Воскресение, и Живот, и Покой

Станислав Минаков

СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ МУЧЕНИКА АЛЕКСАНДРА

 

 

этот дар слепоты этот огненный дар

на лице чистоты только каменный шар

только пламенный куст как слепая гроза

всеми пальцами чувств осязает глаза

и нательная тьма износилась дотла

и пустыня ума как святыня бела

Д. Строцев

Телесную привязанность производят глаза.

Утверждает же её долговременная привычка.

А истинную любовь образует дар Духа,

сочетавающий разлученных дальним расстоянием места

и делающий друзей известными друг другу не по телесным чертам,

но по душевным свойствам.

Сие, конечно, совершила Господня благодать и со мною.

Даровав мне видеть тебя душевными очами,

обнять истинною любовию и прийти с тобою как бы в один состав.

Святитель Василий Великий

Эти записки складывались лет пять, вплоть до 65-летия Великой Победы. И если в нас, послевоенных, та война болит и не пресекается, то поколение наших отцов с нею сроднено навеки.

 

Я начал эти письмена 2 марта (по нов. ст.) 2005 года, на 21-й день по смерти моего отца, в день прежде не известного мне святого — мученика Мины (Калликелада).

 

То, о чём думалось много раз, немало лет, что не раз порывалось на бумагу, теперь обретает иную подсветку.

 

Правильно ли начинать словно бы с конца — cо смерти? Но смерть и есть начало жизни. Жизни вечной. Потому и святых поминают по дате кончины.

Уже в августе 2011 г. ушла из жизни единственная сестра моего отца, Валентина Тихоновна, ровесница Великой войны, родившаяся 4 августа 1941-го. Посвящаю теперь эти записки и её памяти, как и памяти всей этой семьи — теперь все четверо — мой отец с сестрой и их родители — упокоены на Ячневском кладбище Белгорода.

 

«Весел я, весел…»

 

Отправляясь 12 февраля 2005 г. на концерт восемнадцатилетнего скрипача Валерия Соколова, «лондонского харьковчанина», я с дочерью Аней вышел из дому около 17 часов (по киевскому времени; а по Москве было как раз 18, как потом выяснилось, точное время кончины моего отца, Александра Тихоновича Минакова).

 

Сын Саша составить компанию, по обыкновению, отказался.

 

Жена Люся находилась — так все совпало — уже второй день в Светловодске, в Кировоградской области, у прооперированной матери.

 

Мы с Аней ехали на концерт в трамвае, харьковской знаменитой «семёрке», болтали. Затем прослушали скрипичный концерт Прокофьева и, выйдя из переполненного зала, общались с Аниными консерваторскими сокурсницами. Я успел поговорить с Соколовым, то бишь взять у него микроинтервью, сфотографировать его — портретно и со счастливыми девушками-пианистками.

 

Вышли с девчонками на улицу, и я ещё, иллюстрируя какую-то мысль, полуподпрыгнул, сделал ногами некое коленце, сам себе удивляясь, с чего бы это я распрыгался, девчонки захохотали, а у меня что-то внутри ёкнуло, это я помню отчетливо, я значимые свои события всегда (ну, как правило) как-то предчувствую.

 

Возвращались маршрутным такси, в приподнятом настроении.

И вот дома, около девяти часов вечера, когда мы вошли в квартиру, Саша, выскочив из-за компьютера, изрёк в свойственной ему былинно-пафосной манере, через семиметровый коридор: «Плохие новости… Твой отец умер… В семнадцать двадцать бабушка из Белгорода звонила».

 

Неадекватность его реакции была в пунктуальности и употреблённом словосочетании «твой отец». Не «дедушка Саша», а вот, поди ж ты, «твой отец».

 

Ну что ж, Александр Минаков-младший первым из нас, харьковских Минаковых, получил весть о кончине Александра Минакова-старшего. Принял от деда эстафету.

 

Ещё одна эпоха в роду Минаковых завершилась. Вернее, завершилось земное бытие моего отца. 31 января 2005 г. ему исполнилось 76 лет.

 

Я звонил маме — раза три в течение часа, поскольку собраться с мыслями не мог. Обзвонил автовокзалы и узнал, что поздним вечером доехать до российского Белгорода из украинского Харькова нечем и что есть один рейс «Харьков — Орёл» в 6 утра. Успел выскочить в магазин, купил поминальный алкоголь. Позвонил в Светловодск, а также кое-кому из знакомых. Литераторов поставил в известность, что в воскресенье и понедельник мы с Анной не сможем, разумеется, участвовать в нашем Международном Чичибабинском поэтическом фестивале, который ждали и готовили.

 

Заказал на утро такси, однако вскочил на час раньше положенного, примчался на автовокзал «Левада» столь рано, что дверь в кассовый зал была ещё заперта.

 

…На таможне мо́лодцы просветили мою сумку (которая из-за испортившейся змейки не закрывалась) и сказали, что количество бутылок с алкоголем превышает допустимую норму (о чём я прекрасно знал). Их старшой категорично заявил: «Если по строгости, то, вне зависимости от мотивов, больше двух литров — нельзя». — «А если не по строгости, а по-человечески?» — «Тогда — счастливого пути».

 

В Белгород я попал к 10 часам. Автобус, шедший транзитом, высадил меня возле стадиона, не совсем для меня удобно. Со вчерашнего вечера заметно похолодало, градусам к минус 10 (а вообще я с юности ощущаю разницу между температурами Харькова и Белгорода — в более северном, на 80 км, Белгороде всегда на градус или два холоднее).

 

Я бы мог и пройтись пешком — в центральной части города всё близко. Но дул пронизывающий ветер. (Мне почему-то в голову не приходило, что, ко всему, может ещё и снег пойти.) Следовало прибыть максимально быстро, чтоб определиться с похоронами. На маршрутке за три минуты доехал до дома. Дверь в квартиру была не заперта.

 

 

До́ма

 

Отец лежал в своей комнате — на снятой двери, покрытой льняной простынёй. В своём лучшем костюме, который он, в общем-то, и не надевал, поскольку и не выходил последние годы из дому, в рубашке с галстуком (я не помню, чтоб он его носил), с Распятьем в руках. 

 

Это Распятье (медную фигурку Христа на дубовом кресте, высотой сантиметров 18), я купил 31 января, в день его рождения, когда он уже был болен настолько, что почти не вставал. Тогда он сел на кровати, словно выйдя ненадолго из своего безсильного полузабытья, и сжал Крест обеими руками. Не скажу, что в ту минуту я так уж предчувствовал его скорую кончину, но любящее сердце всегда что-то предощущает. Распятье я тогда же повесил на стену, точней, почти у стены, на полочке, где стоят привезённые мной Спас Нерукотворенный («Харьковский») и совсем маленькая иконка «Собор Оптинских старцев», с изображением 14-ти молитвенников. Когда я крепил Распятие к полке (а не к бетонной стене, в которую воткнуть дюбель можно только с помощью дрели), действительно, возникло ощущение какой-то временности, неокончательности и неуюта. (А иконка старцев, которую я привёз из Оптиной Пустыни, накануне смерти отца упала.)

 

…Почти сразу подъехали Бочковы — моя тётя Валя (никогда я не звал ее «тётя», а всегда просто «Валя», как и сестёр и брата мамы; так повелось), младшая и единственная родная сестра отца, её муж Саша, их дочери Лиля и Света. Они привезли венки. Симпатичный и безкорыстный друг Лили возил Бочковых на Ячнево, в кладбищенскую контору, разузнать подробности и выяснить, работает ли заведение сегодня. На «Волге» Лилиного друга мы с Сашей и Лилей отправились туда же снова.

 

Судьба нам благоволила — в том смысле, что в бюро мы сразу обо всём договорились, выбрали с Лилей гроб, который нам обоим (не сговаривались) приглянулся, деревянный могильный крест, соломенную подушку и проч. С Сашей и бригадиром сходили на могилу моего деда, Тихона Алексеевича Минакова, скончавшегося 11 мая 1975 г. Сам, особенно по снегу, я дедову могилу не нашёл бы. Так же, по стечению обстоятельств, некому было указать её, когда хоронили мою бабушку по отцу Анну Кузьминичну Минакову (урождённую Маслюженко), почившую 8 июня 1988 г. Потому лежит она в других могильных рядах.

 

Огромное спасибо Вале, что предложила моей маме подзахоронить своего брата в пределах оградки Тихона Алексеевича. Этот вопрос решился в бюро официально — всего лишь за 500 рублей. Бригадир нужен был только для того, чтоб уяснить, реализуемо ль это технически. Оказалось — да!

 

Возможна ли в таком случае радость? Возможна. Именно радость, ну, удовлетворение, и, может, даже немалое, испытываешь, что так удачно всё решается.

 

И ещё скажу, что всегда чувствовал непостижимый уют на этом косогоре (рядом — обрыв, а за ним лесок, в котором я школьником играл зимой в военизированную пионерскую «Зарницу», когда руководил тем делом пожилой легендарный маршал Баграмян; в этом же леске отмечал с однокурсниками окончание техникума, и было мне тогда 19 лет, и я помню, как пили в сумерках на зелёной июньской травке с девушками белое сухое винцо, а я всё думал, что за оврагом лежит мой дед). Так вот, на сём ячневском склоне мне всегда бывало хорошо — с тех самых пор, как я стал приходить к деду на могилу, хотя делал это очень редко. Стоишь: весна, шумят дерева, каждый раз трудно узнаваемые, поскольку вырастающие и меняющие облик, как и рябинка на дедовой могиле. Видимо, почивать-то нам хочется, прав Пушкин, ближе к милому пределу. «Любовь к отеческим гробам…» — не просто словесная фигура гения.

 

Я спросил у бригадира, удастся ли по морозу выкопать могилу. Здоровенный мужик в камуфляжной форме скептически перекосил физиономию и высказал верное соображение: «Вы, конечно, можете и сами взяться. Но вы вшестером будете рыть весь день, а мои бойцы вдвоём — полтора часа». — «Что, они фрезой землю режут?» — «Зачем фрезой? Ломами и лопатами! У них уже мышцы могилокопательные натренированы».

 

Договорился я в кладбищенском храме о панихиде, заказал полугодовую литургию, мне выдали белое покрывало с чёрной графикой (с таким же рисунком, как у схимников на одеяниях: Голгофа, Крест, Адамов череп, ангелы), поминальную записку-молитву на красивом бланке да бумажную зеленоватую полоску с ангелами — на лоб покойному. «Крест нательный, — говорят, — не забудьте!» Не забыли. Этот крестик я привёз отцу из Дивеева на Пасху 2003 г.

 

Звонки

 

Несколько часов во второй половине дня мы провели с мамой вдвоём.

Вообще же весь день (и следующий) было много телефонных звонков. По несколько раз звонили: из Таганрога самая младшая сестра мамы Оля, лежавшая в гриппе, её дочери, мои двоюродные сестрицы — Алёна да Ира из Москвы. Звонил мамин брат Женя из Черткова.

Телефон стоит на полочке, в углу отцовой комнаты, как правило, всегда брал трубку он, и казалось, что и теперь встанет и ответит.

 

Александр Тихонович, в силу своей слепецкой специфики, будучи в последние годы почти невыходящим, немало времени проводил в разговорах с большим количеством людей. К нему и молодому стремились, без преувеличения, массы народа, а уж когда он достиг преклонных лет, то для сердечного окормления к нему тянулись, преимущественно, посредством коммуникативного чуда ХХ века — телефона.

 

С ним поддерживали контакт не только родственники и его знакомые, но и некоторые мои приятели. Причем разговоры эти бывали, как правило, обстоятельными, обширными, затрагивавшими многие стороны внешней и внутренней жизни собеседников отца. «Я потеряла близкого друга!» — не сговариваясь, одну и ту ж фразу произнесли маме несколько человек. Моя первая учительница по моей родненькой 19-й школе Тамара Владимировна Курбет, моя кума Анна Косенкова, мой друг с нашего 15-летнего возраста Татьяна Полушкина, а также бывшая жена бывшего соседа (и моего детского дворового дружка) Ирина Рыкова и другие. Анна Константиновна потом на поминках вспомнила, что отец не только кивал-поддакивал-потакал, но мог и выговор сделать, взыскание-нахлобучку. Анне Косенковой, кстати, накануне, в ночь с пятницы на субботу снились умонепостижимые кошмары, о которых она рассказала подруге, и та предрекла плохие вести. Затем Анне было целый день плохо. Она потом сочла, что это из-за экстрасенсорной связи с моим отцом. Такую ж природу она усмотрела некогда и в моем сне о её муже — когда мне приснилось, что Косенков умер.

 

Мама рассказала мне подробности последних дней.

«Всё болит…»

Уже сейчас, по прошествии какого-то времени, я могу выстраивать свою версию. К примеру, вспоминать, что осенью, после снятия электрокардиограммы на дому, врач сказал отцу: «А вы знаете, это был микроинфаркт». С присущей всем нам безответственностью, касающейся собственного здоровья, отец отреагировал на это сообщение скептически. Да и потом: кому только, даже из молодых, не ставился такой диагноз, а потом бывал отменён!

 

В общем-то, по моим наблюдениям наездами, отец последние год-два тяготился своим болезненным бытием больше, чем обычно.

 

Всю жизнь, с детства, он был испытуем судьбою по части здоровья. До войны, пацаном, лечился от туберкулёза, а в скарлатине и тифе лежал в палате доходяг, где на соседних койках умирали люди. Потом навалился тяжкий мальчишеский труд в оккупации и после неё, надрывное вынашивание на горбу — своей матери и сестры, родившейся в августе 1941-го.

 

Было и ранение в ногу — от бомбёжки, в самом начале войны. (А первые дни войны они втроём, семьёй, с отцом и матерью, донашивавшей Валентину, находились у родственников в Бельцах, где тоже попали под мощную бомбардировку.) В Харькове, уже дома, повезло меньше, чем в Бессарабии: 12-летнему Саше вырвало осколком кусок голени, рана потом не заживала всю войну. Так и осталась на всю его жизнь уже не кожа, а тоненькая плёночка, особо предательская спереди, прямо на кости, именно этим местом он сослепу часто ударялся — о стулья, кровать, обо что угодно, мгновенно рассекая ткань до крови. Расшибал и лицо, потому что по квартире ходил быстро, выставив вперёд и в стороны руки, однако любая открытая дверь, которую зрячий забывал затворить, нередко наносила ему ребром рассекающую рану на брови или переносице.

 

Болезни, травмы, «надрывы судьбы», мощный удар немецким прикладом по затылку — всё это в совокупности привело его к медленной утрате зрения, а затем, в 1962-м, к полной отслойке сетчатки, то есть кромешной тьме. Он в конце 1950-х несколько раз ездил к светилу офтальмологии В. П. Филатову в одесскую клинику, неизменно получая в утешение: «Бог поможет». Отец обидчиво вспоминал визиты к профессору. Но медицина тогда лазерами не располагала и приварить сетчатку к глазному дну была неспособна. Это сейчас, уже после смерти отца, читая жизнеописание одесского праведника Ионы Атаманского (почившего в 1924 г.), я нашёл две такие истории.

 

Однажды в Одессу приехала крестьянка и привезла с собой двухлетнего сына, слепого от рождения. До неё дошли слухи, что проф. Филатов делает глазные операции и многим возвращает зрение. Но Филатов, продержав ребёнка у себя в клинике, объяснил матери, что излечить ребенка не может и что наука в данном случае безсильна. Огорчённая мать пошла к о. Ионе и просила его помощи. Батюшка обещал помолиться. Девять ночей простоял на молитве, служил непрерывно молебны и акафисты, а на 10-й день ребёнок на руках матери прозрел. Случай этот наделал в городе много шума. Дошло до профессора Филатова, и он был поражён. Советская власть устроила следствие и показательный суд. На суд вызвали Филатова. Отцу Ионе инкриминировали обман и шантаж, но профессор Филатов твёрдо заявил, что это именно тот ребёнок, которого он не брался излечить, и признал наличность чуда. Судьи порочили Филатова, стыдили его и говорили: «Как можно допустить здесь чудо?» Но профессор стоял на своём, и суд окончился ничем: никого не осудили, никого не наказали.

 

У одного крестьянина был слепорождённый ребенок. Когда мальчику исполнилось 12 лет, крестьянин, услышав, что о. Иона исцеляет слепых, привёз сына к нему. Но батюшка отправил их к Филатову. «Только чудо может ему помочь»,— сказал профессор. Родители вернулись к о. Ионе. Батюшка предложил оставить мальчика у себя. Дело было в Великий пост. Отец Иона начал молиться о слепом и причащать его. Через две недели мальчик прозрел. После этого случая Филатов стал посещать о. Иону и даже, говорят, сделался его другом. Когда спрашивали его, как он открыл способ пересадки тканей, он отвечал: «При помощи молитв отца Ионы».

 

Увы, не нашлось для моего бати такого св. Ионы.

 

Впоследствии на него навалились глаукома, диабет и др., и пр. — без конца. Огромный букет поздних болячек перечислять не буду. Отец и до них вздыхал о невыносимости бытия. Изредка жаловался мне.

 

Мама позабыла о своих словах, произнесённых отцу, когда он воротился последний раз из Одессы и сообщил, что ослепнет. «Я буду твоими глазами», — сказала она тогда. Отец рассказывал мне об этом несколько раз, да ушло из памяти и у меня. А недавно нам напомнила об этом его двоюродная (по матери) сестра, Тоня Ноздрачёва (дочь Таисии Кузьминичны Коротковой, урождённой Маслюженко, родной сестры матери моего отца).

 

Уже в середине января, кажется, 13-го, возвращаясь из подвала и неся в руке сумку с несколькими килограммами картошки и лука, он почувствовал, как внутри нечто щёлкнуло, и остановился перед подвальной лестницей из 7 ступенек, теряя силы. Но волевым усилием преодолел и этот подъём, и затем ещё полтора десятка ступеней до квартиры. Тогда-то и слёг. Стало трудно дышать, он не мог вдохнуть полной грудью.

 

Теперь я подозреваю, что это мог быть второй микроинфаркт.

 

Мама вызывала врачей на дом, но наши «двоечники», как их верно квалифицирует мамина сестра Лариса Сёмина, ставили разные диагнозы. И бронхит, и почечную недостаточность, и хрен знает что. Записаться на кардиограмму можно было только через три недели. Мама забегалась по врачам и аптекам. На ней же оставались и еда-хозяйство. Тем не менее, от любой сторонней помощи она категорически отказывалась. Состояние её нервной системы оставляет желать лучшего, к тому же она уже несколько лет сама по причине сердечной хвори имеет группу инвалидности (у отца была первая), и мы опасались, что она может не выдержать такого режима существования.

 

«За отдельные деньги» приезжал специалист-уролог, однако анализы оказались почти нормальными. Участковый врач, которую мама теперь не может выносить, прописала длительные сердечные таблетки, чем снизила давление до запредельно низких величин.

 

Знакомые пытались устроить его в госпиталь для ветеранов, но тщетно, да и отец боялся попасть в чуждую обстановку. Оно и понятно: как там быть слепому? Мы же, не понимая всей серьёзности положения, по привычке надеясь, что обойдётся, поначалу не настаивали.

 

Короче говоря, всё провиденциально сошлось — непрофессионализм лекарей и исчерпанность жизненного ресурса. От последней записи, 7 февраля, оставшейся в его поликлинической карточке, только руками разведёшь: «Бронхит. Давление 130/90».

 

Отец почти ничего не ел последние три недели. Перестал курить и говорил мне, что не хочется. А ведь курил — с отрочества.

 

31-го, во время беседы со мной, он сел на кровати, и я увидел, как он худ и невероятно похож на свою мать, каковой она мне запомнилась незадолго до её кончины. Это тоже меня развернуло к мысли об известных изменениях. В моём присутствии отец чуть воспрянул, даже пришёл к нам на кухню, съел по моей просьбе творожный сырок с чаем.

 

Похоже, его организм уже готовил сам себя к вечности.

 

Отец всё время лежал, вставая лишь по известным надобностям, проходя до служб от кровати метров четыре-пять. Последнее время мама его сопровождала. В этом «автопилоте», самообслуживании, к которому он, слепой, на протяжении жизни себя приучил, сказывались известный аристократизм, стыдливость и целомудрие: не обременить маму или, упаси Бог, кого-либо чужого. И ушёл он невзыскующе — не обременяя.

 

Последние две недели телефонную трубку в мамино отсутствие он брал лишь когда чувствовал, что звоню я. Чтобы снять трубку, ему необходимо было пересечь комнату. После долгих гудков до меня доносился его слабый голос, какого не бывало прежде. Он вполне отчётливо обо всём говорил, хотя мама уверяет, что часто проваливался в какое-то полузабытьё, теряя чувство реальности, путая день и ночь. Ему, без зрения, трудно уже было определять грань, где заканчиваются сон или грёзы, а где начинается явь. Нам он рассказывал про какие-то белые коридоры и палаты, про гул многих голосов. (Почти за два десятка лет до того, 19 ноября 1987 г., я сделал запись в своём дневнике: «Представляю, каково моему отцу просыпаться после снов, в которых он зряч, в которых мир вокруг него ещё тот, прежний, видимый. Он ведь помнит всё глазами — которые были у него до 33-х лет. И — проснуться. И — не увидеть мира в яви. Как это должно быть всякий раз непременно больно и неумолкаемо!»)

 

Мама вскакивала на каждое его шевеление, что весьма вымучило её.

 

«Светлана, зачем ты меня сюда привела? Кто эти люди?» — спрашивал он, словно выныривая. «Что ты, Саша, здесь нет никого!» — «Зачем ты меня обманываешь? Посмотри, комнаты полны людей».

 

Какой-то, должно быть, ужас охватывал его в таких случаях «непонятки». Там он общался с разными голосами и лицами, быть может, это уже были переходы туда или приходы к нему оттуда.

 

Мне больно думать и о его страхе (он был пуглив, должно быть, от слепоты, то есть невозможности защитить и защититься), и о мамином — за него.

 

Он умер в субботу, а я последний раз говорил с ним по телефону в четверг. В пятницу у него около двух часов провели Валя и Саша Бочковы, а мама ушла по делам. Беседу он не поддерживал. Только стонал иногда. «Саша, что у тебя болит?» — «Всё болит».

 

Когда вознамерился было встать, Валя хотела поддержать его, помочь. «Нет, пусть Светлана».

 

Светлана

Вот так, полным именем он её величал.

 

«Света» — это было не для него.

 

Моя мама вышла замуж в 21 год. И 48 лет они провели вместе. Теперь я сказал ей: «Каких человечьих сил и сроков хватит на то, чтоб сорок восемь лет привыкать, а потом сорок восемь лет отвыкать!»

 

Да дело в том, что ведь и не отвыкнешь.

 

Мама говорит, что содержанием её жизни в молодой семье стала внутренняя жизнь мужа. Это ведь его окружали многочисленные друзья, немалые количества людей и событий вообще. Словно оставив тяготы прошлой, дозамужней жизни в Воронежской области, мама обрела в Харькове вместе с моим отцом новое. Безусловно, в огромной мере это справедливо и для него. К ним отчётливо приложим и библейский тезис о браке («двое станут одно»), и потрясающее суждение русского философа Л. Карсавина о том, что любовь есть жертвенное умирание ради другого (других).

 

Великому тезису Карсавина можно демагогически возразить, что любовь есть не лишь умирание, но именно жизнь во имя другого, то есть получение нового качества: отдав себя (и в этом смысле умерши), индивид сразу возрождается в новом качестве — слиянном с другим, когда двое-как-целое. Однако, как мы понимаем, это всё равно есть идеализация. Поскольку, глядя на реальную жизнь, видим в подавляющем большинстве нечто иное.

 

Годовщина женитьбы моих родителей — 26 декабря. Помню, как изумил я офицеров институтской военной кафедры, когда студентом (в конце 1981 г.) подал рапорт об отгуле в связи с серебряной свадьбой родителей. Таких формулировок они, похоже, прежде не читали. Потому — отпустили.

 

На сорокалетие бракосочетания родителей, 26 декабря 1996 г., я не приехал, но позвонил. По телефону в тот день отец прочёл мне четверостишье. Я сразу сказал ему: хочешь, допишу? В результате появилось то, что получило название «Молитва». Отец вообще-то стихи поздравительные выдумывал, на случай друзьям писал, но, полагаю, эти четыре строки — безусловно, лучшее, что он сочинил в рифму. Собственно, в оценке этот текст не нуждается. Будучи человеком невоцерковлённым, он и не назвал выраженное в них прошение мольбой. Скорее, просьбу его можно было бы понимать и как риторически адресованную жене. Мне же сразу увиделся в этих строках единственно возможный адресат, и регистр был переведён. О совпадении этих двух адресатов в жизни отца я подумал позже.

Переведи часы назад,

Пусть засияет снова свет!

Переведи часы назад

На сорок лет!

 

Туда, где был не ад, а сад

Моих побед и бед.

Переведи часы назад

На сорок лет!

 

Прости, Господь, слезу и боль,

Не говори мне «нет».

В глаза жены взглянуть позволь

Хоть раз за сорок лет.

 

Полжизни прожил я — как крот —

На худшей из планет.

И прежде, чем возьмёшь на тот,

Верни мне этот свет!

 

Сначала я предложил поставить общепринятое — «лучшей из планет», однако отец воспротивился: нет, пусть остаётся именно «худшей». А маме потом сказал: «Сын понял меня, как никто». Отец был обидчив. Возможно, ветхозаветный Иов так же вопрошал Господа, когда Тот испытывал его дух и плоть. Опасаюсь, что отец, быть может, не прощал Богу своей слепоты, не понимая, отчего ему выпал такой крест.

Думаю, и мы не поймём.

 

Однако не наше дело — осуждать заданные Господом обстоятельства. Наше дело — правильно отрабатывать их. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, Преподобных и Богоносных отец наших, помилуй нас!

 

Ещё вот притчу вспомню. Некоторый человек взглянул на Солнце и как бы ослеп. Однако иные говорят, что он не ослеп, а прозрел, а другие говорят, что он пленился красотой Солнца. Потому что с тех пор делает он земные дела на ощупь. Таков и каждый истинно верующий.

 

Есть фото, на котором мои кареглазые родители — изумительной красоты — сняты в харьковском ателье 29 декабря 1958 г., за восемь месяцев до моего рождения. На нём мама — в 23 года, а отец — за месяц до 30-летия.

 

4 мая 1992 г. я приклеил сбоку свою фотокарточку, где снят весной 1983 г. для выпускного институтского альбома, с бородой. Там мне, как и маме, 23 года. Мама получилась в центре, а мы с отцом — по краям. Теперь, пропустив фото через сканер, я сделал два больших отпечатка: один повесил дома в Харькове, другой — дома в Белгороде.

 

Непростоту, возвышенность их отношений я отмечал всегда, сызмальства понимая редкость таких чувств. Они дорожили друг другом и дорожили мной, моим внутренним миром.

 

Они всегда были красивой парой. Когда мы ходили в гости к папиным родителям на ул. Крылова, 17, в Пушкарное, сельцо, давно уж привокзальную часть Белгорода, где родился мой дед, где жила целая колония Минаковых (братья моего деда с семействами-потомками), то пушкарские тётки и бабки, сидевшие на лавочках, всегда любовались моими родителями, шедшими под руку. «Сын Тиши Минакова, слепой». Я шёл рядом, как в фокусе, под прицельными взглядами.

 

Красивый, белоголовый отец, словно возвышающийся над обыденностью неземным ви́дением, зрящий в жизни (или над нею) больше, чем многие зрячие, — таковым я и воспринимал его всегда, и это было для меня с детства нормой, повседневностью.

Незнакомцы иногда принимали маму за его дочь, поскольку он рано поседел (седеть начал лет с тринадцати, в оккупированном Харькове, где не раз оказывался в расстрельной ситуации).

 

Любовь, верность, терпение — вот за что перед моей мамой склонит голову Вечность в Судный день. Это не пафос, это констатация. Норма маминой жизни.

От иных ослепших мужей жёны убегали, уходили. Маме же такая мысль ни разу не пришла.

 

«Любила».

Это не значит, что не было ссор и размолвок. Но мысль о Петре и Февронии Муромских — при взглядывании на эту пару — была бы вполне уместна.

 

«Тление изгоняется натиском жизни». Так сказал преподобный Иоанн Дамаскин.

 

 

«Это не только долг…»

С таким названием было опубликовано в журнале «Советская женщина» (№ 3, 1983) мамино письмо; привожу фрагменты:

<…> Семья наша сформировалась, когда мне шёл 22-й год, а мужу — 27-й. И хоть я выросла в доме, где детей было четверо, многих домашних дел я до замужества, к сожалению, не касалась (были свои объективные причины и мамина поговорка: «Нужда всему научит»).

Работали мы с мужем на одной фабрике «Октябрь», в разных цехах. На правах старшего в семье и видя моё неумение, Саша с первых дней многие домашние заботы и хлопоты взял на себя. Я приходила с первой смены (а он нередко работал во вторую) всегда в натопленную, чи­стую комнату, к готовому обеду. Его любовь и поддержка, тёплые, дружеские советы помогли мне быстро освоиться с хозяйственными делами. Я перестала стесняться своего неумения, знала, что Саша поможет мне в трудную минуту, не станет сердиться или высмеивать. Мы интересно жили: Саша был профсоюзным деятелем на нашей фабрике и редактором светорадиогазеты «Экран». Я была секретарём цеховой комсомоль­ской организации и редактировала цеховую стенгазету, где иногда помещались сатирические стихи на местные темы — писал их мой Саша. В самодеятельности он был прекрасным конфе­рансье, читал стихи. Я пела в молодёжном ансамбле. У нас появилось много общего во взглядах, вкусах. И вполне возможно, что я при моей природной робости и застенчивости в ка­кой-то степени подчиняла свое «я» его понятиям, его взглядам — всецело доверяла мужу. Ведь я очень любила своего ласкового, умного и общи­тельного Сашу. Всегда ощущала: он — сильный духом человек, настоящий мужчина.

Через три года после женитьбы у нас родился сын Станислав. И я (в который раз!) убедилась, как много умеет мой муж: всегда вовремя он приходил на помощь. У Саши уже тогда падало зрение. <…>

Поверьте, я, его жена, знающая Сашу столько лет, и то порой удивляюсь, что в таком горе человек сохранил в себе оптимизм, жизнелюбие. Более того, он своей бодростью, юмором помога­ет мне и сыну. Лишь изредка может воскликнуть: «Как я устал от этой темноты!» <…>

За долгие годы мы стали одним целым, мысли одного читаются на ходу другим. Мы не изводили мелочными подозрениями друг друга, ни разу (честное слово!) не выскочило из наших уст бранное или злое слово. Безграничное уважение друг к другу сделало нашу жизнь уравновешен­ной, спокойной. Мы всегда вместе: и в отпуске, и в санатории, и вместе ездим в гости. И дома нам никогда не скучно: Саша — прекрасный собесед­ник! Без преувеличения скажу: много хорошего и в моём характере появилось после долгого общения с Сашей.

В 1961 г. мы вынуждены были переехать в Белгород к родителям мужа (как раз вскоре после этого Саша совсем потерял зрение).<…>

Быстро (но ценой какой нервотрёпки! — С.М.) получили благоустроенную квар­тиру. Нам стало легче. Я была спокойна за Сашу: он научился ориентироваться в доме. Сын подра­стал, пошёл в детский сад. Я опять включилась в общественную работу. Саша, как и прежде, помогал мне в проведении молодёжных вечеров (я была избрана секретарём комсомольской орга­низации фабрики), писал стихи для оформления нашей стенгазеты, ходил со мной и сыном на смотры художественной самодеятельности, в ко­торых я опять принимала, к его гордости и радости, участие.

Очень много времени Саша уделял сыну: с раннего возраста приучил его к утренней заряд­ке, к уборке своей кроватки, игрушек, занимался с ним устными играми, счётом. А я помогала сыну освоить азбуку. В школу Стась пошёл хорошо подготовленным. И навсегда полюбил чтение.

Все годы учения сына мы жили интересами его школьной жизни. Вместе волнова­лись и радовались, когда он вступал в октябрятские ряды, в пионеры, в комсомол. Это были наши общие семейные праздники. После уроков Саша помогал сыну своими советами в моделиро­вании, в выпиливании. И, уж конечно, вместе хлопотали по хозяйству: надо приготовить са­лат — сын чистит, а папа режет, надо клеить коробки — сын режет, а отец держит клей и бумагу, надо убрать в кухне — Саша моет посуду, Стась подметает. <…>

Ещё многое можно сказать о наших семейных радостях и заботах. И о том, как я ездила на учёбу в Таллин и как потом почти четыре года заочно училась в Харьковском механико-технологическом техникуме, а когда уезжала на сессии, мои родные мужчины жили только вдвоём, и всё всегда у них было в порядке. И о том, как до 1970 г. по вечерам я читала Саше книги, журналы, потом приобрели магнитофон, и муж стал пользо­ваться «говорящей» книгой из областной специ­альной библиотеки. Как мы вместе ходим в кинотеатры и на спектакли Белгородского драмтеатра, сколько у нас друзей, как насыщенно, интересно, радостно (да, радостно!) мы живём. Нет, не теряется связь мужа с миром людей. <…>

На чём держится наш жизненный тонус? Нас всегда поддерживали, помогали окружающие. И ещё: наши крепкие семейные отно­шения сохраняются благодаря уважению друг к другу, самовоспитанию.

Трудно ли прожить жизнь в постоянной готов­ности помочь близкому страдающему человеку? Трудно. Но я счастлива, что встретила насто­ящую любовь, что отдаю любимому свои силы, и они ему нужны. И самое главное — мне нужен он, мой Саша. Нет, это не только долг — это и есть любовь человеческая.

«Дай отдохнуть!..»

 

В пятницу, накануне, мама сопровождала отца из ванной (сил у него уже почти не было), а точней, он шёл за ней, положив ей руки на плечи, опираясь. «Положи меня на пол!» — вдруг попросил он. Мама подумала: ну что за прихоть! Довела до кровати.

По счастью, она не знала, что это означает, если пожилой больной человек не находит себе места. А значит это, по народным наблюдениям, что до исхода остаётся не более суток.

 

В субботу утром маме пришлось вызвать скорую помощь, чтобы отцу сделали укол. Давление было нижайшим. Каких-то 60 на 40. Это при его-то извечной склонности к гипертонии.

 

Ввечеру он не смог встать с кровати, просто сел на краю. Мама обняла его, чтоб помочь. Обнял её и он.

 

«Подожди, нет сил! — сказал он. — Дай отдохнуть!..»

 

И голова его опустилась.

 

Мама, решив, что это обморок, снова вызвала скорую. Приехали молниеносно, хотя и попеняли по телефону, что это второй вызов за день. Препинания сразу прекратились, когда было сказано, что человек без чувств.

 

Городская станция скорой помощи находится в 200 метрах от нашего дома.

Специалисты прибыли и подключили кардиограф. На котором увидели прямую линию.

Мама не поверила им. «Этого не может быть!»

 

Потому что действительно — этого быть не может.

 

Спасибо соседям — Валерию и Людмиле Шеметовым, которые помогли маме выдержать шок недоумения, неверия в кончину и оказали неоценимую первую помощь.

 

«Дай отдохнуть!..»

 

Этот последний выдох был адресован жене или Тому, кто и даёт отдых, вечный покой.

 

Чей лик видели в то мгновенье его незрячие (43 года из 76 лет) глаза?

 

Верю, что Бог пришёл к нему в облике Светланы, которую он обнимал всю жизнь, и даже в последнюю секунду.

 

Не исполнилось ли в тот миг прошение «Молитвы»: «И прежде, чем возьмёшь на тот, верни мне этот свет…»

 

Воскресение, и Живот, и Покой

 

…К вечеру воскресенья приехала из Харькова на электричке Аня, которой я позвонил, когда определились с похоронами.

 

Аня за поездку (электричка нынче ходит три с половиной часа, простаивая по 40 минут в Казачьей Лопани и Наумовке, ныне являющимися для железнодорожного транспорта форпостами независимой государственности России и Украины соответственно, где вершат свои мудрёные функции погранцы и таможенники) сочинила статью про скрипача Соколова (которую потом опубликовали в газетах «Слобідський край», в Харькове, на украинском языке, и в «2000», в Киеве, на русском). Тоже — спасительная психотерапия.

 

Накануне с мамой в квартире ночевали Лиля и Валя. Теперь мы остались новой тройкой.

Я ставил свечи — одну за одной — на медный маленький подсвечничек, купленный как нарочно 31-го же января, вместе с Распятием в магазине «Православная книга», что недавно открылся на нашей улице. И свечей хватило надолго: сначала истаяли те, что собрались у меня из святых мест — Оптиной, Дивеева, Валаама, а также привезённые мне разными людьми из Иерусалима, от Гроба Господня, затем — восковые, побольше размером, купленные мной утром в кладбищенской церкви.

 

Свечки горели без треска, а я читал отцу (словно за него, от его имени, для него) Псалтирь, где после Славы произносится в таких случаях поминовение.

 

Боже духов и всякия плоти, смерть поправый, и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, покой душу усопшего раба Твоего Александра в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание, всякое согрешение, содеянное им словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек иже жив будет и не согрешит. Ты бо Един кроме греха, правда Твоя, правда во веки, и слово Твое истина. Яко Ты еси Воскресение и Живот, и Покой усопшаго раба Твоего Александра, Христе Боже наш, и Тебе славу возсылаем, со Безначальным Твоим Отцем, и Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно и вовеки веков. Аминь.

 

Ночью ходил встречать на вокзал прибывшую из Керчи мамину сестру Ларису. Теплело, уже было минус восемь, почти без ветра, но лёгкий, в каком-то смысле умиротворяющий, снежок уже шёл. Есть некий даже уют во вселенском сквозняке. Привокзальная площадь пуста, свет на ней ярок (кстати, до половины второго освещалась и ул. Вокзальная, по которой я шёл к поезду).

 

(…Вы стоите на ночном перроне, в спину летит снег, по узкой платформе медленно проходит наряд из двух ментов и группа погранцов. Пьяный кавказец скачет с рельсы на рельсу, падает на пути, матерится, что-то кричит трём дамам неопределённого возраста, молча стоящим с чувалами у вагона, его вдёргивают за руки на платформу, когда до локомотива остаётся метров десять. Поезд «Керчь — Москва» сначала опаздывает на двадцать минут, а потом изнурительно стоит с закрытыми дверьми, пока пограничники бдительно проверяют паспорта. И когда вы уже отчаялись обнаружить хоть какие-то признаки жизни в пятом вагоне, по ступенькам сходит человек, которого вы ждёте…)

 

Потом я продолжил чтение псалмов, но сил хватило добраться лишь до середины. Намеренно закончил 76-м, перейдя экватор Псалтири.

 

Ближе к четырём часам — отправился притулиться с краю к Аньке на диван. В зал, где спала и Лариса на раскладном кресле.

 

Подошёл к окну. Мела сильная метель.

 

Мама — спала (если это полузабытьё можно назвать сном). С открытой дверью, в своей комнате, смежной с отцовой.

Положение во гроб

 

Около 9-ти часов утра прибыли Бочковы, стал стекаться народ. В целом попрощались с отцом в нашей квартире около тридцати человек. Пришла и Мария Фёдоровна Токарева, которая училась с отцом в харьковской русской школе № 2, а с 1947 г. они были старшими пионервожатыми в разных школах.

 

Назначено похоронным бюро нам было на 11-00 — с тем, чтобы успеть в кладбищенскую церковь Воскрешения Лазаря к 11-30 на отпевание.

 

Поскольку наши похороны в этот день для их команды были первыми, нам сказали, что прибудут загодя, минут даже за сорок, мол, ещё ж надо вынести, положить в гроб.

Разумеется, всё произошло несколько иначе.

 

Уже в 10-50 я позвонил в кладбищенскую контору и выяснил, что машина, конечно же, сломалась. Но — на подходе.

 

Бригада похоронного бюро вынесла тело отца из подъезда на простыне, уложила во гроб, вынутый из катафалка и поставленный на табуретку и стул. Я выходил из квартиры предпоследним, дверь запирала моя двоюродная сестра Лиля.

 

Мы с Лилей вышли на высокие ступеньки подъезда. Тут-то я ощутил непогоду, которая, как водится (а трудно думать иначе), отражает в такие минуты и наши чувства, и свидетельствует о связи уходящей души с миром. Дул сильнейший ветер, всё вокруг сильно погрузилось в снег, колёса катафалка-автобуса уже занесло на треть, и было непонятно, как вообще он заехал во двор. Хорошо хоть корпусом машины заслонялся от ветра гроб и туда снега падало не много.

 

Ждать уже было нечего, сотрудница спецбиблиотеки для слепых Ирина Коваленко ушла вперёд, по сильно заснеженной дороге, — бросать гвозди́ки.

 

Я спустился с лестницы, воспринимая реальность словно сквозь вату, кинематографически: будто наезжающей на открытый гроб камерой. Кое-кто уже входил в автобус…

 

В снегу, под гробом, лежал фиолетовый мобильный телефон в прозрачном силиконовом футляре. Никто предмет не опознал.

           

Автобус с трудом проехал от нашего второго до первого подъезда и на повороте за дом, на незначительном подъёме, забуксовал.

 

Четверо похоронщиков, Саша Бочков и я стали толкать катафалк, который почти не поддавался. Я подумал: «Батя не хочет уезжать!»

 

Но достаточно быстро, раскачав автомобиль, вывели его на более или менее чистую дорогу — улицу Литвинова, которую осенью по чьей-то остроумной подаче абсурдно переименовали в Белгородский проспект.

 

Водитель сказал, что кратким маршрутом не пройдёт, потому что забуксует, и повёл машину прямыми и широкими улицами, делая крюк.

 

Не считая четвёрки «гробовой команды» и водителя, нас ехало с отцом в катафалке 15 «живых» человек.

           

В церкви Воскрешения Лазаря

Всегда поражает конкретность, однозначная реализация события. Я говорю о том, что живущий человек никогда не сможет вполне вместить, что отпевать да хоронить его будут именно здесь. А не там или где-то и как-то.

 

Успели мы в срок. Гроб установили на подиуме, я раздал восковые свечи.

Мы стояли с двух сторон от гроба. Я — у изголовья, рядом с Аней. Маму видел напротив, с той стороны, где стали и Валя Бочкова, и Анна Косенкова.

 

Иерей лет тридцати пяти правил панихиду чётко, спокойно, ему подпевали три молодые женщины. Находясь к нему ближе других, я обратил внимание, как несуетно он приуготовлялся к началу отпевания: примерно на минуту замер, закрыл глаза — должно быть, прочёл про себя молитву.

 

…Крестообразно посыпал отца землицей, попросил прощаться.

 

Следует задуматься об изначальном значении слова «прощаться»: просить прощения и прощать. Разница меж словами «прощение» и «прощание» — в одну буковку. Кажется, совсем нет отличий у глаголов «прощать» и «прощаться».

 

Я сказал отцу: «Прости меня, батя; а твоей вины ни в чём нет».

 

Потому что действительно не только не обижаюсь, а не могу даже вспомнить ни одного случая обиды. Разве что — когда мне «дали ремня» лет в восемь-девять за позднее зимнее возвращение с дворовых гуляний. Это было последнее телесное наказание в моей жизни. (А может, и единственное; предыдущих не помню). Да и без обиды.

 

Прогулку ту я тоже хорошо помню, как и возвращение в тёмный коридорчик нашей однокомнатной квартиры, где прожили с 1962-го по 1975-й год, которые кажутся мне соизмеримыми с вечностью. (Может, то наказание было послано для отчётливой фиксации в памяти — и счастья жизни, и связи с родителями.) Та прогулка сама по себе бросает удивительный отсвет на всю детскую жизнь, на какое-то возвышенное включение в мир земной и, может, на щемяще ощущаемое, но, разумеется, непонимаемое, а оттого ещё более острое соединение земного мира с горним, о котором грезилось. Если зацепиться за ту зимнюю прогулку, то я, пожалуй, и выведу её одним из всплывающих в моей сущности контрапунктов всей сладости-непостижимости бытия. Такое ощущение было мне даровано сызмальства, я воспринимаю его как Божий дар, крест и оно неизменно вызывает у меня слёзное состояние, теперь — особенно.

 

Мне не за что прощать отца, никаких чувств, кроме любви, я к нему не испытываю.

 

Это тоже свидетельство Божьего дара — такой отец.

 

Такой отец бывает далеко не у всех, разве мы не знаем?

 

Свидетельство Божьей любви ко мне — и столь длительный жизненный путь моего отца. Безусловно, хотелось бы больших сроков, но уже и эти — при физических недугах отца — позволяют говорить об охранительном его присутствии в моей, нашей с мамой жизни. Смерть самых близких не подступала ко мне вплотную до моего сорокапятилетнего рубежа. Я даже подумываю, что отец сам (хотя, конечно же, не сам, ибо что вообще в нашей воле?) длил своё пребывание здесь — от великой любви и сострадания к жене, а также словно и для того, чтоб и я смог приготовиться к его правильной отправке в вечную жизнь, чтобы я успел включиться и приобщиться к тому, к чему до́лжно быть причастному православному человеку.

 

…Мы разрешили прибить крышку гроба ещё в церкви.

 

Примерно в полдень, без нескольких минут, 14 февраля 2005 г. по нов. ст. (в день предпразднования Сретения Господня), я в последний раз в жизни коснулся своего отца и поглядел в его прекрасное лицо.

 

Лиля погладила его по белым-белым волосам. «Дядя Саша — красивый-красивый!» — сказала она потом о его лице, какое видела в первые часы после смерти, поскольку именно ей вместе с её отцом и пришлось принять активное участие в приуготовлении тела. Лиля много чего сделала в эти трагические часы и дни. Бельё, одежду для последнего пути покойному своему дяде Саше перегладила она же.

 

Да, красивый. Он и в жизни был красив, что отчётливо отражало гармонию внутреннего и внешнего.

 

И мне он показался красивым и в смерти, когда я сидел несколько часов — в вечер и ночь с воскресенья на понедельник — у его тела, лежавшего на снятой двери его комнаты, и читал псалмы, молясь об упокоении души раба Божия Александра. Потому я вздрогнул от Лилиных слов и подивился общности нашего восприятия.

 

Могилка

 

…Метель не прекращалась. Катафалк проехал метров 150 по главной аллее кладбища, но повернуть на нашу «улочку» из-за обилия снега уже не мог. Машина остановилась неподалеку от могилы моего незабвенного друга, художника Станислава Косенкова, увенчанной бронзовым крестом.

 

«Бойцы» сказали, что делать нечего и раз уж машина стала, они легко донесут гроб до могилы — тут недалеко. Так и ушли по колено в снегу — двое с красным гробом, украшенным чёрным крепом и чёрным крестом, третий — с нашим стулом, а четвёртый — с табуреткой.

 

За ними потянулись и мы: впереди — венки, цветы. Наперерез нашему шествию подтягивалась команда копателей, кажется, человек шесть.

 

Когда мы подошли к свежевырытой яме, гроб уже стоял возле неё — умонепостижимо, на сколь малом пятачке размещаясь меж могил. Яркий гроб, несомненно, был центром всей композиции — на фоне общей заснеженности и наших тёмных, однотонных одежд.

 

Огромные ели и берёзы, окружающие это пространство — ближе иль дальше, меж могил и вдоль аллеек, сильно клонились и органно гудели под снегом и ветром. Непогода была нешуточная.

 

Если бы была оттепель, можно представить, как бы мы вымокли.

 

Слёзы накатились, когда гроб на белых полотенцах поплыл в проём ямы.

 

Отец Иосиф (Василий Головатюк), почивший 1 января 1971 г., а позднее канонизированный как преподобный Амфилохий Почаевский, предвидя близкую кончину, сказал: «Як страшно буде, коли мерзлу землю стануть на гроб кидати».

 

Ох и страшно, батюшка!

 

И нам страшно, а Александру Тихоновичу — там, внутри гроба, должно быть, пострашней-то нашего!

 

Мой отец своей смертью подтвердил общую статистику: в феврале умирает наибольшее число людей. Кроме того, мы, суеверные, напрасно боимся високосного года: другие суеверные говорят, что поствисокосные года ещё хуже, чем високосные. Анька так перефразировала Пастернака в своём стишке: «Февраль — достал! Чернеть и плакать!..» А следующей строкой у неё идет: «Но март — чернее февраля!..» Теперь наша семья в полной мере может оценить точность этого пророчества. 23 марта исполнилось 40 дней по смерти Александра Минакова-старшего.

 

Какая, однако, тоска-а!

 

Разве вместишь на экране компьютерного монитора или бумаге с помощью чёрных буковок всё то, что было (и остаётся!) отцом, что было (и остаётся!) любовью моих родителей!

 

Тщета письма: 150 тысяч значков, расположенных в пространстве особым образом, придуманных отцами нашей письменности, неужели они описывают всё, что составляло жизнь моего отца, мою о нём память, моё ощущение его мира, и даже эпохи, в которую он был помещён вместе с нами, вместе со мной.

 

Да, тщета.

 

Но и дар Божий, верней, даже милость Божия заключена в письме. Ибо нет пока более продуктивного способа сохранить сообщение для другого.

 

Мама иногда нет-нет да и заходится от слёз (ей не свойственно рыдать и голосить — сдержанна). Пожалуй, в жизни не приходилось ей столько плакать. Но легко ли? Сказано: супруги, будьте единой плотью. Пожалуй, в случае моих родителей это было явлено наиболее внятно.

 

Степень «зацикленности» мамы на отце непредставима для обычного человека. Слепой требует пристального внимания. Что зрячему пустяк, то слепому — проблема. Нельзя оставить приоткрытой дверь в комнату, нельзя забыть стул, вещь посреди комнаты, нужно подать-принести, помочь. Обычный человек вышел из дому и отправился в магазин или на работу. Отец сам не выходил, его нужно было сопровождать, к чему я, например, привык с детства. Замечу, что комплекса, стеснённости или, напротив, детской гордости по этому поводу (из-за отличия меня от других) у меня никогда не было. Надо идти вместе с отцом — идём. В магазин, на приём к чиновникам, к нему на работу — куда угодно.

Я, как и мама, довёл до автоматизма «внутренние знаки» совместного хождения с отцом. К примеру, при приближении к ступеньке однократно сжимал его ладонь, за которую держался. А когда подрос, слегка прижимал его ладонь уже локтём, под который он держал меня.

 

«Саша, посмотри!» — говорила мама, когда нужно было обратить внимание отца. Никаких «пощупай» я не припомню.

 

А Саша жил во «тьме кромешной». Напомню, что это одно из названий ада.

Стоит ли спрашивать, легко ль ему было на земле.

Питие

 

Свою дозировку водки (коньяка — аналогично, просто этот продукт бывал у нас гораздо реже) батя не менял никогда. Остался 150-граммовый (с рисками) стакан, который он в обед (по случаю моего приезда или праздника, что для него, полагаю, было суть одно) наливал всклянь, и это была «первая». Затем, чуток закусив, просил налить ещё сто граммов. Это была вторая, последняя. Норма. Налить меньше, даже из человеколюбия, было невозможно, поскольку он в процессе пития немедленно определял недолив и затем наливавшему пенял. Хотя и мы с мамой чуть-чуть отпивали (не всегда и по-разному), в поллитре ещё оставалось. Остаток батя допивал в один приём за ужином, вопреки неизменным возразительным репликам мамы.

 

Потому ли между обедом и ужином разговор наш бывал оживлён, громок. Отец всегда говорил очень громко, должно быть, от избытка сердца. Это было оправданно: в молодости он общался с большими количествами людей — и в школе лет восемь, и на харьковской кондитерской фабрике, и когда руководил пионерскими лагерями, в которых отработал 16 лет (и в эти годы отпусков у него не было). После утраты зрения, мама считает, он возвышал голос из-за того, что не видел собеседника, то есть не мог оценить расстояния до него. Не уверен, что причина была только в этом. Я собеседника вижу отлично, но говорю тоже весьма громко.

 

Вечерний алкоголь отца успокаивал, какое-то время после ужина мы могли ещё о чём-то говорить или даже молчать: я просматривал литературу, газеты, полулёжа на диване, а он сидел рядом (иногда и молча), в ногах, изредка потрагивая меня за ногу, и важно ему было потрогать, не видя; я думал о том, как ценны такие минуты, и что это присутствие и касание будут не всегда, а когда прервутся, Бог весть, да вдруг и никогда, но пребудут вечно, а? Это же другие люди умирают, а мои родители — всегда будут жить. Я так привык, что они есть, в моей жизни никогда не было так, чтоб родителей не было; я не мог воспринимать действительность иначе, как только сквозь призму их присутствия.

(Сейчас пишу, а в горле спазм, но ведь надо думать, что «сидение на диване» живо не только в моей памяти, но и навеки прописано на Небесах, ибо не может любовь умереть и раствориться, поскольку в ней-то и есть главный смысл нашего присутствия на земле.)

Отец раньше нас отправлялся почивать, а мы с мамой засиживались допоздна.

 

Последний раз он выпил с нами на Рождество — 6 января вечером и 7-го днём.

31-го, в день рожденья, сил у него уже не было даже на эту радость.

 

Да, не раз и не два я слыхивал от трезвого отца песенную фразу из русской народной песни, именно не всю песню, а фразу, исполнявшуюся им стилизованно, утрированно, иронически, и неизменно вызывавшую у меня улыбку: «И пить буди́м, и гулять буди́м, а смерть придёт — помирать буди́м».

 

Нечастый алкоголь был для него забвением, возможностью отойти от «тягот бытия сего», снять напряжение тьмы, в которую он был всегда погружён. Если позволительно так выразиться, водка помогала ему отворачиваться от мрака. Если в смерти близкого есть хоть какое-то облегчение, то оно в том, что, забрав плоть, матерь-смерть навсегда избавила Александра Тихоновича от физической слепоты. И в этом смысле он, несомненно, обрёл свободу.

 

 

Аккордеон

 

В шкафу остался аккордеон отца. Без футляра, австрийский, трофейный. Отцу друзья привезли его из Харькова. Почётная грамота, сопроводившая инструмент, сохранилась. Под большим Красным Знаменем с медальоном вождя мировой революции и лозунгом «Вперёд, до перемоги комунізму!», сия украинская «Почесна грамота» русским языком гласит: «Награждается Минаков А.Т. за долголетнюю и безупречную работу по воспитанию детей в пионерлагере конд. ф-ки “Октябрь” с вручением ценного подарка — аккардеона. Дирекция ф-ки выражает уверенность в том, что после освоения инструмента Вы вновь будете работать в нашем пионерлагере. Директор ф-ки Черепахин. Секретарь партбюро Бородавченко. Пред. фабкома Борисоглебская. Секретарь комитета КСМ Щербак. 22 мая 1964 года». Ошибку, которую сделал в слове «аккордеон», писец (с прекрасным почерком) попытался исправить — обвёл пожирней злополучный овал, но хвостик у второй буквы «а» всё равно предательски торчит, сообщая документу особое обаяние и достоверность.

 

Эта красивая грамота (подобных, за разнообразные заслуги, у отца сохранилось немало, как множество их и у меня, и у Анны) подвигает к размышлениям. Можно вопросить: зачем такая «награда»? Ну, правда, — кусок бумаги! Не предмет ведь, не «вещь» (в данном случае — редкое исключение — с ценным подарком, аккордеоном, ого!)! Тем не менее, в этих «листках» — концентрированное выражение общественных энергий. Социум выражает к персоне особое отношение, фиксирует важность этой личности в той или иной связи. Вот и кондитерская фабрика «Октябрь» (сотворённая в конце XIX в. капиталистом Борманом), которой отец отдал десятилетие жизни, фактически все 1950-е годы (где и познакомился с мамой), — помнила  А.Т. Минакова, работавшего и мастером тарного цеха, и председателем фабричного профсоюзного комитета, а главное — на ВСЕ летние месяцы этих лет становившегося сначала старшим пионервожатым, а затем и начальником пионерского лагеря фабрики, который по сей день находится в посёлке городского типа Покотиловка.

 

Не формально сотрудники отца отнеслись к нему — спустя два года после его отъезда из Харькова в Белгород. С любовью, ностальгией, состраданием (именно в 1962-м он окончательно потерял зрение, о чём фабричники и узнали). И, как видим, всё ж мечтали о его возвращении.

           

Отец, с военных мальчишеских лет игравший на губной гармонике, аккордеон освоил. Частенько подбирал на слух песни, мелодии. Каковых знал немало, поскольку в Харькове был активным общественным человеком, посещавшим, к тому же, «культурные мероприятия» — оперу, оперетту, филармонические концерты и прочее. Друзья наделяли контрамарками на безплатное посещение театров, куда они, молодые, хаживали с мамой. «Ах, как больно в груди, как мне хочется плакать! Перестаньте рыдать надо мной, журавли!» — эту мелодию из репертуара Петра Лещенко он играл наиболее часто. Но не пел.

 

Музыкальный от рождения, отец с утратой зрения «обратился в слух» — изобильно слушал радиопередачи. У него, сверхподвижного, активнейшего, любимца компаний, теперь уши стали основным источником получения информации. Будто кто-то взял ножницы и отрезал Саше Минакову самый важный и наиболее информативный канал связи с миром — зрительный. Отец никогда не читал строк Арсения Тарковского «Меркнет зрение, сила моя, два незримых алмазных копья…», однако с ним так всё и произошло. Меркло зрение, пока не угасло совсем, приведя к инвалидности первой группы.

 

Прекрасную память он сохранил, оттого держал в голове имена авторов, исполнителей «всяких музык» — любых жанров и стилей. Одним из его близких приятелей с довоенных времён был Виталий Балабай, закончивший консерваторию по классу кларнета, позже работавший директором музыкальной школы (а будучи студентом, в пионерлагере у отца труждавшийся вожатым). Заслышав по радио звуки музыки, отец и меня иногда «проверял»: кто автор? Но чаще бывало наоборот: спрашивал я. С появлением магнитофона, а потом и нескольких (безплатных, от Всероссийского общества слепых — привет и поклон социализму!), отец с радиосети записывал много любимых мелодий, систематизировал их. В его фонотеке осталось несколько десятков магнитофонных лент. Лучшие подборки из его коллекции — антологии вальса, танго, песен военных лет. Под эту музыку друзья и родичи нередко танцевали.

 

Отец ведь, ещё в довоенные времена посещавший танцевальный кружок Харьковского городского дворца пионеров и школьников (огромное великолепное, взорванное немцами здание в центре площади Тевелева, ныне — Конституции, до революции — Николаевской; хорошо бы вернуть последнее название — хотя бы как историческое, хотя Николаевскую церковь большевики взорвали), танцевал всю жизнь, и танцевал великолепно. И как он, слепой, двигался в танго по комнате среди танцующих, — меня восхищало. И какие па он выделывал — то с мамой, а пуще того — с сестрой Валей, которые на время танца становились его глазами и ведущими! И диковинные названия танцев «падекатр», «падепатинер», «падеграс», «падеспань» я нередко слышал от него.

 

В голливудском фильме «Аромат женщины» Аль Пачино, играющий слепого полковника, великолепно танцует с молодой женщиной танго в большом зале ресторана. Именно так, блестяще, танцевал мой отец со своей сестрой.

 

В начале 1950-х он, в силу своей деятельности, общался в Харьковском областном дворце пионеров с родителями Людмилы Гурченко, ныне известной актрисы. Более всего — с её отцом Марком, который был тогда у детворы музыкальным руководителем, баянистом.

 

Сам (или вместе с моей мамой) отец составлял музыкально-тематические композиции к праздникам — семейным или общественным (для первичной слепецкой организации, библиотеки и т. п.), сам сочинял строфы «на случай». Сохранилась композиция к 30-летию Победы, где посвящения конкретным фронтовикам он начитал сам. Мы с мамой попробовали слушать 24 апреля 2005 г., на Вербное воскресенье, но больше четырёх строк выдержать его голос не смогли.

 

Теперь, когда Анька или Сашка начинают что-то наигрывать на батином аккордеоне, у меня заходится сердце.

 

Сладкая жизнь

 

Были и иные материальные свидетельства доброго отношения товарищей по фабрике к моему отцу. И когда приезжали в гости они, и когда (примерно раз в год) мы отправлялись к кому-нибудь (друзьям, родне) в Харьков, кондитерцы щедро наделяли отца и маму гостинцами. Их конфетами, а пуще того шоколадками целиком набивался один выдвижной ящик в нашем буфете. «Сладкая жизнь» затем строго дозировалась отцом. «Ничто не слишком!» Помню я, помню наши приезды и на фабрику, к кому-нибудь из бывших сослуживцев… Зашли, к примеру, как-то в профком и были осыпаны дождём шоколадок, лежавших у профкомовцев в загашниках, а потом словно дуновение пронеслось по фабрике: «Саша Минаков приехал…», и пошли ходоки с объятиями и гостинчиками…

 

О шоколад, ты — источник оптимизма и интеллектуального здоровья!

 

На «кофок» мы приезжали, когда заказывали к 40-летию мамы торт делис — вафельный, изобильно оснащенный шоколадом, украшенный горками шоколадных вензелей. (Кофок — сленговая аббревиатура от кондитерской фабрики «Октябрь».) Уверяют, что изобретателем любимого в нашей семье делиса был сам дореволюционный создатель и владелец фабрики г-н Г. Борман.

 

В связи с тортовой темой вспоминается и такой случай. К моему совершеннолетию мы с мамой заказали в белгородской кондитерской бисквитный торт — большой, с витиеватыми кремовыми изощрениями и надписью «С 18-летием!». Несли его на большом блюде пешком через несколько кварталов, в троллейбус не сели, дабы его там не помяли, а в такси ехать… «Наш человек в булочную на такси не ездит!» — верно сказала Мордюкова в фильме «Бриллиантовая рука». Дома, когда мама ставила торт в холодильник, зацепила блюдом за открытую дверцу. Естественно, торт упал «лицом» вниз, на неописуемыя розочки. Вот когда я увидел у мамы слёзы!

 

 

Приуготовление

 

Лишая нас близких, Смерть тем самым словно приуготовляет к пониманию Вечности, всё более обращает к ней лицом. С каждой родной кончиной происходит словно отрывание нас от земной жизни.

 

…Когда мне было 19 лет, молодая симпатичная хирургиня, перед удалением мне миндалин, «популярно» просвещала: «В результате частых ангин ваши гланды словно припеклись, приварились к стенкам горла. Теперь необходимо сначала оделить их от стенок, а затем — надеть серебряную петельку и — раз! — оторвать, отрезать одним махом ножку миндалины». Хорошо сказано, да в реальности всё оказалось не так уж просто. Мои миндалины приварились весьма. Эти самые отрывания продолжались минут сорок, уже переставала действовать анестезия. Я докторице захаркал кровью весь халат. Отчетливо помню, как сжимался весь организм, а прежде всего затылок, когда она изогнутой лопаточкой отдирала гланды от горловых стенок.

 

Латиняне сказали: человек умирает столько раз, сколько раз он теряет близких.

Вот я и думаю, что смерти близких — это и есть такие отрывания жизни от нас, поскольку мы уж очень припеклись к ней, привязались к ближним своим. Вот нас последовательно и отрывают «от стенок» мира сего, дабы мы отвыкали. А потом — раз! — и наш собственный переход в другое.

 

Вообще-то, при правильной жизни, человек должен с радостью смотреть своей смерти в лицо, ждать её прихода — как спасения и избавления, как порога жизни лучшей, вечной.

И вот слова Христа: «Бог не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы».

Христос нас учит судьбой Своей, что и за гробом — жизнь.

 

Иными словами, смерти нет.

 

 

Сретение

 

Душа раба Божия Александра вышла к жизни вечной в великий Праздник — Сретение Господне.

 

Слово «сретение» означает встречу. Что ж, встреча состоялась.

 

Как всегда, мы, земные люди, оказались к ней не готовы. Нам нелегко разлучаться, однако наше сретение ещё впереди, а сейчас главное, чтобы призванная в назначенный срок душа отца упокоилась в Царстве Небесном.

 

В «русской книге мёртвых» монах Митрофан говорит, что худой, недобрый признак, если об ушедшей душе никто не молится. Значит, Господь не допускает никого к такому молению.

 

Поэтому и в том, что об отце молится немалое количество людей, есть для меня утешение: Небеса пекутся о спасении его души.

 

Накануне Сретения, после похорон, я вечером снова читал Псалтирь.

Утром же, в праздник, мы опять побывали на могиле: четверо Бочковых, мы с мамой и мамина сестра Лариса.

 

Рыдания

 

Ближе к вечеру я ехал на автобусе в Харьков и периодически на меня, что называется, «накатывало» — текло из глаз так же, как по автобусным стёклам дождевые струи.

 

Дома застал детей. (Аня прибыла накануне, уехав сразу из-за поминального стола кафе «Золотой лев».) Люся продолжала свое дочернее служение в Светловодске.

 

Когда дети улеглись, где-то за час до полуночи, я поставил свечечку и продолжил чтение Псалтири. Однако через какое-то время не смог: слёзы заливали глаза, буквально струясь ручьями. Это продолжалось примерно до полвторого, когда я уже лёг, обезсилев. Проснулся непривычно рано, в 5-30, — слёзы снова текли безпрестанно.

 

Уверен: это душа отца прощалась со мной в свой кризисный, третий-четвёртый день.

Где же до́лжно находиться в первые три дня по смерти близкого? А в первые девять, сорок дней? Говорят, что в квартире, где он жил. Логично. Но ведь тело находится уже в конкретном месте. Может, география не имеет значения? В мире душ нет пространства. Общаться с усопшим дорогим человеком мы, конечно же, можем, будучи и в любом отдалении — хоть в Австралии, хоть на Луне.

 

А о чём же ещё мы плачем, теряя близких?

 

Мама говорит: «Сашу жалко!» Конечно, жалко — в связи с теми муками, что претерпел, умирая. Но «мёртвым не больно», и теперь, коль душа его устремилась к жизни вечной, что ж жалеть его, а не нас!

 

Стоп! Вот именно! Мы в этих рыданиях жалеем прежде всего себя, оттого что с кончиной близкого человека в нас словно угасает часть нашей сущности, связанная с ним, которую невозможно вычленить в отдельное, ибо своей сущностью он врос в нашу. Вот по этой-то потере мы и рыдаем.

 

Если же вдуматься, то также это слёзы не только малодушия (де, как мы теперь будем без него, «на кого ты меня покинул» и т. д.), но и маловерия. Мы думаем, что человек ушёл навеки, в бездну, а ведь он ушёл только из жизни земной, но отнюдь не из жизни мира. Мы, маловерные, в плаче усомняемся — в возможности загробного существования.

 

И всё-таки в этих плачах есть прямое свидетельство инобытия души. Что-то накатывает, и не поймёшь — откуда, и отчего именно в эту минуту. 24 мая под утро приснился мне отец — как на его фото конца 50-х, когда уже я «рождался»: в коричневом пальто, широкополой шляпе и очках с круглыми окулярами. Что-то он мне говорил, что ли, или не мне… а нас окружали люди, то ль на пирсе у борта большого теплохода, то ль на какой площади…

 

А к вечеру того же дня смотрел я нормальный советский кинофильм по кабельному телевидению (с участием Тереховой и Гафта) и вспоминал, как его же смотрел еще в 70-х, в Белгороде, когда и отец был рядом, и мы были моложе на 30 лет, то есть на треть века, и всё это было нашей совместной жизнью «советских людей» (как объяснишь кому-то, даже детям теперь, о чём вообще, о каких таких самоощущениях речь-то?), смотрел я, а неунимаемые слёзы из меня текли и текли, и никакого спасу от них не было, и никакой остановки и передышки. В эти фильмы входишь с подсознательной надеждой удержать то состояние баланса, которое было присуще твоей душе в те годы. И ведь понимаешь, что впечатления те были субъективны, что отец фильма этого не видел глазами, а значит, наверняка его не помнил бы теперь, как помню картинку я.

 

Помню и свои слёзы в наступивший день Вознесения Господня, уже после часа ночи, когда (в который раз!) смотрел по ТВ фильм Герасимова «Журналист» — с молодой, захватывающей дух Галиной Польских (столь хороша она ещё в «Дикой собаке Динго», ну и «Я шагаю по Москве»). В моменте, где идёт просмотр-утверждение номеров художественной самодеятельности в заводском клубе, когда трио девушек и хор пропели: «…А колёса говорят: любит-любит-любит…» (должно быть, очередное сочинение, например, Левашова), у меня вдруг снова хлынули слёзы. И опять не было сил их остановить. Спроси себя: может ли этот песенный «шедевр» вызвать такие эмоции, да и рассчитан ли был на такой эффект этот «государственный советский народный заказ»? Поразительно, что тогда, в годы появления всех этих безчисленных песен «о народе и для народа», когда мне было от 6 лет и до 16-ти, всё это пролетало сквозь, — казалось, мимо, фоном из радиотрансляций. Действительно, там попадалась одна хорошая песня на 10—20 ерундовых, но — поразительно — каким таким кодом всё засело в моей памяти-сути, связало те года и с моими родителями (мама сама пела советские песни в вокальном женском ансамбле), и с моей страной.

 

 

Никаких «стариков»!

 

Изредка я слыхивал: «Передавай привет своим старикам!»

 

Каким старикам? Я никогда родителей не воспринимал как стариков, в том числе в новейшие времена.

 

Когда отец исхудал, то стал копией своей матери Анны Кузьминичны, автора незабываемого афоризма: «Похороню детей, и помирать можно!» Когда я увидел его таким, подумал, что он близок ко встрече с матерью, скончавшейся двадцать лет назад.

 

Никаких «стариков»! Я словно оставался всегда в какой-то точке детства, от которой невозможно уйти, и не надо уходить. Где-то на восьмой день по смерти отца я вдруг взялся перечитывать своё эссе о поэте Бродском. …Там, где младенчество, где рядом — щека к щеке, умиление, где пушок — нимбом — вокруг дитячей макушки, там — тепло, домашне, навсегда уютно, несмотря на щели, в которые сочится внешний хлад…

 

На следующий день получил из Москвы электронное послание от Иры Хвостовой, которая накануне перечитывала этот же фрагмент! Занимательная телепатия. (А мы с Ириной и познакомились, в сущности, из-за этого эссе.)

 

…задержаться насовсем в Вифлеемской пещере: с Младенцем ли (сердечно), младенцем ли. Если отождествлять себя (любую личность) с Тем Младенцем, то, видимо, Бродский хотел бы всегда оставаться в не-реализации жизни — как умирания, страдания. Дар Рождества — это уже баснословно много, и хочется его длить и длить, прячась в любящих, лелеющих родительских ладонях…

Но детскость инвертируется. Не переставая быть ребёнком, ты в какой-то момент, когда родителей настигает физическая немощь, должен сам стать родителем для своих родителей, отдать им долг, выданный авансом в начале твоего жизненного пути.

 

Сороковины

 

Сороковины, как и день похорон, как и девятый день, мы отметили в кафе «Золотой лев», что на ул. Вокзальной, по соседству с нашим домом. Отмечали в воскресенье, в праздник Торжества Православия, 20 марта.

 

Надо ль говорить, что погода была точно такая же, как и 14 февраля, когда хоронили. Что странно, с ночи нахлынули одновременно — и сильное похолодание, и снегопад, и мощный ветер.

 

Утром я один (мама ждала брата Женю с поезда) съездил на кладбище, прошёлся по непогоде от троллейбусного круга пешочком — через заледенелые овраги.

Ни единой души на кладбище не было.

 

На отцовой могиле неизвестная заботливая рука аккуратно выложила венки, снова заснеженные, переставила свечной огарок поближе к кресту. В тот же день я узнал, что это некая Тамара, соседка маминой подруги Л. Мартьяновой, «странноватая». Ну, раз такой человек ходит кормить птичек на отцову могилу, то у отца там всё в порядке.

 

«Привет, батя! — говорю. — Привет, дед!» Читаю троекратно «Боже духов и всякия плоти», снегопад прекращается, выходит солнце. Пока читаю «Отче наш» да иное, ветер свечу не задувает, а я её на всякий случай заслоняю ладонями.

 

Башка, хоть и с каким-никаким разумом, а не вмещает: тело отца лежит рядом, на глубине полтора–два метра.

 

Святые отцы говорят нам, что хорошо и до́лжно — бывать на родных могилках (словцо-то, а? — не могила, а могилка; ласковое, тёплое). И тут надо читать поминальные молитвы. А почему? Да потому: в день Страшного Суда каждый встанет из гроба в том самом месте, где похоронен, по-украински говоря, похован. Так что «лежи-лежи, пресветлый друже…»

 

Мне теперь кажется, что и я сам — словно уже тоже там, с отцом и дедом, гляжу на мир из-под этой земли, «уже спокойный, бережный, непьяный…», отсюда. Вроде бы немалое количество дорогих мне людей окружает меня, ходит по земле, но мне уже, кажется, не боязно оставить их здесь, на земле, я уже многое (всё?) от них получил и, надеюсь, кое-что отдал.

 

В кладбищенском храме попадаю к началу службы, которую отстаиваю; успеваю заказать панихиду на 23-е, на самый сороковой день.

 

Потом мама с Женей отстоят тут панихиду, которую для них справит батюшка, что отпевал отца.

 

А я с Аней и Сашей буду в то же самое время на панихиде в родненьком харьковском храме Трёх Святителей, самом близком к нашему дому.

 

Сон Ларисы Сёминой

(Письмо от 23 марта, присланное по электронной почте.)

 

А сегодня, в ночь с 22 на 23 марта, я себя плохо чувствовала. Всё не могла заснуть. А после 3-х часов, на фоне жуткого шума в голове, похожего на работу циркулярки прямо в ней же, голове, приснился мне сон. Видела я Светлану, тебя, Люсю, Аню, Сашу-младшего, какую-то полную женщину (но не похожую на Олю) и незнакомого мужчину. У него были зубы мелкие и слегка неровные спереди-справа в верхнем ряду (на Женю тоже не похож). Все мы почему-то в частном доме, мне не знакомом. Обменивались подарками. Ане подарили часы-кулон на ажурном фоне. Кто подарил, не знаю, рассматривали мы все, примеряла Аня из рук женщины. Общение было не тягостное, даже весёлое. Ты и Люся весёлые, Светлана спокойная. Аня молчаливо, несколько иронично улыбалась, слышался насмешливый голос Саши-младшего. Они с Аней подкалывали не то всех, не то друг друга, как в твоей пьесе «На холмах». Женщина вела себя неприметно. Мужчина только улыбался. Голосов их не слышала. Ты и Люся легли — руки за голову — на полу, дети довольно долго дурачились возле вас, как маленькие. Я и Светлана что-то всё переходили по каким-то коридорчикам, лесенкам, она мне передала какое-то письмо, сказала, что в нём — мне разрешение курить. (Надо сказать, что это для меня гамлетовский вопрос. Ругаю себя, но совсем бросить — не бросаю.) Присутствие Саши-старшего чувствовалось; его молчаливое наблюдение, как будто он и рядом, но не среди нас. Как икона во весь рост. Смотрит, слегка наклонив голову, сидя на стуле с высокой спинкой (а может, это был неяркий нимб). Не участвует в общей суматохе, а слушает. Как бы занят своими мыслями. Ни разу не повернул голову на чей-либо голос. И странно, в своём движении никто из нас не обходил его стороной, но он при этом не мешал. В одном из помещений я увидела сына Диму, удивилась, испугалась, потому что он же болеет и как же это он здесь? На этом и проснулась. Было 4 часа 25 минут. В голове — та же пила-циркулярка. Хотелось досмотреть. Но ничего уже не приснилось.

 

Там, где я родился

 

14 апреля мама приехала к нам в Харьков, чтобы 15-го побывать на торжественной церемонии в Большом зале оперного театра (ХАТОБ), где мне вручили премию «Народное признание» в номинации «литература».

 

16-го мама сама, а в воскресенье 17-го мы с ней вдвоём прошлись по местам, где они с папой жили в их совместный харьковский период.

 

Их дом адресовался как ул. Социалистическая, 4. Это была такая конурёнка, пристройка к одноэтажному дому, который уже давно снесён. Отец тогда просил фабком о получении новой квартиры, пришла комиссия, поглядела (а мама по глупости подбелила рушащиеся стены), заключила, что всё аккуратненько — жить можно. Тогда-то отец обиделся и решил уехать из Харькова. Действительно, хороша бывала Советская власть, персонифицированная в лицах отдельных чиновников, — чем мельче сошка, тем злей и непримиримей, это проверено. Отец ведь, я полагаю, рассуждал как: фабрика-де в нём была всегда заинтересована как в общественном деятеле, да ещё и незаменимом летнем вожаке пионерлагеря. Получалось, что действовала привычная нам доктрина «раньше думай о родине, а потом — о себе». То есть во имя общего великого ложись костьми, а твои бытовые частности страну не колышут. Полагаю, в этом власть советская сильно ошиблась, поскольку не учитывала природу простого человека во всей её полноте. Лишь функционеры системы и более или менее выдвинутые люди («передовики труда», деятели культуры, спорта, артисты, космонавты и пр.) были разумно прикуплены подачками. Человеку, как ни крути, всё-таки свойственно реализовать свои инстинкты.

 

«Бегство в Египет» состоялось: отец, стремительно терявший зрение, отбыл с семейством в Белгород. Чтобы поселиться во флигеле у своих родителей в Пушкарном. Устроившись к сестре Вале в электротехнические мастерские (забавно, но и мне потом довелось в них поработать, на техникумовской практике, кажется, в 1976-м), отец на непосильной работе утратил остатки зрения. Потом (в 1963-м) каким-то чудом, через визиты к Емельянову, председателю горисполкома, при содействии Марии Токаревой, к тому моменту белгородского партийного работника, буквально вырвал однокомнатную квартиру (№ 1) в новом 4-этажном доме по ул. Б. Хмельницкого, 71-а (это самая крупная магистраль города, через которую тогда — в отсутствие окружной — проходила трасса «Москва—Симферополь»), где мы прожили до 1975-го.

 

В 1975-м произошло судьбоносное «советское квартирное воздаяние»: случайно, в результате путаницы в каких-то лукавых раскладах, зав. квартирным отделом горисполкома товарищ N вручил отцу ордер от трёхкомнатной (нам не полагался такой размер) квартиры по ул. Литвинова (ныне Белгородский проспект). Придя на осмотр нового жилья, мы, к досаде, обнаружили лишнюю комнату. Однако N провёл через заседание горисполкома (всё ж решалось коллегиально!) ордер Минакову с красной полосой — как участнику войны. А вручая, сказал, вроде, ну, не волнуйтесь, что комнаты три, вы же их всё равно заслужили. Так — за всё про всё, за все муки и тяготы — упала с Небес отцу большая квартира, прямыми благами «избыточной» площади которой лично я пользовался до 1978 года, то бишь до отъезда на учёбу в Харьковский институт радиоэлектроники. До самой постсоветской квартирной приватизации батя опасался, что это жильё могут отобрать. Квартира оказалась самым большим подарком отцу от Cоветской власти.

 

…На месте, где в Харькове стоял домик моих родителей, в который я был привезён из родильного дома (что на Полтавском шляхе, тогда — ул. Свердлова, возле нынешнего выхода из метро «Холодная гора»), теперь стоит какая-то вышка. В двух шагах — угол спортшколы. Вверх, вдоль стадиона «Трудовые резервы», уходит улица Афанасьевская.

 

В пяти шагах от вышки — совсем свежий гранитный вертикальный камень с такой надписью: «В цьому місці поховані останки тисяч радянських війсковополонених — в`язнів нацистського канцтабору, який містився на території Холодногірської в`язниці в 1941–1943 роках». И ниже — по-русски: «Пусть всех Вас, непрославленных нами в былом, / Ангел славы посмертной коснется крылом. Е. Евтушенко». Так и выбито золотыми буквами: «Вас» — с заглавной.

 

Оказывается, отец знал о существовании захоронения, в непосредственной близости от которого и стоял наш домик.

 

На углу улиц Социалистической и Муранова поглядели с мамой на дом, с которого и начиналась холодногорская эпопея Минаковых. Когда, после «посадки» (в 1944-м) Тихона Алексеевича Минакова на 10 лет, Анну Кузьминичну (в 1946-м) с двумя детьми из литерного дома по ул. Красноармейской, 8/10, выселили, она нашла приют здесь, у друзей, семьи Балабай. (Я помню, как мы приезжали сюда на Новый год, когда мне было лет девять. А все цитируют меня малого, как я говаривал их «главе семейства», Антонине Петровне, матери Виталия и Светланы Балабай: «Тося, нём!», то есть «Тося, идём!») Теперь домик зияет пустыми глазницами окон. Отворив калитку, заглянули во двор, на крылечко. Что теперь с ним будет? Соседние одноэтажки — похоже, жилые. В одной из них тогда жила с семьёй детская писательница Казимира Полякова, с сыном которой Юрием мой отец задружил с тех самых лет.

 

А Холодногорская знаменитая тюрьма — в 300 метрах по ул. Муранова, мы с мамой от неё пришли, от Полтавского шляха, миновав бывшую 2-ю украинскую школу, где отец работал старшим пионерским вожатым с 1945 по 1954 г., а затем и маму устроил в физическую лабораторию в 1958-м, в которой она проработала до осени 1961-го, фактически до отъезда в Белгород.

 

Вот какие впечатления записала мама под диктовку отца в 2001 г. для стенгазеты Белгородской первичной организации Всероссийского общества слепых.

Первый день войны

 

Ровно 60 лет назад, в середине июня 1941 года, я, 12-летним мальчиком, с папой и мамой приехал из Харькова в гости в Бес сарабию, в город Бельцы, что совсем недалеко от румынской границы — погостить у маминой сестры, семью которой направили из Белгорода на работу на железную дорогу.

Зелёный светлый городок нам очень понравился. Молдаване отнеслись доброжелательно к нам, русским, даже пригласили моих родителей на молодёжную свадьбу. И ещё нас удивили низкие цены на продукты в магазинах и на рынке.

Но долго отдыхать нам не пришлось. 22 июня рано утром в Бельцах прогремели взрывы. Горожане были потрясены необычайным громом и сильными пожарами (с клубами чёрного, едкого дыма) на окраине городка. Как позже выяснилось, было разбомблено нефтехранилище. Днём над городом снова появились вражеские самолёты.

Помню: стою во дворе, запрокинув голову, вижу почти над крышами домов самолёт с жёлто-чёрными крестами. Лётчик в шлеме и очках смотрит на меня, а я с удивлением — на него. По телу бегут мурашки, ведь, ухмыляясь, лётчик может пустить пулемётную очередь.

Немецкая авиация целый день обливала город какой-то жидкостью. Позднее были сброшены зажигательные бомбы, что превратило Бельцы в сплошной пожар.

В этот же день я увидел воздушный бой: один советский истребитель вступил в поединок с четырьмя немецкими истребителями и был сбит. И я расплакался от жалости и обиды.

Вечером того дня нас на повозке доставил на вокзал молдаванин Григорий.

С большими трудностями мы пробились в эшелон, в котором ехали семьи военнослужащих, эвакуированных из Бессарабии. Это были товарные вагоны, заполненные женщинами и детьми. Медленным ходом, ночью, эшелон вёз нас на восток. В вагоне царила гнетущая тишина, в мерцающем свете я видел печальные и тревожные глаза взрослых. На одной из остановок военные произвели перепись всех пассажиров. После этого нам раздали бесплатные сухие пайки: хлеб и колбасу. Через двое суток на украинской станции Знаменка эшелон был поставлен на запасный путь. В большом волнении папа побежал на вокзал и выяснил, что через полчаса на Харьков пойдёт пассажирский поезд из Одессы. Едва успели в него сесть, как поезд тронулся. Впервые за эти три дня войны родители улыбнулись: едем домой!

Вечером прибыли. Город был затемнён, на многих окнах уже были наклеены бумажные кресты.

А 4 августа родилась моя сестрёнка. Ровно через 4 месяца после начала войны, 23 октября 1941 г., немецкие войска вошли в горящий Харьков.

День Победы

Было светлое утро 9 мая 1945 г., я в рабочей одежде, в отцовской засаленной фуфайке отправился на Харьковский вагоноремонтный завод, на котором работал слесарем-инструментальщиком с 15 лет (с 1944 года).

В нашей квартире не было радио, и главную новость я узнал от пацанов. Они играли во дворе, но окружили меня и радостно наперебой кричали: «Шурка, не ходи на завод! По радио объявили, что сегодня — День Победы, закончилась война!» Но я обязан был явиться в 7 часов утра к станку.

Заводские ворота были распахнуты настежь, а во дворе, посыпанном песком, сооружена трибуна. Состоялся митинг. Не оттуда ли помнятся эти слова: «Друзья, подруги, граждане — народ! / Вот он пришёл, день радости высокой! / С усталых лиц сотрём солёный пот / И поглядим с улыбкою широкой / На всё вокруг: на солнце, на сирень, / На жизнь, на май, на первый мирный день!..»

После митинга объявили, что сегодня — праздничный день, нерабочий.

Я сразу же пошёл в магазин, получил 700 рабочих граммов хлеба по карточке за 9 мая. Взволнованный, вернулся домой, где увидел маму в слезах — с Валей на руках. Так началась наша новая мирная жизнь. Как сказал Сергей Орлов, «Не рокотали стайки “Яков” / Над запылившею зарей. / И кто-то пел, / И кто-то плакал, / И кто-то спал в земле сырой».

      

Трудовая книжка

 

Интересны формулировки в отцовой трудовой книжке.

 

Самая первая запись сделана 9.10.1944: «Принят на работу в качестве слесаря-инструментальщика на ХВРЗ». Замечаю: принят ровно за месяц до вынесения приговора его отцу, Тихону Алексеевичу. Абсурд власти: мой отец устроился подростком на тот же самый — режимный, стратегический — Харьковский вагоно-ремонтный завод, откуда был изъят его отец, в тот период находившийся под следствием. И пошёл-то Шурка на «взрослую» работу по единственной причине — из-за потери семьёй кормильца.

 

Это раннее бремя, которое он взвалил на себя — содержание семьи, тоже внесло свою лепту в подрыв его здоровья.

 

Но через год, 3.10.1945: «Освобождён от работы слесаря ХВРЗ по отзыву Ленинского РК ЛКСМУ». В связи с чем уже 19.10.1945 «Зачислен на работу во 2 сш на должность старшего пионервожатого». 15.10.1947 появляется запись: «Назначен по совместительству секретарём школы». Первая трудовая книжка отца — старого образца, записи в ней велись на двух языках — украинском и русском. А школа-то была украинской.

 

В 1995 г. к 50-летию Победы отцу прислали из Харькова справку, в которой значится: «…в трудовой стаж засчитаны годы работы в войну с 9 апреля 1944 по 9 мая 1945 на ХВРЗ». За этот год государство (уже Россия, а не СССР) вручило ему медаль. В удостоверении к которой (АА № 923855) писано так: «За доблестный и самоотверженный труд в период Великой Отечественной войны Минаков Александр Тихонович указом Президиума Верховного Совета СССР от 6 июня 1945 года награждён медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». От имени Президиума Верховного Совета СССР медаль вручена 31 мая 1995 г.». Подпись — главы администрации Белгородской области.

 

Здесь интересна преемственность: даже при разрушителе России и антисоветчике Ельцине сподобились выдать медаль от имени высшего властного органа Страны Советов. Однако удостоверение Ветерана ВОВ № 4639866 отец получил лишь в 2003 г., должно быть, с введением каких-то очередных льгот. Количество ветеранов уменьшалось с каждым годом, и власть таким образом хотела подчеркнуть «отдание дани» ветеранам.

 

В полной сохранности привожу такую запись в трудовой книжке отца: «1.09.1949. Освобождён от работы старшего вожатого 2 сш ввиду с переводом в 13 сш, согласно приказа Районо». Позволялись, оказывается, такие перлы: «ввиду с переводом». В тот же день — зачислен в 13-ю школу всё тем же старшим вожатым. Вот ведь дар и специальность были у моего отца!

 

Но уже 7.06.1950 «освобождён… по состоянию здоровья». Видимо, тут была и уловка. Может быть, его не отпускали. Уволиться просто так было тогда затруднительно. Что-то увело отца на следующую работу. Поскольку в разгаре было лето, лагерный пионерский сезон, посему и запись о новом трудоустройстве занесена на следующий день после увольнения: «8.06.1950. Заводской комитет Профсоюза Харьковского тракторного завода. Принят на должность старшего пионервожатого в пионерлагерь завкома ХТЗ». Да-а, и профсоюзы, «приводной ремень социализма», при Советах были, оказывается, не такие уж и дутые: имели возможность самостоятельно принимать на работу в структуры знаменитого завода-гиганта, Харьковского тракторного завода. Где вы, профсоюзы, в «независимой» Украйне нынче, ау?

 

Через полтора месяца, 30 августа, отец увольняется из пионерлагеря ХТЗ «в связи с окончанием оздоровительного сбора в пионерлагере».

 

Похоже, в 13-ю школу, которая не хотела его отпускать на ХТЗ, пути не было, и отец возвращается 30.10.1950 на круги своя, во 2-ю украинскую среднюю школу, на ту же должность. Тут он продержался аж 4 года, до 11.07.1954, откуда «освобождён согласно решения Бюро РК ЛКСМУ». При этом следующей появляется запись с датировкой, предшествующей этому «освобождению»: 3.06.1954 принят старшим пионервожатым в пионерлагерь фабрики «Октябрь».

 

Вот, появляется «историческое» для моей семьи место — собственно кондитерская фабрика (до 1917 г. носившая имя создателя и владельца, г-на Бормана) и пионерлагерь её. В этих-то местах и познакомились мои родители. Мама, после попыток поступить в Ленинградский библиотечный институт, после работы (с апреля 1954 г.) в библиотеках городка Усолье Пермской обл. и станции Митрофановка Воронежской обл. была устроена в Харькове в 1956 г. двоюродной тётушкой Серафимой Филипповной Лисуновой на кондитерскую фабрику «Октябрь» — весовщицей в шоколадный цех. Интересно, что, будучи с детства человеком книжным, мама спустя годы всё-таки реализовала свою библиотечную наклонность. Уже сделав серьёзную карьеру в системе белгородского областного индпошива, став крупным должностным лицом в сети шьющих и вяжущих ателье, она в 1974 г. вдруг оставила эту стезю и устроилась на вдвое меньшую зарплату техником-реставратором звучащих книг в Белгородскую областную специализированную библиотеку для слепых, где и проработала до выхода на пенсию в 1990-х (точней, её выдавили, она была готова работать и была на своём месте).

 

А отец, как повелось у него, отработав летние месяцы, 31 августа 1954 г. увольняется из пионерлагеря, а 15 сентября уже «зачислен в тарно-гофренный цех бригадиром». Его сразу, как «организатора процессов», ставят бригадиром.

 

Сухие строки записей. А за ними — годы трудной, но и счастливой жизни, молодость, влюблённости, дым коромыслом, песни, танцы, коммунистическая идея, «пионеры, к борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы! — Всегда готовы!». Пусть теперь судят задним числом кто угодно и кого угодно, однако у наших родителей (да и у многих из нас) жизнь прошла в эти сложные и противоречивые, нередко трагические, страшные годы, и это была их (наша) уникальная, конкретная, однократная земная жизнь.

 

Нам она была провиденциально предложена в таких, а не иных обстоятельствах. И эти конкретность, реализованность, однозначность и завершённость очертаний жизней моих родителей — эта музычка фильмов и пластинок, эти фасоны платьев, носочков, брюк и кепок — теперь застилают слезами мои глаза, и я ничего не могу с этим поделать — даже объяснить себе, отчего я плачу, когда думаю об их молодой жизни, известной мне отрывочно по многочисленным рассказам.

 

Это о тех временах написал (письмо от 17 февраля 1980 г.) отцу друг его юности Николай Дьяченко (работавший у отца в пионерлагере музыкальным руководителем; впоследствии — старший преподаватель Киевской консерватории, сразу двух кафедр — теории музыки и научных основ музыкального образования): «Ура! Сашка! Друг! Привет! Сашка, Саша!.. даже дух заняло!.. Держу в руках твое письмо, и не верится. Да, юность, юность! Сколько воды утекло! Как прекрасна юность, а наша — в особенности: есть что вспомнить!..

Дорогой мой Александр Тихонович! Запевала, вожатый, заводила и горнист! Наверное, и на смертном одре как самое светлое — мы будем вспоминать наши лагерные годы, Покотиловку, «Кофок»... (выделено мной. — С.М.). Нет! Невыносимо. Вот до боли захотелось встречи с тобой и… сидеть, сидеть, долго-долго — часами, сутками вспоминать и вновь переживать те счастливые годы».

 

Уже оба они — автор и адресат — миновали смертный одр и движутся в вечность. Николай ушёл из жизни, кажется, через год или два после Чернобыльской катастрофы: его доконал «мирный атом». Нужно было уехать из Харькова сначала в Северодонецк, а затем в Киев, чтобы именно там стремительно сникнуть в 1987–1988 гг.

 

Возможно, они там уже встретились, два добрых друга. А мы с улыбкой читаем эти слова восторга и замечательное «как прекрасна юность, а наша — в особенности: есть что вспомнить!..» Верится, что их юность была прекрасной в особенности, что им действительно было что вспомнить. И наши юности были прекрасны и оставили замечательные воспоминания, но мы подхватываемся этим восклицанием живой души, этого всегда молодого человека, которое убеждает ещё и потому, что молодёжь тогда в большинстве жила высокими идеалами, а не скепсисом, не цинизмом-нигилизмом, не алчностью и не голливудизированным «успехом». Порывы тех молодых были устремлены скорее в идеальное, чем в меркантильное. Отсюда и вечные свежесть и радость.

 

Вместе с Николаем Дьяченко у отца работали выпускник консерватории Виталий Балабай, а также Юрий Поляков (сын сказочницы Казимиры Поляковой, члена Союза писателей СССР, кстати, с моего раннего детства дарившей мне свои книжки, прожившей более 90 лет). Детвору в пионерлагерях отец обучал не только хоровому пению, но и танцам, в которых поднаторел с довоенного детства, с танцевального кружка городского Дворца пионеров. Каждый вечер дети пытались разучить по одному новому танцу — начиная с бальных, заканчивая народными (украинскими, молдавскими, краковяками и проч.). Впоследствии стал музруком работать Юрий Лесовой, сам воспитывавшийся в отцовых лагерях. Надо заметить, что дети во главе с вожатыми не только развлекались, но и трудились в кружках, где учились, к примеру, изготовлять планёры, шить, а также вязать на больших пяльцах интересные накидки двух типов (по размеру пяльцев) 35х35 и 45х45 см. Две таких салфетки, связанных отцом, лежат на стульях в белгородской квартире и по сей день.

 

Парадокс, о котором следует поразмыслить: теперь, во времена иллюзорной свободы, когда восстанавливаются храмы и монастыри, когда, казалось бы, народ хлынул к истокам духовности, веры, — пред нашими очами предстало жуткой гримасой не лишь внешнее, но и внутреннее мурло хама, словно выплеснувшееся во вселенную. Мы повсеместно наблюдаем душевный распад и гниение. Кажется, эти миазмы отравили почти всё в нашей жизни. Так вот, тогда, в так называемое безбожное время, когда (при Хрущёве пошла вторая волна запрета религии) духу, вроде бы, негде было приткнуться, поскольку всё было занято тоталитарной пропагандой, — сердечности и духовности в целом в обществе, как теперь кажется, было гораздо больше! Во всяком случае, в период брежневского правления, на которое выпали мое детство, юность, молодость.

 

Я даже думаю, что общий уровень материального недостатка, характерный для большинства советских семей, трудная жизнь на поводке «от зарплаты до зарплаты», способствовали тому, что у населения, не имевшего возможности занимать свои жизни «предметами», вещами, бытом, материальным, происходила своего рода компенсация. Смещение сущности в сторону идеального — духа. Люди жили идеями (другое дело, какими), но не земными делами. Но небрежение земными проблемами, так нередко раздражавшее нас (общий низкий уровень хозяйствования, отсутствие бытовой вылизанности, скажем, подъездов и улиц), позволяло при сём думать о высоком и жить им.

 

То, что происходит с нами сейчас, не может оставаться — словно законсервированным в кунсткамере. Непременно — или будет в каком-то разумном виде востребован опыт лучших достижений социалистического общежития, или нарыв лопнет с ужасающими последствиями. Впрочем, что нового в сообщении о Страшном Суде? Ясно ведь, что человеческое сообщество в целом — не спасаемо. «Много званых, да мало избранных». Спасутся лишь отдельные души.

 

В начале лета 1957 г. отец уволился «в связи с переходом на инвалидность ІІ группы», хотя эту уловку (для контролирующих органов) мы уже видели: в тот же день, 11 июня, он принят в пионерлагерь фабрики. Но уловка уловкой, а уже тогда он начал всерьёз терять зрение. На его фото тех лет появляются очки с круглыми окулярами. (И я сейчас ношу примерно такой же фасон очков, намеренно.)

 

До окончательного увольнения (по собственному желанию), 30 сентября, после которого началась белгородская, вторая часть жизни моего отца, он успел поработать на кондитерской фабрике председателем фабкома, а в пионерлагере не только старшим вожатым, но и несколько сезонов начальником лагеря. В эти звёздные годы его приглашали на работу и в Артек, и в ЦК ЛКСМУ в Киев, однако везде он не проходил по документам, поскольку отец его — сиделец.

 

Всего Александр Минаков отработал 42 года 5 месяцев, из них будучи слепым — более 22 лет.

 

Итак, 32 года отец прожил в Харькове, где и родился, а последние 44 — в Белгороде.

В завершение его трудовой книжки приведу несколько последних записей, уже белгородского периода. В это время, поселившись с семьёй во флигельке на ул. Крылова, 17, в Пушкарном (во дворе частного дома, где жили Тихон Алексеевич, Анна Кузьминична и Валя Минаковы), отец ходил выбивать у городского начальства однокомнатную квартиру, да ещё и устроился к Вале в электромастерские Белгородского монтажного управления, где от перенапряжения и потерял зрение окончательно.

 

«21.11.61. Зачислен слесарем 3-го разряда». В тот же день (!) — вторая запись: «перетарифицирован на 2-й разряд». То ли начальство поняло, что человек плохо видит, то ль ещё что.

 

«02.07.62. Уволен по состоянию здоровья».

Потом — идут записи с меняющимися названиями специальностей. Все эти годы ослепший отец работал на Учебно-производственном предприятии Всероссийского общества слепых (УПП ВОС). Кем только мог, лишь бы не сидеть сиднем и нахлебником: слесарем по скручиванию кабеля, раскладке и вязке жгута, заготовщиком радиотакелажа и радиодеталей. Был даже техником-реставратором говорящих книг (магнитных) в спецбиблиотеке для слепых.

 

Помнится мне из детства и плетение им сеток; какие-то процедуры помогала делать мама. Как это было непросто, как всё надо было осваивать, всему учиться… Работал он надомно. В основном отвозила продукцию мама, но были периоды, когда комплектующие изделия для сборки каких-то релюшек доставляла нам кладовщица — мешочками, на грузовой машине. В кое-каких работах и мне, пацану, приходилось принимать участие. Ох, нудно, хотя я и быстро освоился работать, как слепые, на ощупь. Можно было сидеть, смотреть телевизор и собирать релюхи. Но все равно — нудно. Такую работу по несколько часов в день мог выдерживать только взрослый волевой человек. С реле, помню, бывали в работе простои. А к концу месяца накатывал аврал, или просто — мастера (это всегда были женщины, прекрасно относившиеся к отцу) давали именно ему возможность подзаработать, подгружая комплектующими сверх нормы. За заботу он был благодарен, но сидел порой по 14 часов с ящичком в руках, свинчивая эти самые релюшки. У него отекали руки-ноги, немели шея, затылок. Он вставал, разминал их.

 

Какой, в сущности, кошмар!

 

Как написала поэтесса-харьковчанка, «…меня пронзила мысль простая, что я могу представить ад, но не могу представить рая». Полагаю, что, должно быть, этот «незаметный», тихий, безаффектный ад так и выглядит: ты сидишь, лишённый зрения, и тупо крутишь эти безсмысленные железяки — изо дня в день, без надежды на прозрение или событийное изменение. Допустим, жизнь скрашивается наличием близких: жены и сына (которых не видишь и не увидишь), изредка приходящих родственников да прочих людей, звонящих тебе по телефону. Есть ещё радио или телевизор, из которых черпаешь почти всю информацию, запоминаемую, благодаря хорошей природной памяти, поначалу очень хорошо, но затем — всё хуже.

 

У отца было «нереальное» чувство ответственности. За семью — сызмальства.

Многому научил он жену в быту: в частности, готовить пищу. Сама-то она не очень была в юности склонной к бытовым трудам, и мать её не понуждала, жалела, позволяла поваляться с книгой. Все пробелы оказались восполнены Сашей: даны рецепты борщей, каш, прочих блюд. И это — не что иное, как проявление любви, терпения. Никакого потребительства у них не было с обеих сторон. Только желание отдавать.

 

Пишу, а перед глазами — наша белгородская однокомнатная квартира — ул. Б. Хмельницкого, 71-а, кв.1. Иной раз вспоминается весь двор, где прошло моё детство, со двора видятся крестообразные стальные планки на двух наших форточках (ведь первый этаж, и дед Тихон самолично изготовил решётки и пришпандёрил их на болтах).

 

Последний раз я видел эти решётки в конце апреля 2005 г., когда топтался в скверике неподалёку от Марфо-Мариинской обители, у бронзовой статуи преподобного Иоасафа Белгородского. Решётка на кухонной форточке была видна мне издалека. Светило солнце, но дул сильный ветер, и снежная крупа падала на мою непокрытую голову. (28 октября 2006 г., совсем уж поздним вечером, подойдя к бывшему своему дому, я обнаружил, что в окнах моей квартиры уже установлены стеклопакеты.)

 

В Марфо-Мариинском женском монастыре — в моём советском детстве — работала хлебопекарня, и мы пацанами бегали сюда под окна, просили у тёток горячего хлебца, а раза два, исхитрившись, забирались на обезглавленную колокольню Покровского собора, названия которому не знали, зато разнюхали, где там хранились сухари — с изюмчиком, в сахарке. Теперь — на куполах обители стоят кресты, будто перелетев туда с форточек нашей бывшей квартиры. Более того, уже отреставрирован и второй храм обители, в советские годы разрушенный настолько, что я его очертаний и не припомню. Теперь я знаю, что храм — Успенско-Николаевский, возведённый на средства Петра I, который останавливался неподалёку, когда направлялся на битву, к Полтаве, через Харьков.

 

…Постояв на харьковской ул. Муранова с мамой у обелиска, мы снова прошли мимо школы и кинотеатра (бывш. «2-й Комсомольский»), где отец бывал не только с мамой, но и с массовыми культпоходами, которые организовывал сам. Как старший пионервожатый он проводил тематические вечера, а также вечера отдыха, оформлял пионерскую комнату, стенгазеты, плакаты, бывал в детском саду Дедом Морозом. Артистическая, подвижная его натура всегда находила способы творческого приложения. В том числе и в шутках — всегда незлобных.

 

Я маме напомнил историю, как ко мне в харьковском Клубе писателей на ул. Чернышевской году эдак в 2002-м — я успел об этом рассказать отцу — подошёл один знакомый мне украинский националист и поинтересовался, работал ли мой отец во 2-й школе. И воскликнул, что старший вожатый украинской школы Саша Минаков, руководивший и хором, — самое светлое воспоминание в его детской жизни! Ну, спасибо на добром слове. Таких детей в Харькове, проводивших лето в пионерлагерях и обожавших моего отца, были сотни. Среди них и будущая скрипачка, лауреат конкурса Чайковского Таня Гринденко (сохранились фотоснимки, где мой отец держит эту девочку на руках). Теперь же украинские националисты говорят за моей спиной: Минакова легче убить, чем обсуждать с ним языковую проблему. Ну, такие формы благодарности — не новость, хотя я никогда не выступал с антиукраинскими заявлениями. Но и ещё скажу: отец моей бабки Анны — Кузьма Петрович Маслюженко, каменщик, воевавший за большую Россию в I мировой войне, побывавший в плену в Австрии и умерший в Харькове в 1944 г. фактически от голодного истощения, был похоронен на городском харьковском кладбище близ храма Усекновения главы Иоанна Крестителя, в том замечательном месте, из которого году примерно в 1978-м сделали так называемый «молодёжный парк», закатав под асфальт почти все могилы, как это заведено бывало в советские безпамятные времена (остались лишь надгробья академика живописи Васильковского, ректора университета Гулака-Артемовского, да писателя-самоубийцы Мыколы Хвылевого, под этим псевдонимом сочинял Николай Фитилёв). И хоть я не знаю, в каком именно месте находилась могила моего прадеда, но проживу как-нибудь и без указаний, как мне следует любить родину.

 

…Повернули с мамой направо за угол, к пятиэтажному дому по Полтавскому шляху, 118, где на первом этаже и сейчас располагается (прямо на углу) «перукарня» — в ней отец сыздавна имел обыкновение изредка стричься-бриться «у старого еврея». К парикмахерской примыкает на первом этаже ныне здравствующая библиотека, в которой и мама стала тогда завсегдатаем. Какая находка была для неё — библиотека поблизости!

Этот большой дом стоит на углу улочки Кандаурова, отделяющей его от ограды Свято-Озерянского храма. Оказывается (это стало новостью для меня), отец ходил сюда на Рождество и Пасху, ставил свечи.

 

В храме мы подали поминальную записку, прошли на панихиду, которая уже началась. Нашу записку принесли священнику последней, мы слышали, как он зачитал её. Панихида шла прямо у иконы святителя Иоасафа Белгородского (с окладом, расшитым бисером). Я и тут увидел неслучайную общность.

 

Но какую неодолимую печаль, скорее скорбь, вызывает ощущение необратимости! «Никогда». Не о том ли гениальное стихотворение Эдгара По «Ворон», неизменным рефреном «Nevermore!» по сей день провоцирующее в русских стихотворцах тягу к переводу? 

 

«Никогда!»

 

Да, ужасно, — никогда на земле. А есть ли утешение в надежде на встречу на Небесах?

«Но жду его, он за тобой!» — писал Пушкин в пронзительном сочинении «Для берегов отчизны дальной…», ожидая обещанного поцелуя от умершей возлюбленной — там.

 

Уже лет десять как я сделал за собой такое наблюдение. Иногда мне кажется, что я говорю голосом мамы, с её интонацией и, может, даже, с её выражением лица. То же — с отцом. Понятно, когда растущий ребенок проходит разные фазы развития, становясь внешне похожим то на одного, то на другого родителя. Это отмечают родственники и знакомые. В разном возрасте дети испытывают, как говорят психологи, и попеременное обострение потребности в каждом из родителей. Но удивительно эти «проступания» наблюдать в себе, зрелом: словно волны, сменяющие друг друга. Нет, я не схожу с ума. Это во мне так отзывается моя память, которую я несу в себе в вечность.

 

А святые отцы о встрече на Небесах нам говорят вот что. У преподобного Амвросия Оптинского кто-то (наверное, из шамординских сестёр-монахинь) спросил: «Батюшка, ведь не может ощущать в будущей жизни полного блаженства тот, у которого близкие родные будут мучиться в аду?» Старец ответил: «Нет, там этого чувства уже не будет; про всех тогда забудешь. Это всё равно, как на экзамене. Когда идёшь на экзамен, ещё страшно и толпятся разнородные мысли; а пришла — взяла билет и про всё забыла».

 

И хотя нам, мягко говоря, нет оснований не доверять нашему любимому старцу, всё же хочется верить во встречу — там. «Мы встретимся с тобою там…»

Вербное воскресенье

 

Вечером в субботу 23 апреля 2005 г. сильнейшим образом похолодало, как всегда на еврейскую Пасху. Но 24-го, в сам праздник Входа Господня в Иерусалим, мы с мамой и Сашей Бочковым с утра были на Ячневском кладбище, у могил Александра Тихоновича и Тихона Алексеевича Минаковых. Утром тщетно перерыли с мамой всё в подвале в поисках лопаты, которая куда-то подевалась. Но нам хватило и лопаты Бочковых. Подвинули оградку, которая прежде предназначалась Тихону Алексеевичу, подсобрали землю на могиле Александра Тихоновича. Землица — весьма липкая, не чёрная, а коричневая, к лопате приставучая. Решили заказать новую оградку. Тридцатилетнюю рябинку, посаженную здесь в год смерти деда, теперь мешающую подвижке ограды, до поры сохранили, не зная ещё, что потом, при установке памятников придётся её, беднягу, спилить.

 

При высокой плотности захоронений на старом, фактически центральном Ячневском кладбище, возле минаковских могил, как ни странно, есть площадка, которую — нам подумалось — хорошо бы использовать для внутрифамильных нужд. Как оказалось, жизнь гораздо быстротечней, чем можно было вообразить в юности. (Теперь время ускорилось — индивидуальное и общее.) Есть и правота в словах стихотворца: «Смерть — это то, что происходит с другим…» Смысл здесь в том, что как твоя смерть ни близка, а зазор меж живым и мёртвым всё же остается, и он заключён в этой самой малости: один мёртв, а другой жив, сколь бы, предположим, он в эту минуту ни хотел и сам присоединиться к почившему. Живой, как это ни диссонирует со смертью, всё ещё склонен есть-пить-спать.

 

На кладбище для земельных работ я принес отцовы туфли, меньшие моих на один размер. Вместился — хоть и стопа отца была поуже моей. Поскольку, копая, ногу я всё время видел перед собой, на лопате, то размышлял об этом чёрном отцовом башмаке. И вспоминал гениальную картину Виктора Попкова «Шинель отца», где молодой мужчина стоит, чуть отведя в сторону руку, прижимая пальцами великоватый рукав надетой отцовой шинели, скорее всего, скончавшегося от ранений, полученных на войне. Мощен и глубок сам сердечный посыл картины (она-то и живописно сделана потрясающе — колористически, содержательно, композиционно): что вообще мы берём от отцов, можем ли мы вместить их наследие, или даже вместиться в него? Как сыновья соотносятся с отцами — по Сеньке ли шапка, в чём преемственность, и есть ли она? Лопатя землю на отцовой могиле, я за этой картиной вспомнил также иное — и стихотворения Юрия Кузнецова, ушибленного этой темой, и безчисленные гравюры лежащего неподалёку Косенкова о послевоенной безотцовщине.

 

Три наших красивых венка (Валя с Лилей выбирали!), к счастью, никто не стащил. Висел маленький давний веночек и на дедовом обелиске. Положили бате две живых красных розы. А неживой букет разделили на три части. Одну — отнесли Анне Кузьминичне, до которой ходу минут десять. И еловую веточку ей занесли, как и маминой бывшей библиотечной сотруднице Гале Лагутиной, скончавшейся в 35-летнем возрасте. Ей по частям удалял лёгкие знаменитый питерский хирург Фёдор Углов. Посетили и могилу 22-летнего брата Саши Бочкова, Коли, сбитого электричкой в 1968-м.

 

Когда ходили меж убогих заброшенных могил и мощных многоплитных надгробий, я думал: а как же мёртвые восстанут на Страшном Суде, коли такие тяжкие плиты их пригнетают? Или восстанут — как восстал Господь, пройдя сквозь гробовые камни?

 

Вечером ехал на электричке в Харьков, вёз детям батин аккордеон, требующий ремонта. Чтоб не вступать в излишние и противоестественные отношения с таможней, упрятал инструмент в свою большую сумку, а торчавшую клавиатуру накрыл курткой.

 

На «межгосударственном» перегоне меж Наумовкой и Казачьей Лопанью посередь вагона раздался аккордеонный звук. Заиграл худенький парень лет двадцати, в кепочке и курточке из серой плащовки, просто сидевший на лавочке, повернувшись в проход. Он не возник в дверях, как водится у вагонных музыкантов, а просто сидел и играл. Его несильного голоса я почти не слышал. Мне хватило звука аккордеона. Паренёк исполнил «На сопках Маньчжурии», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», «В землянке», «Одинокую гармонь». Спокойно, без цыганского или попрошайнического надрыва и пережима. Словно бы для себя — как играл, скажем, мой отец, сидя в одиночестве в квартире. Для вагонного жанра это оказалось неожиданно, ново. Наповал. Вагон был заполнен, и все женщины, среди которых было немало мешочниц, в том числе и бывш. интеллигентного вида (теперь они ездят бригадами — возят легальный и полулегальный товар из Украины в Россию и наоборот), захлюпали носами, кто-то стал подпевать. И денежек трепетному исполнителю, всё-таки прошедшему под занавес с кульком по вагону, подкинули.

 

Пианистка Анька дома сразу взялась за привезённый мной инструмент. И пошла «оттягиваться», с трудом шевеля мехами: сначала ни с того ни с сего откуда-то взялась «Тройка» из «Времён года» Чайковского, затем куски из Хорошо темперированного клавира и фортепианных концертов Баха, чайковская же фрагментарная «Думка», и как апофеоз красоты — «Я играю на гармошке» («Песенка крокодила Гены» из мультика) Шаинского.

 

Мороз и солнце (Оккупация)

У Тихона Минакова, моего деда, были братья Пётр и Михаил, а также сёстры Вера и Александра. Последняя (в замужестве Сорокина), как и Тихон, жила в Харькове, с дочерьми Клавой и Женей. Остальные Минаковы сгруппировались в Белгороде.

 

Вот к ним-то, в Белгород, и решено было отправить за продуктами в первые дни февраля 1942 г. 16-летнюю Женю и 13-летнего Сашу Минакова (13 ему исполнилось 31 января). Наверное, это был жест безысходности: в Харькове начинался голод. Анна Кузьминична с грудной Валей на руках не могла предпринять иных усилий (впрочем, она их, кажется, никогда не предпринимала, о чём свидетельствует вся её жизнь; невзирая на обстоятельства, она никогда нигде не работала кроме дома). В любом случае, решение отправить детей пешком по только что оккупированной немцами территории за 80 км по сорокаградусному морозу (то была знаменитая зима) к родичам — представляется экстраординарным. С учётом незаживающей раны на ноге Шурки, полученной в сентябре 41-го при бомбёжке поезда Харьков–Белгород. Впоследствии в Белгород ходил и Тихон. Выменивал по дороге в сёлах еду — на железные косы, они их с Шуркой натаскали из разбомблённого склада. Эти товары, как и кое-что ещё, например, пакетики папиросной бумаги, из которых Тихон делал именно папиросы, тоже спасали от голода и в результате помогли выжить в страшном Харькове — занявшем по скорбной статистике второе в СССР место после Ленинграда по относительному (к общему числу жителей) количеству умерших от голода в дни войны.

 

Но где же был Тихон Алексеевич, глава семейства?

 

Сначала — эвакуирован с железнодорожными мастерскими, в которых работал токарем (от управления ЮЖД и была у них комната — на первом этаже, в трёхкомнатной квартире на три семьи). Отчего не эвакуировали его семью — неизвестно, однако и сам Тихон убыл недалеко. На крупной узловой станции Лиски в Воронежской области состав был разбомблён, мой дед уцелел и принял решение (душа-то о семье болела!) вернуться в Харьков. Как написано в его обвинительном заключении, «в октябре 1941 г. добровольно поступил на работу на Харьковский вагоноремонтный завод», то есть устроился чуть ли не в свою же мастерскую, но уже при оккупационной власти, чтоб пайку получать для прокорма, за что и был потом арестован Советской властью после чьего-то доноса (кто не просто «сохранил бдительность», но и положил глаз на его квартиру, а потом, полтора десятка лет спустя, приходил виниться: «Тихон, нас заставили!»).

 

«9 ноября 1944 года приговором военного трибунала ЮЖД Минаков Тихон Алексеевич, 1907 г. р., уроженец села Пушкарное Белгородского района Курской области, русский, из крестьян, с низшим образованием, женат, не судим, до ареста работал слесарем 2-го стройучастка УСВР ЮЖД, проживал в г. Харькове, ул. Красноармейская, №8/10, кв. 66, осужден… к 8 годам лишения свободы, с поражением в правах сроком на 5 лет, без конфискации имущества за отсутствием такового…»

 

Из этого официального текста я узнал кое-какие конкретные данные о деде. В частности, вспомнил, что Белгород входил в Курскую губернию. Уточнил адрес харьковской квартиры, в которой семья Минаковых из 4-х человек пережила оккупацию, и из которой их выдворили, когда Тихона Алексеевича посадили. Умиляет упоминание об имуществе, верней, об отсутствии такового.

Я хорошо помню своего деда (за два года до смерти он подарил мне наручные часы — украдкой, конфузясь, когда я во дворе у себя играл в футбол, а он не зашёл тогда даже к нам домой, где неизменно находился мой отец, то есть его сын) — человека мягкого, незлобивого, уступчивого. (В белгородскую бытность, когда дед работал слесарем на Витаминном комбинате, судимость ему помешала. Его как хорошего работника хотели выдвинуть в депутаты горсовета, но…)

 

Неплох и зачин у сего документа: «Признан виновным в том, что проживал на территории, временно оккупированной немецкими войсками». Сначала я подумал, что это недостаток прокурорской грамотности, ведь могло бы быть вместо глагола «проживал» употреблено деепричастие «проживая», то бишь проживая — поступил… Но нет — первый пункт вины заключен именно в том, что проживал, гад, на оккупированной территории. А вот уже работая… (деепричастие все-таки появляется) имел…

Отец говорил, что ирония судьбы преподнесла ему встречу с человеком, который работал начальником отдела кадров ХВРЗ и «посадил» деда. Мой батя потом был у него в подчинении: тот служил начальником одного из пионерлагерей, где отцу довелось трудиться.

 

Итак, Шурка с Женей, гружёные котомочками с вещами, ушли в феврале пешком в Белгород. Воистину: «как я выжил, будем знать только мы с тобой». (Теперь мама отправила письмо с сообщением о смерти отца по харьковскому адресу Евгении Ивановны Сорокиной, с которой давненько не сносились. Почта ответила: адресат давно умер.) С живой, живой старшей двоюродной сестрицей Женей Шурка по дикому морозу дошёл сначала до станции Дергачи, где они заплутали меж составами с горючим, были задержаны немецким охранником, который счёл их партизанами-разведчиками или того пуще — подрывниками. Изготовился расстрелять, но появившийся молодой офицер отроков отпустил.

 

Пробовали свернуть с магистралей, чтоб не раздражать немцев. Но идти по непроходимым снегам в полях при ветре и морозе было невозможно. Отец мне рассказывал, что руки деревенели настолько, что даже чтобы сходить по малой нужде, он не мог расстегнуть пуговиц, и приходилось обращаться за этим к сестре, которой он, разумеется, стеснялся.

 

Детям были даны какие-то адреса в сёлах по пути следования. Я так смекаю, что Тихон Алексеич идти в Белгород либо не отважился, либо, что вероятнее всего, не имел возможности отлучиться. Уж он-то принес бы продуктов поболе. Именно Тихон дал детям контактные адреса для ночлега и на всякий случай. Это были его сослуживцы по ЮЖД. Большой город давал работу, и в Харьков ездили труждаться жители со всей ж/д ветки «Харьков—Белгород», да и те, что жили дальше Белгорода — в сторону Курска. А ведь не так просто каждый день по два-три часа в одну сторону ездить на работу (ну, билеты-то у железнодорожников — за казённый счет).

 

Тем не менее, не все сельские «явки» приветили детей-харьковчан. Кто-то убоялся впустить. Но нашлись «чужие люди», которые приняли детей переночевать. И покормили. И в дорогу с собой кой-чего дали поесть, да адрес указали, где второй ночлег сделать. К сожалению, не записал я этих мест и имён, позабыл. Вечная благодарность моя этим людям! Если б не они, как знать, может, и сгинул бы где-нибудь в открытом морозном ночном поле Шурка Минаков. Мимо этих мест, где шёл в ту страшную зиму мальчишкой мой отец, я столько раз в жизни проезжал — на электричках, поездах, автобусах, автомобилях, что и не сочтёшь! Только в годы институтской учёбы — ездил каждую неделю! Здесь тоже, как и в Покотиловке, мои так называемые «места силы». Но не с той ли поры отец назубок помнил все населённые пункты на участке Харьков–Белгород? И каждую из 21 остановок, что делала электричка «Харьков–Белгород» в советские времена, он знал на память. И я потом выучил.

 

На третьи сутки добрались брат с сестрой в Белгород. Конечно, были согреты, покормлены родичами, им загрузили в котомочки (сколько может поднять пацан, да ещё отправляющийся пешком?) по две буханки хлеба да какие-то крупы. Надо было сразу возвращаться домой, где ждали еду.

 

Недалеко от села Болховец, на окраине Белгорода, рядом с Шуркой и Женей затормозила грузовая машина. Солдат, что сидел рядом с шофёром, высунулся и спросил: «Чаркоф?» Закивали: Харьков, Харьков! Показал на пустой кузов. Забрались. Ехать в открытом кузове на страшенном морозище было несладко, но оба сожалели об одном: кабы знать, что такая везуха будет, эх, сколько ещё продуктов можно было бы захватить! Отец переживал по этому поводу каждый раз, когда вспоминал.

 

Немец высадил их, окоченевших до умопомрачения, в северной части Харькова, ближней к Белгороду, в районе теперешнего Белгородского шоссе. (В Белгороде, в свою очередь, имеется южная часть города, именуемая Харьковской горой; алаверды, так сказать. Мне, Минакову, этот обмен любезностями, впрочем, вполне функциональный, особо приятен.) Уже пешочком дети добежали (это час-полтора ходьбы) до своих домов.

 

…Остался оккупационный Харьков в памяти Шурки Минакова и повешенными на балконах его дома. На груди у некоторых из них были таблички «Он торговал человеческим мясом». Многое он пережил в те годы — попеременный переход города от наших войск к немцам, разбомблённые здания пассажа и Дворца пионеров на пл. Тевелева, где до войны занимался в различных кружках, Дробицкий Яр за ХТЗ, где расстреляли харьковских евреев, а заодно и пришедших на выстрелы крестьян из посёлка Рогань (теперь — городской район; а Украина знает это название по одноимённой марке пива). Ходили слухи тогда и о машинах-душегубках, которые, кстати, были опробованы нацистами именно в Харькове — так уничтожали заложников, взятых на улицах города в ответ на взорванную (тоже впервые в истории) подпольщиками радиомину.

 

Отец рассказывал, как вырезали калоши из автошин и надевали их на бурки. Как в конце второй оккупации периодически убегали прятаться семьёй в подвал, чтоб немцы не угнали в Германию. Ему памятны были детали: вода, в которую со стен плюхались крысы, фонарь, зеркало на окне, наведённое на ворота, перестук по батарее. Батареи, конечно, были ледяные, отопление не работало, пеленать маленькую Валю было затруднительно. Буржуйку топили опилками, которых наносили полные комнаты, постелив сверху тряпки. Так меньше дуло из подвала. Для топки годились также автошины. От них потолок кухни закоптился черным-черно. Утром, после сна, под носом, глазами, в ушах скапливалась сажа от сгоревшей резины. Было и такое, что в буржуйке сгорели и найденные противогазы. Отцу запомнилось, как плавились в огне их стёкла. Зримая деталь. Отца уже нет, а эта картинка-воспоминание — вот, жива. Как, например, и его рассказ о том, что из разбомблённых складов и магазинов они с Тихоном Алексеевичем натаскали две сотни мужских галстуков, которые, связав, использовали в качестве бельевой верёвки. Верёвок, как таковых, не было!

 

Ульяна Афанасьевна

 

К кому же конкретно шёл Шурка в Белгород? К своей бабушке, на Старый город.

Ульяна Афанасьевна, жена Кузьмы Петровича Маслюженко (в девичестве Дроздова), по некоторым отзывам, была женщиной суровой.

 

Отец уверял, что его она обожала. Детские довоенные летние каникулы он проводил исключительно у неё. Кажется, ей была присуща некоторая экзальтация. Батя мне рассказывал, как заканчивалось его лето: когда за ним приезжал отец накануне учебного года, чтоб увезти в Харьков, бабушка Уля, прощаясь, шла за ними по улице и натурально плакала в голос — что-то вроде «Ой, куда ж моего Шурочку забирают!». Словно его увозили на убой, а не в родной дом, к матери, кстати, дочери Ульяны Афанасьевны. Моя мама теперь размышляет: не накликала ли баба Уля своему Шурочке такую тяжкую судьбу?

 

К слову, Ульяна Афанасьевна в сентябре 1911 г. стала, как и множество жителей Белгорода, свидетельницей грандиозного духовного события: открытия мощей святителя Иосафа Белгородского.

 

Она рассказывала моему отцу, что тогда народ стал стекаться в Белгород за несколько дней до назначенных торжеств. Третьего сентября с харьковского, курского, корочанского и грайворонского направлений к городу начали приближаться колонны Крестных ходов с иконами и хоругвями. Газеты писали, что собралось около 200 тысяч паломников. Кроме огромного числа людей из окрестных городов и сёл прибыли паломники из Архангельского края и Бессарабии, с Волги и Причерноморья, 86 паломников из Сибири во главе со священником И. Шариным, с Камчатки иеромонах Нестор, иноки из Старого Афона. Прибыли потомки святителя Иоасафа, представители рода Горленко с Полтавщины. Прибыли и верховные иерархи: Московский митрополит Владимир, Харьковский архиепископ Арсений, Курский — Питирим, Полтавский — Назарий. Епископы: Рижский — Иоанн, Орловский — Григорий, Белгородский — Иоанникий, Рыльский — Никодим, Сухумский — Андрей, Гродненский — Елевферий. Всего священников собралось около 400.

 

Над городом и окрестностями стоял «целодневный звон» колоколов всех белгородских церквей и монастырей. В воскресенье, 4 сентября, с раннего утра народ валом повалил на площадь перед Свято-Троицким монастырём (впоследствии взорванным большевиками), заполнил прилегавшие улицы. В 6 часов вечера начался торжественный благовест ко всенощному бдению, которое проходило не только в Белгороде, но и во всех храмах епархии. В общей сложности торжества в Белгороде длились целую неделю — со 2 по 9 сентября.

 

Моя прабабка была свидетельницей и другого, связанного с первым, выдающегося события: посещения Белгорода в декабре 1911 г. возвращавшимся из Ливадии Императором Николаем II с семьёй. До того, как все члены Царского Семейства (будущие мученики) приложились к мощам святителя Иоасафа и коленопреклонённо молились во время молебна, их коляска проследовала от железнодорожного вокзала по главной улице города (тогда и ныне Свято-Троицкой, в советское время — разумеется, Ленина).

В ликующей толпе приветствовавших граждан стояла и Ульяна Афанасьевна.

 

 

Неделя о слепом

 

Неделей о слепом называется шестое воскресенье после Пасхи. Посвящено оно эпизоду, описанному в Евангелии от Иоанна (9:1—38).

 

Вот фрагмент: «И проходя, увидел человека, слепого от рождения. Ученики Его спросили у Него: Равви! кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нём явились дела Божии. Мне должно делать дела Пославшего Меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать. Доколе Я в мире, Я свет миру. Сказав это, Он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому, и сказал ему: пойди, умойся в купальне Силоам (что значит: посланный). Он пошел и умылся и пришел зрячим».

Основой вопроса учеников были ветхозаветные представления о том, что всякая болезнь, всякое несчастье являются неким возмездием за грех. Непреложность этой логики простиралась до того, что раввины признавали возможность личного греха ещё до рождения человека. Христос же — отверг эти представления. Да, болезнь нередко служит наказанием за грех. Протоиерей Валерий Захаров так комментирует вопрошание — недоумённое даже — учеников Христовых о том, почему же, за что же слепой был изначально, от рождения слеп: «И мы так же спрашиваем, почему то или иное событие происходит с нами или с теми, кто рядом, — в чём причина происходящего в нашей жизни? Кто виноват, кто согрешил, что Господь посещает нас теми или иными невзгодами и нестроениями? И Иисус отвечает совершенно неожиданно: “Не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нём явились дела Божии” (Ин 9:3). Удивительный ответ. Казалось бы, разве не могли бы явиться дела Божии, может быть, даже в большей силе и славе, если бы у всех людей всё было хорошо, гладко; если бы каждый человек был счастлив, здоров, благополучен; если бы не было горя, болезней, несчастий? Тогда, наверное, сила Божия была бы проявлена в жизни каждого в отдельности человека и всего общества в целом. Но давайте задумаемся, возможно ли это и полезно ли для нас (ведь Господь — Вседержитель, и для Него возможно всё!). Когда мы начинаем всматриваться и в свою жизнь, и в жизнь окружающих, то, к сожалению, делаем вывод, что не готовы обращать внимание на эту силу Божию, на благодать Христову, на те моменты Божественной помощи именно тогда, когда у нас всё в жизни хорошо, когда счастье земное и благоденствие переполняют нас. Как редки случаи, когда человек в таком благополучном для себя состоянии обращается к Богу со словами благодарности и славит Его. Чаще всего человек принимает свое благополучие как должное, как свою заслугу или как плод только своего труда, забывая непреложную истину, что без Бога “не можем делать ничего” (Ин 15:5). И это неправильное в корне представление о своем “могуществе” приводит к печальным последствиям: человек забывает о Боге и не стремится познать Его. Он думать не хочет о своем сыновнем долге».

 

Спаситель открывает окружавшим Его людям духовный смысл совершившегося: «На суд пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы». Цель пришествия Иисуса Христа на землю — просветить находящихся в духовной тьме людей светом истины. Говоря языком Евангелия, Христос есть «свет истинный», просвещающий всякого человека, приходящего в этот мир. Но Господь является светом лишь для тех, кто открывает свои духовные глаза, для тех, кто верует в Него. Остальных, не желающих открыть свои сердца благовестию Спасителя, свет Христов ослепляет. Поэтому пришествие Христа становится для них началом суда.

 

Может, это ропот, но я не верю, что мой отец был из «не желавших открыть своё сердце благовестию», за что, де, и оказался лишённым внешнего света. У меня же как раз сложилось представление, что его жертвенность и мученичество могли быть (и были!) искупительными.

 

У св. ап. Иоанна есть продолжение этой притчи: услышав слова Господа, «некоторые из фарисеев, бывших с Ним, сказали Ему: неужели и мы слепы? Иисус сказал им: если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остаётся на вас».

 

Вот с этим я в какой-то мере мог бы согласиться в связи с отцовой судьбой: мне кажется, что он был из не имевших на себе греха по причине некоторого «незнания».

 

Высказал свои суждения об этой притче в XIX в. и святитель Игнатий (Брянчанинов): «На примере слепорожденного, исцёленного Иисусом Христом, Святая Церковь представляет образ всякого грешника, который есть слепец от рождения, “потому что все согрешили и лишены славы Божией” (Рим 3:23), а дарованием чудесного света духовным и телесным очам слепца поучает, что просветитель истинный — один Господь, и только в свете Его можно узреть истинный и спасительный свет».

Именно о духовной слепоте поёт в кондаке глас 4-й: “Душевныма очима ослеплен, к Тебе, Христе, прихожду, якоже слепый от рождения, покаянием зову Ти: Ты сущих во тьме Свет пресветлый”. А Господь готов даровать духовное зрение всем, кто чувствует в этом нужду, Он есть “свет незаходимый”, тот свет, который “во тьме светит, и тьма не объяла его”.

 

Из проповеди в Неделю о слепом митрополита Антония Сурожского: «Мы не знаем опытно, что такое телесная слепота; но мы можем представить, насколько этот человек был замурован в самом себе, насколько весь окружающий его мир существовал для него лишь как отдалённое звучание, нечто, чего он не мог вообразить, представить; он мог придумать мир вокруг себя: он мог на ощупь, на слух сколько-то представить себе то, что его окружает; но полная, совершенная реальность ускользала от него.

 

Мы не слепы физически; но сколь многие из нас замкнуты в себе! Кто из нас может сказать, что он настолько открыт, что способен воспринимать мир во всей его широте, во всей его глубине? Мы встречаем людей и видим их своим взором, но часто ли случается, что за внешними очертаниями, формами, всей внешностью мы прозреваем что-то глубинное в человеке? Как редко мы взглянем в глаза человека и поймём его до глубины! Мы окружены людьми, и каждый человек — единственный для Бога; но единственен ли для нас каждый человек? Разве вокруг нас не просто “люди”? Да, у них есть имена, фамилии, прозвища, мы можем их узнать по внешности, но мы их не знаем на сколько-нибудь значительной глубине... Таково наше положение; мы слепы, мы глухи, мы безчувственны к внешнему миру; а между тем мы призваны читать знамения.

 

Когда мы встречаем кого-нибудь, мы должны бы подходить к этому человеку как к тайне, то есть как к чему-то, что мы можем открыть для себя только глубоким общением, войдя в такие взаимоотношения, может быть, безмолвные, может быть, облечённые в слова, но столь глубокие, что мы можем знать друг друга — не так, конечно, как Бог знает нас, но знать друг друга в свете Божием, просвещающем каждого из нас и всех нас.

 

Более того: мы можем, каждый в меру своих сил, своих дарований совершить то, что сделал Христос. Он отверз глаза этого человека. И что тот увидел? Первое, что он увидел, был лик воплощенного Сына Божия; иначе говоря, он увидел любовь воплощенную. Когда его очи встретили взгляд Христа, он встретил Божие сострадание, Божию любовь, Божию глубокую заботу и понимание. Точно так же многие люди могли бы начать прозревать, если, встречая нас, они встречали бы людей, в глазах которых, на лице которых они могли бы увидеть сияние подлинной, трезвой любви; такой любви, которая не сентиментальна, но зряча, любви, которая способна видеть и понять. Если бы так было, мы могли бы быть для окружающих нас людей откровением того смысла, который содержит, хранит мир: через искусство, через красоту, через науку, через все средства, которыми можно уловить красоту и провозгласить её среди людей.

 

Но так ли мы поступаем? Заботимся ли мы о том, чтобы донести до каждого, кого мы встречаем, широту, и глубину, и красоту, и значение всего? Не стремимся ли мы больше получать, чем давать? А ведь апостол Павел говорит, что блаженнее давать, чем получать. А он получил так много! Он получил познание Бога в собственном опыте веры; он получил все научение, и познание, и опыт, доступный Ветхому Завету, а затем Христос Сам открылся ему: чего только он не получил! И однако, он больше радовался, отдавая, потому что он не хотел быть обладателем всех выпавших ему сокровищ; он хотел делиться ими, отдавать, хотел воспламенить людей горевшим в нём огнём.

 

Задумаемся над тем, как мы богаты, как одарены, как много нам дано видеть, слышать. И осознаем, насколько трагично, вместе с тем, мы замкнуты в самих себе, пока мы не сокрушим эти стены ради того, чтобы давать, столь же щедро, столь же широко, не скупясь, как мы сами получили. Тогда, действительно, по слову Христову, радость наша исполнится. И никто, ничто не сможет никогда отнять её от нас». Конец цитаты.

 

О, удивительным человеком был митрополит Антоний! Как хочется следовать его словам! Да где взять сил? Откуда набрать таких дарований, по нашей-то грешности и потому зашоренности? «…Но единственен ли для нас каждый человек?» — вопрошает митр. Антоний. Не знаю, причиной ли тому житие владыки в Лондоне, но его мысль перекликается со знаменитыми словами великого английского поэта Джона Донна, который последние десять лет жизни, с 1621 по 1631 г., был настоятелем собора Святого Павла в Лондоне. «…Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе» (именно эти слова Хемингуэй поставил эпиграфом к своему известному роману).

 

Впечатляют нас и слова о зрении, о глазах, сказанные священником Сергием Ганьковским: «Мы должны признать, что даже в чахлой былинке, пробивающейся сквозь безжизненный асфальт, даже в крошечной снежинке, упавшей на серый бушлат арестанта, даже в радужном переливе прозрачных крыльев совсем уж неромантичной мухи всякому внимательному взгляду открывается дивная красота сотворённого Богом мира, является ликующая гармония творения, обнаруживается повод для восхищённой радости от созерцания того, что Бог подарил нашим глазам. Просто так, ни за что, просто потому, что Он любит нас, Бог своей безконечной благостью даёт нам увидеть этот мир. Не просто леса и поля, людей и птиц, текущую воду и сияющие звёзды. Бог даёт нам увидеть за долгую нашу жизнь на земле Себя Самого, Творца, изобразившегося в Своём творении».

Прожив десятилетия рядом со слепым отцом, скажу, что ещё более впечатляет нас попытка понимания страданий того, кто оказывается — вдруг — лишённым такой благодати, самой возможности видеть мир.

 

А ведь нам, зрячим, представить тягость этой чаши, пусть частично, можно — достаточно просто закрыть глаза на минуту. И попытаться пересечь хотя бы собственную комнату.

 

Но вот ещё один занимательный фрагмент размышления о. Сергия: «И так же как Он дал увидеть слепорождённому в храме Свой лик, Он даёт нам увидеть Себя в лице другого человека. Мы как-то забыли о том, что имя Божие, знание о Боге, лик Божий каждый из нас впервые узнал, увидел в другом человеке, в других человеческих глазах. Это ведь к каждому из нас обращены слова Сына Божия: “И видел ты Его, и Он говорит с тобою”! А если это так, то разве может быть в сердце нашем место унынию, тоске, злобе и раздражению? Если воистину Бог отверз наши духовные очи, то о чём нам печалиться? О чём горевать? От чего унывать...»

 

Не об этом ли мольба моего отца: «Жене в глаза взглянуть позволь…»?

Я и говорю о понимании — Чей лик был явлен моему отцу «в лице другого человека», то есть жены Светланы.

 

Сентябрь

Недавно отец мне снился. Я не помню его зрячего взгляда. Но в этом сне он молча смотрел на меня — кажется, вопросительно. И не очень был похож на себя. Но во сне-то всегда достоверно знаешь: это — он.

 

И вообще, последнее время семейные сны зачастили: то я с родителями, то с детьми.

Душа болит по утрам, когда просыпаюсь. А по вечерам, когда, к примеру, смотрю по какому-нибудь из каналов советский фильм или слушаю песню тех лет, так и снова…

 

Вот Анну удостоили за книгу «Ода радости» Всероссийской премии имени Есенина. Номинация «Русская надежда», понимаешь ли. Велика мать-Россия, а Есенинскую премию вручили 3 октября 2005 г., в день 110-летия поэта, в Международном доме музыки (Москва) девчонке-харьковчанке. Трогательно. И как жаль, что дед Анны не дожил до такой-то радости!

 

Аньку он обожал. Между прочим, хотел, чтоб у него была дочь. А родился я. (Ну конечно, как он мог не обожать и своего внука, полного тёзку, Александра Минакова-младшего?)

 

Странно всё же: при наличии дистанции, сохраняющейся между двумя физическими оболочками, двумя человеками, сколь угодно близкими, родственными, тем не менее, все равно эта самая близость душевная и духовная имеется. Странно и обратное: при наличии сколь угодно великой общности остаётся непреодолимый зазор меж оболочками. Как ни стремись слиться в единое, а не выйдет. «Телегу тянуть с другими, а умирать одному».

 

Как струйка дыма

«Моя любовь — не струйка дыма-а-а, что тает вдруг в сиянье дня-а-а…» — пелось в довоенном шлягере.

 

Несколько лет назад я с крыльца заснял отца, курившего на балконе, своим зеркальным «Зенитом-Е», который они с мамой купили мне, ещё студенту, в 1981 г.

Теперь, когда снимаю цифровым аппаратом, я гляжу на отцову фотокарточку, где он словно витает в сигаретной дымке, и подумываю, сколь точен оказался вообще этот визуальный образ — облачка, уносящего отца в вечность. Облачко колеблется, медленно меняет очертания, растворяется в воздухе, а с ним истаивает — для земной жизни — и человек.

Год спустя

 

Стал сниться мне отец почти каждую ночь в марте 2006-го.

 

Зима задалась редкая, снежная да морозная, о таких мы уже и подзабыли. 31 января, на отцов день рожденья, прибыли с мамой на кладбище, предусмотрительно захватив совок. Снег, хоть и глубок был, да свеж, мягок. Я за 15 минут прорыл проход от дороги до могилы, расчистил площадку у ограды.

 

А солнечным утром 12 февраля мы пришли на кладбище с мамой и её братом Женей. Накануне снег валил, и вьюжило, как год назад. Минут за десять я восстановил траншейку. Если 31-го я вслушивался в тишину и поражался её пустоте, то 12-го тишина оказалась наполненной: свистом, цвеньканьем, сорочиным стрёкотом! Посыпали с мамой семечек и покрошили печенья и на батин крест, и на столик у могилы Косенкова, прилетели синицы, поклевали всё. Ну вот и хорошо. И лежащим — нескучно.

 

Здесь, на бугре, всегда ветерок свечу задувает. А снег чем хорош: в нём, завалившем могилу, сделаешь нишу, поставишь туда свечу, и она горит, горит долго…

 

Новое небо и новая земля

 

Теперь — мир другой, вне всякого сомнения.

 

Совершенно отчётливо могу сказать это о маме и себе. «Теперь живу — словно за пределами реальности», — говорит мама.

 

Первые дни по кончине отца мне было дико на улицах смотреть на людей, да и сейчас возникает странное ощущение: зачем суетится и немалый город Белгород, и в несколько раз больший Харьков, во имя чего вся эта беготня, когда с потерей отца словно утрачивается для меня смысл бытия вообще.

 

Более того, я поначалу ловил себя на ревности к живым, особенно тем, кто прожил больше 76-ти. Я вздрагиваю, когда говорят о восьмидесятипятилетних ветеранах, или — уж пуще того — показывают по телевидению британскую супружескую пару, отметившую 80 лет (!) совместной жизни — ему 105 лет, а ей 100!

 

Это похоже на греховный ропот ревности, но что может с собой поделать живое сердце — переживающее оставленность?

 

Но ведь жизнь моего отца была! Была — не короткая, внятная, в семь с половиной десятилетий. («Дние лет наших, в нихже 70 лет, при большой крепости — до 80-ти, и множае их труд и болезнь».) Жизнь была — мученическая, а значит, важная и нужная, отчётливая, вместившая.

 

Вот для меня признаки отцова величия: аскетизм, физическая ущербность, призванность для окормления окружающих душ.

 

Никогда он не жил в достатке. Полвека вспоминал, как «тётя Уляша» в Покотиловке, где он провёл не одно пионерское лето, нажарила ему целую сковородку свиной требухи. Иногда мечтал съесть курицу целиком — чтоб таки утолиться ею. Военно-послевоенное чувство голода впечаталось в его память нестираемо — отсюда и яркость гастрономических впечатлений. Однако, перенёсший военный и послевоенный голод, питавшийся в жизни, случалось, запредельными продуктами, отец с потерей зрения обнаружил у себя изменение вкусового восприятия. Запах свежего огурца, например, выносить уже не мог.

 

Небогатость быта нашей семьи я никогда не переживал как катастрофу, не чувствовал недостаточности. Ну, нет в доме телевизора, а все говорят о вчерашней трансляции фигурного катания, ну, нет у меня коньков, а счастливые одноклассники обсуждают вчерашний поход на общегородской каток, и что ж с того! Поскольку я это запомнил, видимо, тогда меня это занимало. Но не было страдания, тоскливой зависти и страстного желания заполучить предмет во что бы то ни стало.

 

Здесь и отсюда

 

Автобус из Белгорода прибывает в Харьков к Южному вокзалу, останавливается на площади у того самого дома на Красноармейской.

 

Вот отсюда, из арки, Шурка Минаков выбегал по утрам с двумя гигантскими пустыми 15–17-литровыми вёдрами, чтобы первым, сразу после окончания комендантского часа, — пока не успели вычерпать — рвануть на привокзальную площадь и вытянуть на верёвке из водопроводного колодца скопившуюся воду (за ночь натекало до 10 вёдер). Педантичный немец-жандарм придерживал его за плечо, глядя на вокзальные часы, «веффель урр?», и отпускал точно в 5-30. Трудно представить, чтобы мальчишка мог вытащить на веревке из глубины колодца такую тяжесть. Был и ещё один колодец, цементный, очень глубокий, но гораздо дальше — за 7-й платформой. Это здесь отец выходил зимами к прибывавшим поездам, чтобы на детских саночках подвезти багаж господ немецких офицеров — бывало, что и на окраину города. Здесь на него падали бомбы — с вражеских и советских самолётов. Отсюда в феврале 1942-го отправился с раненой ногой в Белгород. В этом дворе он крутился у немецкой кухни и помогал в работе солдатскому повару — мобилизованному в гитлеровский вермахт бауэру Отто, добряку, отцу семейства. Если бы не «кухонные остатки», которыми из сострадания наделял Отто, Минаковы не пережили бы голодные оккупационные годы. В этом же дворе Шура видел, как пленный красноармеец бросился к куче мусора и стал лихорадочно искать еду, не отзываясь на окрики конвоира, после чего тот заколол пленного штыком.

 

Отсюда же, из этого дома, отец пошёл на вагоноремонтный завод, ХВРЗ, чтоб продолжать кормить семью: мать и сестру. Отсюда же Минаковых вскоре выселили, когда Тихон Алексеевич получил срок в 1944-м. Отсюда, с крыши, 23 августа 1943-го, теперь празднующийся как день освобождения Харькова, отец увидел первого, одинокого всадника Красной Армии, прискакавшего в оставленный немцами город со стороны Холодной горы.

 

Теперь я навещаю двор этого большого литерного дома, уставившегося глазницами окон в «лицо вокзалу». На привокзальной площади самым европейским образом шумят фонтаны, сияют огни, сидят на скамеечках ждущие участи пассажиры и окрестная молодёжь, потягивающая пиво, а на Новый год — стоит сверкающая огнями ёлка и вокруг неё ездит чудесный паровозик. Я же — захожу (чего не делал при жизни отца) во двор, блуждаю по нему, заглядывая чуть ли не каждому кирпичу в глаза, трогая стены. Если какой-нибудь жилец спросит меня, что я здесь ищу, — смогу ли я внятно ответить?

 

«Привет, Шурка!» — говорю я этому дому, точней, его пространству, ауре.

А когда просто прохожу мимо, обязательно касаюсь камней этого дома.

 

Сердце моё кровоточит, как разбитая плёнка на отцовой на голени. Здравый смысл говорит о том, что она зарастёт, затянется кожицей жизни.

 

Но вакансия отца не может быть заполнена никем.

 

Па, до встречи?

 

2 марта 2005 г. 16 мая 2007 г., — 25 января 2010 г.

 


Дата добавления: 2021-05-18; просмотров: 99; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!