзя поддержать родных, то надо объяснить им свои действия. Отказ помочь воспринимается как нарушение морали независимо от того, в каком положении находится человек – иначе для защиты хватило бы одного довода и не нужно было стольких оговорок. Говорить поэтому надо было не о самочувствии и размерах получаемого пайка, а о непредвиденных обстоятельствах, помешавших сделать то, что должны и обязаны были сделать.

Не удалось отправить посылку семье и Б. П. Городецкому. В письме к жене и дочерям он нарочито подчеркивает, что ему вернули ее, поскольку переправить невозможно[583]. Он признается, что полученные обратно конфеты и печенье съел – но пишет не только об этом. Все остальное содержимое посылки он уложил в сундук и это, возможно, в чем-то оправдывает его. Он не просто съел конфеты: «Я скушал за ваше здоровье!» Всякие сомнения он отметает категорично: «Это было действительно так». О своем поступке он говорит с той особой, мягкой ласково-назидательной интонацией, с какой обычно беседуют с детьми, когда хотят объяснить им простые, но не подлежащие сомнению истины: «Я кушал и говорил – пусть мои доченьки будут здоровы и простят, что ем их конфеты и печенье, потому что я вернулся весь замерзший, проголодавшийся, а я в это время захварывал. Ваши конфеты и печенье помогли мне – я скоро выздоровел»[584].

В нескольких строках есть все – и попытка вызвать сочувствие, поскольку трудно высказать упрек голодному человеку, и высокая оценка значимости принесенной семьей жертвы. Парадоксально, но ее благодарят за то, к чему она непричастна. Для Б. П. Городецкого купленные им печенье и конфеты – не припасенный им подарок, а то, что принадлежит его родным и к чему он прикасаться не имел права. Обратим внимание на эти оговорки: «ел их конфеты и печенье», «ваши конфеты и печенье». Они как-то оттеняют его благородство и скромность: он готов добровольное благодеяние представить как обязанность.

К слову сказать, этот аргумент – съел продукты, потому что спасал не только себя, но тем самым и тех, с кем не делился – был весьма частым в самооправданиях блокадников. Так поступали, отказывая в просьбах детям, заболевшим родственникам, и вообще всем, кому, в согласии с моральными заповедями, надо было помочь в первую очередь. Мотивация отказа, отмеченная, например, в дневнике инженера Г. А. Гельфера, в целом типична и для многих других документов того времени. Его жена бедствовала в эвакуации и ждала поддержки. Он собирался (9 марта 1942 г.) послать ей денег – но вот запись в дневнике 16 марта 1942 г.: «…Покупаю все, что может хоть сколько-нибудь приукрасить мою жизнь. Я этим совершаю преступление перед Гиткой, но моя смерть ведь ей дороже обойдется. Пусть она не будет получать от меня 1–2 м[еся]ца денег, но зато я себя сохраню для нее же для нашей будущей счастливой жизни»

А. Дневник. 16 " id="a_idm140563637609664" class="footnote">[585]. И истощенный врач, отказавшийся еще раз осмотреть женщину, поскольку ей был поставлен диагноз и назначено лечение, в ответ на упреки сказал, что если ему не удастся дойти до поликлиники, то пострадают другие больные, которым он тоже обязан помочь[586].

3

В том случае, когда оправдания высказывались публично, они более скупы. Подробное перечисление их могло вызвать отповедь нуждающихся, порой основательную, что лишь затягивало неприятный разговор, исход которого был предрешен. Отметим и другое. Нетрудно предположить, что не все обстоятельства, на которые ссылались, отказывая в помощи, являлись непреодолимыми. Чувство раскаяния после этих оправданий и выявлялось тогда, когда все же уступали просьбам после долгих споров и категорических возражений, когда неуверенно парировали чужие доводы, когда не были так пространны оправдательные записи в дневниках и письмах. В процитированном выше дневнике И. Быльева мы встречаем описание и такой истории. Один из жильцов общежития, В. Замятин, просил друзей помочь двум художницам, находившимся в очень плохом состоянии: у одной гангрена руки, другая крайне слаба. Возможно, отказы помочь обессиленным людям здесь случались и раньше. Перечисление подробностей болезни художниц может быть объяснено опасением, что менее драматичное описание не способно будет убедить тех, к кому обращена просьба. И, вероятно, именно этим был обусловлен эмоциональный характер ответа другого жильца, не внявшего его просьбам: «Нет, это невозможно. Здесь и так повернуться негде, при том – видите, – одни мужчины. Все – дистрофики. Через каждые полчаса текут как худые бочки»[587].

Ему посоветовали поместить их в канцелярии, где имелась более просторная печка. На это предложение он даже не обратил внимания – вероятно, оно являлось своеобразной «отпиской». Очевидно, и в канцелярию было трудно войти (иначе непонятно, почему ее не заняли ранее) и дров для печки не было, и едва ли она была зажжена – зачем же тогда у другой печки грелось столько людей.

Здесь мы обнаруживаем характерную черту самооправдания: нередко в первую очередь стараются не оценить свое положение и понять, есть ли реальный шанс помочь, но стремятся быстрее найти аргументы, позволяющие лучше всего объяснить отказ. Необходима поэтому была особая степень концентрации самых ярких примет катастрофы, представленных к тому же в предельно драматичной форме, чтобы разжалобить ко всему привычных людей. Это, видимо, почувствовал и В. Замятин. Отвернувшись и заплакав, он снова просит: «Никто не хочет помочь… Никто… В вестибюле на морозе обе они, вероятно, к утру помрут… Рука у Коган в бинтах… Он четырнадцать дней без всякой врачебной помощи. Ольга не держится на ногах. Привожу их в больницу – там не принимают… Ночь… На санках едва дотащил их сюда»[588]. Место для них нашли и те, кто пытался отказать в поддержке, теперь стремились защитить себя от обвинений в черствости и обмане. Выделим в коротком, состоящем из нескольких строк тексте их прямые и косвенные оправдания и мы заметим, что он почти весь состоит из таковых: «Кряхтя, мы сдвигаем свои топчаны, притаскиваем еще два недостающих, с немалым трудом устанавливаем в нашей тесноте»[589].

4

В мотивации людей, отказывавшихся помочь, нередко обнаруживаются противоречия, умолчания, гиперболы и не всегда она могла быть признана основательной. Эти оправдания – и средство защиты, прием выживания в блокадном аду, а не только способ устранения нравственных коллизий и чувства вины. Едва ли случайны соседство доводов важных и малозначительных, их многословность и обилие. Когда мы читаем не глубоко обдуманные, а бесхитростные описания своих действий, мы лучше видим, как возникали самообличения.

Блокадницу, искавшую брата-моряка, на одном из кораблей угостили кашей. Ее, видимо, пригласили за стол и явно искали повод познакомиться с ней ближе. Просить в этом случае не кормить ее и отлить из общей миски кашу для голодных родителей она не решилась. Было понятно, что ее и после этого все же покормят, и получалось, что на щедрый жест поделившихся с ней кашей она, вопреки приличиям, вынудила дать ей еще одну порцию. Но чувство стыда за то, что она не поделилась с родными, не покидает ее: «Мне было обидно, что кашу кушала я одна, и почему не пришлось кушать маме, но дело было сделано»[590]. Закончить рассказ она на этом не может: оговорка о «сделанном деле», возможно, для нее равнозначна открытому признанию в том, что не хотела помогать матери. А это, разумеется, не так. Нужно как-то смягчить слова, пусть даже чем-то туманным, неотчетливым, не подлежащим проверке – но смягчить. И она дополняет свой рассказ: «Да и не было такой возможности, чтобы им принести»[591]. Ясно, что для убедительности оправдания эту фразу следовало сделать первой, но здесь важнее именно сама оговорка.

Запись в дневнике Л. П. Галько, казалось, также не предназначена для чужих глаз, но обилие «оправдательных» оговорок заметно и здесь. Содержание ее незамысловатое: хотел отнести кому-то хлеб (вероятно, жене), но съел его сам. На первый взгляд, тут даже нет и стремления оправдать себя. Все просто: съел потому, что голоден. Но он все же хотел отдать хлеб и, видимо, не случайно прямо говорит об этом; не его же вина, что он не выдержал. Он пишет: «Не мог удержаться»; значит, все-таки пытался это сделать. Его оправдания содержат такие подробности: очень хотелось есть, а хлеб, который он оставил себе, всего лишь «кусочек». Он показался ему очень вкусным – тем труднее стало противиться искушению съесть его самому. И еще один довод: хлеб на 85 % сделан из дуранды, пищевого суррогата[592]. Может, и не стоит тогда жалеть, что он не достался другому – ведь не велика потеря? Противоречий в своих объяснениях он не замечает; главное – оправдаться.

Записанный Л. Разумовским рассказ воспитательницы детдома посвящен эвакуации детей из Ленинграда. Ехать должны были только самые крепкие из них. Это дети-сироты, и одна лишь мысль о том, что кого-то надо спасать, а кого-то нет, настолько аморальна, что придает ее объяснениям с самого начала эмоциональный характер, с характерными междометиями и патетическим тоном: «Разве мы были неправы! Время было такое!»[593] Перед нами исповедь послеблокадных лет, в которой в большей степени должны были оглядываться на традиционные нравственные правила, присущие мирному времени – отсюда и ее стиль. Но нельзя не предположить, что это неизжитый след давнего переживания, и не случайно возник такой разговор. Конечно, можно было бы утаить эту историю – но она к ней возвращается вновь и вновь, страстно и горячо. Каждый ее ответ любой человек, кто знал хотя бы и понаслышке о блокадном быте, мог сопроводить нелицеприятными комментариями, высвечивая хаотичность оправданий. Вот довод в пользу того, чтобы оставить детей в Ленинграде: «Когда нас на Финляндский вокзал привезли, только мы к вагону – сирена! Бомбежка! А у нас двадцать детей! Мы все бегом в бомбоубежище вместе с ними. Потом вернулись, стали их в вагоны сажать, каждого на руки берешь и подаешь в тамбур, а там перехватывают. А что бы мы делали со слабенькими. Их бы не уберегли, и других бы потеряли»[594].

Частое обращение к другим людям с надеждой, что они не осудят и поймут – одна из особенностей данного текста. Может быть, это следует рассматривать и как осознание шаткости своих доводов: отметим подробное, нарочито картинное описание чрезвычайных ситуаций. Она говорит так, будто знает, что ей могут задать и неприятные вопросы. Разве жизнь под бомбежками в городе являлась менее опасной, чем в эвакуации, где дети были избавлены от налетов и обстрелов? Этих, самых слабых, не способных дойти до убежища, и следовало оставлять в Ленинграде? Здесь бы их уберегли? И является ли аргументом то, что сирот переносили на руках в тамбур – где это видано, чтобы 3–4-х летних малышей заставляли карабкаться по ступеням высокой для них лестницы вагона.

5

У поступка, чью безнравственность ощущали, хотя и не всегда хотели это признавать, могло быть и такое оправдание: никто не требовал у других продуктов, но они сами упрашивали их взять, приводя, казалось, веские доказательства. А. А. Аскназий рассказывала, как у нее украли «карточки» и ей помогала соседка, отдавая половину своего пайка. Ее пытались отблагодарить, но обмен был явно неравноценным: крупа за хлеб. Оправдываясь, А. А. Аскназий ссылалась на слова соседки, уверявшей, что крупа для нее важнее, чем хлеб[595].

Частым являлся и другой мотив: продукты, предложенные голодным человеком, брать нельзя, но если это награда за те усилия (и немалые), которые прилагаются для его спасения, то, может, следует отнестись к этому и иначе. И. Д. Зеленская навещала в больнице машиниста электростанции: «Он часто предлагал мне в благодарность то хлеба, то чуть не денег. Я, конечно, категорически отказывалась, но в один голодный день не выдержала и, когда он стал угощать меня сухарями, – взяла»[596].

Пишет это человек, который не только постоянно подчеркивает в дневнике свою стойкость и бескорыстие, но и подмечает отсутствие этих качеств у других. Не может она просто сослаться на голод, нужны еще какие-то оправдания: «Правда, в тот день я два часа провозилась с оформлением его выписки из больницы, потом отдала ему свой последний [выделено нами. – С. Я.] рис и лимонную кислоту»[597]. Довод неопровержимый, но ощущение стыда остается: «Вышло так, что я что-то получила за свои услуги, что, с моей точки зрения, недопустимо». Что же делать, если заканчивается декада и дополнительных обедов не хватит на всех, и никак не выдержать это, и «все нутро томится по каше»? Придется и завтра занимать у него талоны на обед. Нет, не просить отдать даром, а именно занимать, но все равно это горько: «Вот тебе и принципиальность!» И потому надо еще чем-то оправдаться. Чем? Да только этим, страшным аргументом, который в те дни приводила не одна лишь И. Д. Зеленская, но который являлся самым убедительным: «Впрочем, с талонами я не очень себя упрекаю потому, что, несмотря на все усилия, едва ли удастся его спасти и карточка все равно пропадет»[598].

Оправдания – это не только поиск оговорок, призванных убедить, что человек, вопреки обстоятельствам, продолжает оставаться добрым и милосердным. Здесь важнее другое – постоянное повторение, подтверждение этических правил, что не позволяет их полностью отметать и тогда, когда отступления от них становятся более частыми. Даже попытка оправдать или приукрасить себя имеет немаловажные последствия. В ней, как ни парадоксально, прослеживается стремление сохранить нравственные заповеди, разумеется, «ситуативно» приспособив их к блокадной повседневности. Совершив неблаговидный поступок, прежде всего, ищут то, что может оправдать его. Нравственно ли ожидать благодарность за оказанную поддержку? Нравственно ли брать хлеб у другого человека, если тот не может или не хочет им воспользоваться? Везде, даже в корыстных действиях и побуждениях, можно обнаружить, как оглядываются на моральные заповеди.

Одна из блокадниц пишет в дневнике 21 ноября 1941 г. о том, что не смогла достать продукты для матери. Первое из оправданий типично для этих дней: «Она что-нибудь наверное там поест»[599]. Больше оправдаться нечем – но, может быть, попробовать сделать это как-то иначе. Например, сказать о тех чувствах, которые она испытывает к матери – и тогда никто не заподозрит ее в черствости. И сказать от всего сердца, сильнее, эмоциональнее, чтобы даже и сомнения не было в том, дорог ли ей самый близкий на свете человек: «Дорогая, золотая мамочка придет голодная, я прижму ее к своему сердцу, крепко. Крепко обниму и скажу ей о постигшем нас горе и она, я думаю, не будет сердиться»[600].

Еще один случай. Она же получила в школе желе и принесла его домой. «Желе спрятала. И вот теперь не знаю, как поступить, то ли съесть его одной, то ли поделиться»[601]. Она давно испытывает голод и, наверное, отдать подарок ей жалко. Признаться в этом она не хочет и ссылается на такой довод: «Маловато будет, это только облизнуться». Если так, то родных не надо и «раздразнивать»: «Съем я в этот раз одна». Так уж получается, но она порядочный человек, она не станет никого обделять. Она поделится с ними потом, непременно поделится: «…Буду носить обязательно с собой банку пустую и, если будут давать желе еще, то… накоплю 3 порции и угощу их»[602]. И не придется их «раздразнивать», и рады они будут, когда съедят так много, и может быть уверена она в том, что ее не назовут жестокой.

Трудно сказать, всегда ли такими являлись оправдания, если не удерживались и съедали то, что принадлежало другим. Но вот что обращает на себя внимание. Могли ведь скрыть свой поступок, – но нет, мы видим самообличения, нередко и драматические, скрупулезные поиски тех аргументов, какими можно защититься, извинения и обещания. Разбор каждой такой истории становится похожим на этический урок: решают, можно ли это делать или нельзя, есть ли смягчающие обстоятельства.

О. Н. Мельниковская, работавшая в госпитале, увидела, что один из больных «не доел корочку за ужином». Соблазн был велик: «Всю ночь я мучилась, глядя на нее»[603]. Возможно, не все из доводов, оправдывающих ее, О. Н. Мельниковская привела в своем дневнике, но едва ли случайно перечислены здесь детали события. Больной лечится в офицерской палате – значит, питается лучше, вряд ли терпит нужду. У него здоровый вид – это подтверждает догадку. «Целый день проводит в городе, приходит сытый» – а она истощена. Не сразу она решилась съесть объедки, долго доказывала себе, что чужое брать нельзя – это ведь тоже оправдание. «Он сыт, а ты умираешь от голода» – мысль об этом, наконец, отмела все сомнения. Утром она поняла, что больной заметил пропажу – и снова оправдания: «Может, нарочно искушал меня»[604].

Самооправдание возникает и в том случае, если описывается состояние людей, которым отказали в помощи. Инженер одного из предприятий писал в дневнике, что съел 400 гр. конфет – и тут же отмечал, что берег их для дочери, которая целый год «не имеет сладкого». Приговор, вынесенный им себе, выглядит недвусмысленным и безапелляционным: «Преступление»[605]. Так делать нельзя, он чувствует себя обязанным загладить свой поступок: «Взамен купил и спрятал 300 гр. конфект за 300 рублей»[606]. Это, конечно, не 400 гр. съеденных им конфет, но все же близко к этому. 300 руб. – крупная сумма, для некоторых она составляла месячный заработок; едва ли она названа случайно. Правда, он и тогда укоряет себя: «и съеденные мной не помешали бы». Но виноватым теперь он себя не считает. Ему кажется, что он смог выстоять, доказать, что не утратил чувство сострадания…

«Съел за 2–2,5 часа и 300 гр. купленных… Это преступление по отношению к семье! Сволочь я!!»[607] – эта запись сделана им в дневнике на следующий день. К празднику 7 ноября дали сладкое – он и его съел безостановочно, кляня себя, но не имея сил остановиться. Тогда, правда, не нужно было сдерживаться («за эти дни надежда на командировку лопнула») – но чувство раскаяния и досады не ослабевает[608].

6

В целом мотивы самооправдания не отличались многообразием. Каждый мог ссылаться на различные и многочисленные препоны, приводить немало доводов, и они, конечно, сильно отличались. Но приемы самооправдания являлись во многом схожими. Аргументы обычно были следующими: а) нельзя помочь, потому что нет возможности; б) если и можно помочь, то надо сделать выбор, кого необходимо поддержать прежде всего – себя или иных блокадников; в) отказ помочь ничего не изменит в судьбе человека, который или обречен или способен получить поддержку от других.

Драматизм блокадной повседневности не всегда сказывался на содержании публичных извинений или апологетических внутренних монологов. В дневниковых записях, где последние отражены, не очень много ярких примет той бездны, в которой оказались чужие люди. Конечно, понимали, в каком трудном положении находится нуждающийся человек. Знали, что он голодает не первый день – но это не мешало нередко ответить, как в прошлые, спокойные времена, малозначащей отговоркой. Не всегда и стремились с максимальной полнотой оценить свои возможности, отклоняя просьбы о спасении.

Но отметим и другое. Ни у кого нет твердой уверенности, что он, отказывая в поддержке ослабевшим людям, абсолютно прав, хотя доводы в пользу этого нередко являлись очевидными. Есть взгляд на себя как на человека, или действительно виноватого или подозреваемого в нарушениях этики и потому обязанного отвести от себя упреки. Оправдания – это не только прагматические подсчеты различных за и против для того, чтобы с математической точностью определить, могли ли найти лишние граммы хлеба и стоило ли отдавать их тем, кому осталось жить несколько часов. Оправдание – это поступок, в котором в различной степени проявились и нравственные азы. В нем всегда проступает желание утешить, приободрить, обещать в будущем что-то лучшее – хотя это и не требовалось. В нем всегда ощущается стыд за то, что должны были поступать вопреки человеческим обычаям. Независимо от того, усматривали ли в своих действиях нарушение моральных устоев или нет, всегда высказывали надежду на то, что завтра сумеют помочь тем, кого не смогли поддержать сегодня. И не случайно мы встречаем в это время и такой довод: нарушение нравственных заповедей необходимо не потому, что хотят уберечь себя, но из-за того, что это помогает в первую очередь спасти стоявших у края пропасти.

И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это обычным следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или стало обдуманным приемом, призванным подчеркнуть сложность той ситуации, в которой приходилось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.

И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Нарушение одной этической нормы смягчалось соблюдением другой из них. Может быть, это не требовало такого самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.

Принуждение к соблюдению морали было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение «жить одним днем», добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины-педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы[609]. Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта «моральная» арифметика является обычной для любой войны.

Не сразу была готова признать ее обоснованность М. С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. «Наивно записано», – комментировала она позднее свою дневниковую ремарку. «Я еще возмущалась!» – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику. В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: «"Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать»[610]. Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее оказалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.

Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. Вот оправдание этого: обстрелы часты, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно[611].

Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».

Е. А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец «просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем» – ему ответили отказом[612]. Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя «правда». Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны, смягчить нечеловеческие страдания.

Начальник цеха Механического завода А. Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. «Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки. Ходить он из-за слабости не мог»[613]. Выхода не было: «Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар»[614].

Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А. Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они «были так слабы, что сами не могли влезть»[615]. Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А. Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.

У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?

Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи-либо возражения. Труднее было оценить, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.

Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М. П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М. П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: «И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений»[616].

В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ поэтому обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. «В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах – во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны»[617].

Тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.

2

«Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°», – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина[618]. Жалеть людей? Но ведь кто-то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. «Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода», – вспоминает Г. Я. Соколов[619]. Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.

Первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов «пополнили и обновили», как деликатно выразился сотрудник «Ленинградской правды» А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, «ответственные работники» начали обход квартир[620]. Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2-х часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились. «…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа», – записывала в дневнике Э. Г. Левина[621]. Конечно, где-то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е. П. Ленцман (Ивановой) идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела. «Мать слегла и больше… не вставала»[622]. И малолетние дети у нее были: «Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали»[623].

Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую «правду», а не приемлющий чувствительности жесткий отказ. Конечно, и «практические» доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, «исповедью горячего сердца» и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Горячая, эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь бы неоспоримыми ни являлись аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей жалкий кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что-то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.

Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание»[624]. Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?

«Вообще сейчас начинает преобладать мысль, что надо поддерживать тех, кто еще жизнеспособен, а не кормить в ущерб им погибающих», – читаем в дневнике И. Д. Зеленской 19 марта 1942 г.[625] Разве это не след все той же несокрушимой «железной» логики, которой нередко оправдывали безжалостный выбор между теми, кто одинаково нуждался в средствах пропитания? «Жестоко… Это рассуждение приемлемо, пока сама здорова, не споткнулась и не свалилась… Страшно: упадешь – так не поднимут», – писала И. Д. Зеленская, но для тех, кто оправдывал жестокость как средство спасения, встать на место других часто было невозможно, даже если они и хотели. «Зачем ей булка. И так умрет», – ответила врач, услышав просьбу выдать талон на белый хлеб одной из заболевших женщин – не стесняясь ее, глядя на нее в упор[626]. «Эта трагедия облегчает мне сокращение штата», – подчеркивается в дневнике инженера, узнавшего о гибели под обстрелом рабочего[627]. И здесь та же бухгалтерия, выраженная с предельной простотой и незамутненной ясностью. Вряд ли он безразлично отнесся к этой смерти – но ведь первая запись о ней являлась именно такой.

Делая выбор, произнося приговор, часто не обращали внимания на обстоятельства, в которых находился человек, не церемонились с ним, не слушали его объяснений и не хотели признавать, что они могут быть исчерпывающими. Но сообщая о причинах жестких мер, все же не могли не оправдаться, хотя бы частично, необходимостью соблюдать нравственные нормы. И чем подробнее были разъяснения, тем чаще этические требования оказывались на переднем плане. В воспоминаниях И. Меттера имеется рассказ о его брате, кандидате наук и доценте, работавшем на кухне в госпитале. Это спасло от голода и его самого, и его родных. Узнав, кто он такой, замполит клиники уволил его. «С вашими научными знаниями положено работать соответственно, – выговаривал ему комиссар. – А вы занимаете место, предназначенное кадру, у которого нет другой возможности за отсутствием специального образования. Рабочему человеку оно предназначено, чтобы он выжил»[628].

Говорит замполит хлестко, пожалуй, даже увлеченно. Это не суховатое чтение написанной канцелярским языком инструкции. Кажется, что стиль ответа принадлежит исключительно ему. За каждым словом – непоколебимая уверенность, что он поступает правильно, честно и, самое главное, справедливо. Где найдет работу в осажденном городе по своей специальности ученый, его не интересует, – как и то, сможет ли он выжить, не подкармливаясь на армейской кухне. Главное, что делает уверенным такой ответ – его формализм. Отмечаются не все аргументы, но самые очевидные, яркие, кажущиеся непреложными. Повторяется то, что стало обычным лозунгом в эти дни – и в том же агитационном оформлении. «Не хотел бросать младшего брата в одиночестве» – еще одно оправдание работы на кухне. Что ж, у замполита и на это есть ответ: «… Мотив брата – это вообще не мотив в условиях блокады. Судьба Ленинграда – вот наш общий мотив»[629].

3

Этим оправдывались часто и в самых разнообразных ситуациях. Летом 1942 г. было решено вывезти из города как можно больше «иждивенцев». Кто имел двух детей – должен уезжать. Опасение, что изможденные дети или их родители не выдержат поездки в неприспособленных для эвакуации вагонах, что за ними никто не сможет ухаживать и они погибнут от эпидемий, что здесь, в городе, ограбят квартиру уехавших, что на новом месте негде жить, там придется унижаться и быть нахлебником, там трудно найти работу – ничто из этого не принимается во внимание: обязан уехать. У тех, кто отказывался, отбирали продовольственные «карточки»[630]. И никого не интересовало, как смогут прожить без них. Если кто-то не способен понять разумные доводы, согласиться с тем, что нельзя обременять осажденный город слабыми и беззащитными людьми – заставят понять, и сделают это, не считаясь ни с какими чувствами, не оглядываясь на плач истощенных детей. Сделают, будучи твердо уверенными, что это и есть гуманизм, что только так и можно было спасти сотни тысяч человек, погибших в страшных муках от голода, бомбежек и холода в первую блокадную зиму.

В декабре 1941 г. частично закрыли ряд детских садов. Питание на детей там продолжали выдавать, но жить запретили – оставили только сирот[631]. Стоило, конечно, пожалеть и тех детей, у кого были живы родители, но кто замерзал в холодных домах, страдал от крыс и вшей, не был способен быстро дойти до бомбоубежища. Пожалеть тех, кому приходилось переступать через трупы погибших людей на лестницах и во дворах. Нет, оставили только сирот – их стало очень много, а в первую очередь надо спасать самых беззащитных. Блокадник С. И. Малецкий вспоминал (или, скорее, передавал воспоминания родителей) о том, что детей принимали в детсад лишь в том случае, если отдавали за них продовольственные «карточки». Нет «карточек» – отправляют домой. «Нет, это не жестокость», – настаивает С. И. Малецкий. В 1941 г. ему было мало лет и, возможно, оценки, которые он дает, возникли под влиянием блокадных рассказов родных. Но он не может обойти молчанием и другое, в чем-то сам себе противореча: «…Воспитатели понимали, что ребенок будет голодать дома до тех пор, пока не принесут карточек»[632]. Уговоры здесь бесполезны – та же, что и везде, не знающая извинений жестокость применения моральных правил. Помочь этим детям нельзя, иначе они будут жить за счет таких же голодных. Не всякий, спасавший своего ребенка любыми средствами, мог признать справедливость этих доводов – тогда его заставляли это сделать.

Расчетливый прагматизм и нравственные правила равным образом проявлялись при оправдании жестокости как средства спасения. Заставить человека делать то, чего он не хочет, что причиняет ему боль, заставить, невзирая на все его жалобы, крики, мольбы, и тем самым сохранить ему жизнь – это, несмотря ни на что, считали нравственным.

И потому были уверены, что жестокость должна проявляться ко всем – к чужим и «своим». Пожалеешь «своего», уступишь ему, выполнишь его просьбу – и обречешь его на гибель.

И жестокость должна проявляться во всем – и в дележе хлеба, и в распределении мест в стационаре для «дистрофиков». Она неизбежна, когда делят хлеб на равные доли, невзирая на возраст и здоровье членов семьи[633].

И жестокость должна проявляться всегда, поскольку нельзя обманываться слухами о возможном улучшении питания и считать, что все худшее позади. Какое ликование вызвало повышение норм выдачи хлебного пайка 25 декабря 1941 г. – а в январе умирало несколько тысяч человек в день.

4

Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди. Вот лишь малая часть историй, происходивших в это время. О. Н. Мельниковская была свидетелем того, как начальник госпиталя распорядился перед похоронами обряжать мертвых в то, «что порванее» – делалось это в зале, где лежало грязное обмундирование, по которому ползали вши[634]. Спорить трудно – чистая одежда нужна живым.

В школе ФЗО воспитатели прятали письма учащимся, в которых родители звали их домой, где светло, тепло, сытно[635]. Может быть, педагоги переживали за судьбу школьников, которые могли погибнуть в дороге. Может быть, боялись ответственности за то, что не предотвратили «дезертирство», – но не боялись поступать жестоко, понимая, что значит письмо для ребенка.

Секретарь партбюро 14-го хлебозавода М. П. Федорова каждый день встречала на лестнице голодных женщин и детей, «вымаливавших» подаяние: «Невозможно проходить мимо, когда я видела, что ко мне протягиваются детские ручонки, прося хлеба»[636]. Помочь? А за чей счет, ведь каждый кусок хлеба «на учете», все ленинградцы получают минимальный паек, да и, говоря откровенно, «всех накормить невозможно»[637]. Знавшие о нравах на хлебозаводах могли бы и поспорить с такими аргументами – но они выстроены логично. Через эту школу жестокости прошли тысячи блокадников. Знакомясь с их свидетельствами, видишь, как изменялись отношения даже самых близких людей.

«Передо мной на столе лежит хлеб и я не могу смотреть, но мама сказала, что она и Маня сыты и что будем кушать в половине восьмого. Я жду», – записывает 7 ноября 1941 г. Б. Злотникова[638]. Хлеб выдается родителями обычно только два-три раза в день. Такой порядок поддерживался и в других семьях[639]. И неумолимо соблюдается это правило, и не хотят слышать даже трогательных просьб истощенных малышей, рассказывающих, как им хочется есть. Родители сами решают – делить ли им хлеб поровну или поддерживать слабых за счет более крепких. С последним обычно мирились[640], но не всегда могли скрывать своего раздражения. «Ворчат… Они морщились, потому что они были голодные» – так восприняли в одной из семей требование матери отдать «лучший кусок» самой маленькой дочери[641].

История другой блокадницы – десятилетней девочки – намного трагичнее. Умер отец, его не хоронили, не желая лишиться «карточек». Но и они не спасали. Особенно голодала мать, отдававшая дочери свой паек. Дочь это видела, но знала и другое: «Я тогда решилась ей сказать такое: "Мама, если ты будешь есть папу, я приведу милиционера"»[642]. Жестоко доносить на родную мать, пользуясь при этом ее хлебом – а выхода нет: только после угроз та отнесла тело мужа в подвал.

Жалости допускать нельзя – это усвоили прочно. И доводы здесь были очень простыми. Т. Куликовой мать запрещала делиться хлебом с сыном: «Не будет тебя – он погибнет»[643]. Как вспоминал Л. Рейхерт, его мать «вскоре перестала скармливать все детям… Люди подсказали: „Умрешь, что с ними будет“»[644]. И отношение к родителям тоже нередко становилось прагматичным. С. Магаева ежедневно навещала мать в госпитале. Врач, видевшая это, ругала ее и запрещала приносить еду, опасаясь за ее здоровье. Та не соглашалась с ней, считая, что крохи, которые она отдает, едва ли что-то значат. Но вот ее рассказ: «По возвращении в детский дом меня ждал обед… а потом был еще и ужин… Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, т. к. надо было накапливать силы для завтрашнего дня»[645].

И если такое происходило в семьях, среди родных, то что же говорить о других. Конечно, жестокость как средство спасения проявлялась не только к чужому человеку. Но нередко бескомпромиссность было легче отстаивать, когда приходилось иметь дело с малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми людьми. Разумеется, и в таких случаях совершение жестоких поступков нуждалось в самооправданиях. В наиболее обнаженной и драматичной форме это обнаруживалось у людей интеллигентных, считающих себя порядочными, призванных быть наставником слабых и колеблющихся.

«На моей обязанности – следить, чтобы учащиеся съедали суп в столовой, а не отливали его в баночки и кружки и не уносили домой», – записывала в дневнике преподавательница К. Ползикова-Рубец[646]. Можно ли их понять? Да: «Дома мать, отец, младшие дети не имеют супу». Можно ли пойти им навстречу? Нет: «…Сейчас я должна помешать Наде унести суп домой. Иначе нельзя. Организм детей и молодежи слабее, чем взрослых». Как сделать, чтобы одна моральная заповедь – помогать слабым – не перечеркивала другую: быть добрым, отзывчивым, благородным. Если приходится делать выбор, то это еще не означает, что он допустим: «Имею ли я право так поступать? Я, которая всегда стремилась воспитать в детях заботу о близких»[647].

Дети – не взрослые, они не обременяют себя многословием вопросов и ответов, не понимают софистических уверток, не знают запутанности различных обстоятельств. Они видят простой пример: не помог, хотя должен был помочь, не дал, хотя мог дать. Воспитание детей всегда «картинно», оно больше основано на образах, а не на умозрительных объяснениях. Вот педагог, который выхватывает из рук ребенка банку с супом для голодной матери – что тут сказать? Для чего нужен такой наставник? Для того, чтобы приучить ребенка спокойно смотреть, как умирают от истощения его родные, и надеяться, что это даст шанс ему выжить? В этом смысл его служения?

Попытки преодолеть такие нравственные коллизии обычно не отличались оригинальностью – по дневнику К. Ползиковой-Рубец это особенно заметно. Порядок не мог быть изменен, но искали какие-либо оправдания, часто формальные, которые позволяли его обойти, не меняя сути. Нельзя ли школьнице Наде, которая просила суп для матери и сестры, дать третью тарелку? – спрашивала себя К. Ползикова-Рубец. Ведь получил же ее мальчик для своего брата – тот не мог ходить в школу, поскольку у него опухли ноги от недоедания. Нельзя: этот мальчик учится в школе, а мать и сестра Нади – чужие[648]. Подтверждалось старое правило: невозможно никого спасти, не поступаясь принципами.

А в данном случае трудно говорить и о самих принципах. Деление на «своих» и «чужих» моральным признать трудно: оно основывалось лишь на прагматических расчетах.

5

Таким же проявлением жесткости, только, пожалуй, менее драматичным по своим последствиям, стало принуждение к соблюдению санитарных норм. «На днях была у городского прокурора… Он рассказывает, что недавно приехал из Москвы, на второй день заставил натереть полы. Затем устроил „самоосмотр“ сотрудникам. Многих послал мыться и чистить зубы» – эта запись была занесена работником архитектурного управления Э. Левиной в дневник 28 февраля 1942 г.[649] Тогда и шагу нельзя было сделать, чтобы не наткнуться на трупы, выброшенные из домов. Унизительность «самоосмотра» очевидна, но прокурору не до сантиментов. В своей правоте он уверен: «Ничего, привыкают»[650]. И не только прокурор находил излишним считаться с чувствами опустившихся блокадников – таких людей было много. Одного из горожан, направленных в стационар в начале февраля 1942 г., врач отказался принять «по причине „вшивости и слабости сердца“»[651]. Свой долг он исполнял неукоснительно: в стационаре не должно быть заразы, а его работники не имели времени ухаживать за теми, кто нуждается в медицинской помощи – у них были другие обязанности.

Не хочет человек следить за собой – его заставят это сделать. И не посмотрят на его состояние, и не захотят выслушать его мольбы – заставят. Е. Павлова так принуждала мать умываться утром: «…Принесла воды… наверху льдинки плавали. Говорю: "Помойся, потом дам суп". А она ни в какую, не слезает с теплой плиты. Пригрозила сама ее вымыть. Заплакала: "Издеваешься над матерью". Но слезла с плиты и вымылась»[652]. Вода с льдинками и плач матери тут упомянуты не случайно. Дочь понимала, что причиняет боль, и потому искала любые оправдания. Мать молчала после умывания – и Е. Павлова ее хочет уверить себя, что это знак одобрения ее поступка: «…Поняла, что я не издеваюсь. Ведь знает же, что это лучше»[653].

Если это для пользы человека, то можно с ним и не церемониться. Те, кто так делал, были уверены, что они лучше знали, как помочь отчаявшемуся, растерявшему все цивилизованные навыки блокаднику. Пойти же на поводу у него – это плохо, это значит не любить его и не жалеть. М. С. Коноплева оказалась свидетельницей такой сцены: «…Старуха буквально тащила под руки внука, мальчика лет 12-ти, бледного, исхудавшего как тростинка. Мальчик останавливался через каждые 10 шагов, плакал и жаловался, что "ноги не идут"»[654]. Его не слушают, стараются подвести к «куче песку на солнце». На помощь «старухе» приходит другая женщина – и та, возможно, не сомневается, что только так, принуждением, можно спасти мальчика. А то, что он изможден («привалился к стене и сразу закрыл глаза»)[655], то на это и не стоит обращать внимание. Именно потому, что он не может идти, его и надо заставлять это делать: тогда, вероятно, он и не будет столь слабым.

«Я лежала, и все лежали, потому что мы… потеряли всякие ощущения от такой жизни», – вспоминала В. А. Опахова[656]. Это и увидела врач, пришедшая к ней домой: «Врач на меня так накричала… Ух, как она меня ругала»[657]. Необходимо ли кого-то щадить, нужны ли мягкие уговоры, просьбы, увещевания? Нет, только так – бранью, не знающей границ, не щадящей самолюбия. Иначе как вырвать человека из оцепенения, из летаргии близящейся смерти? В замечательной книге Н. Тихонова «В те дни» приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это «блокадная правда», которая, как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: «…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину… Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами»[658]. Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью-либо помощь – а он падал, падал, падал. «Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: „Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!“ Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал»[659]. Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику «дистрофика», на присущие ему «развинченность», пугливость, нервную дрожь.


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 96; ЗАКАЗАТЬ РАБОТУ