Критическая философия истории 44 страница



Судя по предыдущему анализу, частичная интерпретация является скорее ненадежной, чем релятивной (под прикрытием этой ненадежности пристрастие проявляется в полной мере). Является ли психологическая или рациональная полная интерпретация в основном релятивной по отношению к интерпретатору?

Чтобы истолковать поведение, мы облечем в логическую форму размышление, которое теоретически ему предшествовало и, может быть, осталось в нем имплицитно. Мы должны себя поставить на место другого установить то, что он знал, понять то, что он хотел. Если мы снова свяжем поступок с личностью, то это будет совсем другое знание и другая иерархия ценностей, которые мы с полным правом хотим воссоздать. Является ли такая задача невозможной и чуждой науке? Нисколько: в самом деле, как только речь заходит о людях или далеких периодах, у нас нет другого средства. Поле исторического понимания расширяется, оно в меньшей степени имеет целью постигать индивидов, чем охватить пониманием мир.

Достаточно одного примера для иллюстрации этих замечаний. Работы Леви-Брюля как раз имели целью заново найти подлинную логику, которой подчинялся первобытный дух. В них стремление поставить себя в чуждые, незнакомые условия было продвинуто насколько возможно далеко, и вместо того, чтобы интерпретировать реакции другого в свете нынешних методов или нынешней морали, он лишил себя права смешивать эти оба менталитета. С помощью скрупулезного метода было признано, что они якобы чужды друг другу.

Но нет ли противоречия между признанным отличием менталитетов и постулированной надежностью? Можем ли мы снова думать так, как думал первобытный человек? Иерархизировать ценности, как делал это он? Отметим вначале своего рода практическую неспособность к этому (связанную с недостаточностью сведений или с ограниченностью нашего воображения). Самоотстранение и симпатия к другому требуют редких дарований и, может быть, никогда не достигают своего завершения. Но вопрос не в этом. Поскольку.речь идет не о разделении чувств другого, а о реконструкции системы его умственной жизни и нравственности, в принципе, нельзя отрицать возможность понимания (при условии, что существует минимум общности между двумя мирами мышления). Релятивность сюда рискует проникнуть окольным путем. Согласимся с пунктуальностью этнолога. Тем не менее выделенный им способ мыслить не существовал для первобытного человека в таком виде, как для интерпретатора. Для цивилизованного человека первобытный человек есть другой человек. Это отношение диктует выбор используемых понятий. Леви-Брюль использует категории в их современной форме: вторичная причина (упорядоченный антецедент и неэффективная сила), принцип тождества для определения от противного, живые силы и участие, которые понимали первобытные люди. Заодно здесь представляется другая система ссылок и другие критерии отбора, т.е. другая интерпретация (если даже предположить, что эта интерпретация полностью соответствует документам).

На мой взгляд, эта релятивность, в сущности, неизбежна и вытекает из результатов, которые мы получили в предыдущем параграфе. Мы го-304 305

ворили, что интерпретатор углубляется в интерпретацию, которую предлагает, потому что идеи существуют только в уме, и что два ума никогда не совпадают. Истолкователь сознаний в качестве объекта берет не идею как таковую, он познает только пережитые идеи и не обходится без рациональной интерпретации, зависящей от историка, который хотя и противостоит другому, но всегда мир этого другого понимает через собственный мир. Образ другого как в науке, так и в жизни всегда отражает общение двух персон.

Могут сказать, оставим глобальное видение произволу биографа. Не позволяет ли научная психология (например, психоанализ) выяснить объективно характер и историю индивида?


Не вдаваясь в исследование, которое отвлекло бы нас от нашего объекта, мы прежде всего отметим, что психоаналитическая интерпретация по природе своей является частичной, она не элиминирует и не отвергает других: религиозная аскеза, которую психоаналитик сводит к сублимации, как таковая остается, т.е. в том виде, в каком предлагалась психологу или историку религии. С другой стороны, психоанализ частного случая всегда зависит от психологической теории, примененной историком: следовательно, интерпретация имела бы однозначный характер только тогда, когда только одна теория была бы признана и доказана. Наконец, она достигает истины только тогда, когда располагает достаточным количеством документов. Но этих документов об исторических персонажах, в сущности, не хватает, ибо только анализ (в медицинском смысле слова) был бы в состоянии их поставлять. Несмотря на эти оговорки, если предположить, что такие условия налицо, что наблюдатель ограничивает свое личное влияние, то психологическое понимание достигает объективности, хотя, как и всякое научное познание, оно не завершено, потому что никогда не улавливает первый опыт и исследование бессознательного бесконечно. Связи, установленные между возбуждением и реакцией, чувствами и побуждениями20, побуждениями и сознательными мыслями, не менее верны, чем верно суждение о фактах и закономерном характере преемственности, соответствующих законам и подтвержденных свидетельствами.

Тем более что в определенных обстоятельствах интерпретатор, будучи более проницательным, чем участник события, способен уловить подлинное желание, несмотря на защиту. Двусмысленность самопознания для психолога, прежде всего, означает сложность документов, а не непреодолимость сомнений. При условии наблюдения за личностью, за ее поведением, эмоциями можно одновременно зафиксировать ее поступки, намерения, четкие желания и порою незаметные для нее самой стремления. Но психолог заявляет не о фиктивном или иллюзорном сознании и реальном бессознательном: защита также реальна, как и желание. Больше того, если возбуждение и защита идут в одном и том же направлении, то нельзя измерить ту часть, которая в детерминации относится к возбуждению, которая — к защите. Если они противоречат друг другу, то невозможно ни заранее предвидеть решение, ни ретроспектни-но сделать вывод о поступке, связанном с соответствующим побуждени­ем Мотивы, которые индивиды приписывают себе, оказываются эффективными.

Наконец, эти интерпретации представляют ценность в той мере, в какой они устанавливаются психологическим анализом. За отсутствием анализа изучение побудительных причин, чтобы, по крайней мере в истории, носило объективный характер, должно пройти через рациональную интерпретацию (особенно, когда речь идет о социальных группах, импульсы которых скорее представляют, чем наблюдают).

Таким образом, мы пришли к последней, самой интересной проблеме, речь идет о проблеме отношений между двумя системами интерпретаций.

Напомним, прежде всего одно уже указанное замечание. Предпочтения историка диктуют выбор системы. Объяснение сверху и объяснение снизу всегда имеют успех. Можно вспомнить знаменитую фразу: «Нет великих людей для камердинеров», которой можно было бы противопоставить другую фразу: «Любой человек может быть великим для кого-то». Трезвость и наивность, желание принижать или возвеличивать сочетаются при умножении количества и противопоставлении различных интерпретаций одного и того же поступка.

С другой стороны, интерпретация побудительных причин в крайнем случае может проистекать стихийно при наблюдении поступка: скорее ищут побудительные причины, чем мотивы того, кто в гневе бьет кулаком. Психология по праву не вмешивается после рационального понимания, но она в данном случае ограничивается реализованными интенциями, которые даны в восприятиях. Таким образом, приоритет рациональной интерпретации вообще правомерен.

Больше того, в истории, если можно так сказать, она занимает привилегированное положение, ибо проявление побудительных причин ведет к размыванию своеобразия исторического феномена. Все революции легко объясняются через озлобленность, поскольку все они представляют вначале ситуацию классов, которая оправдывает гипотезу, но вместе с тем дают возможность избегать самого интересного, т.е. изучения, например, черт, из-за которых нельзя сравнить черты современного рабочего движения с чертами восстания рабов под предводительством Спартака. Больше того, свобода историка не знает границ. Можно приписать низменной побудительной причине все исторические движения, которые хотят обесценить, и, наоборот, приписать благородной побудительной причине те исторические движения, которые хотят прославить. По этому вопросу мы отсылаем читателя к эссе Шелера об озлобленности: революционеры XVIII в., якобы обуреваемые завистью к высшим ценностям, разрушали их, а христиане якобы героически


преодолевали эти же ценности путем смирения. Это полностью произвольное решение, ибо ни одно, ни другое учение не заключает в себе озлобленности, и люди в обоих случаях, бесспорно, испытывали ее в Разных пропорциях.

Трактат Парето представляет еще более разительный пример софизмов, который допускает колебание между системами. Логика поступков якобы должна быть соизмерима со знаниями и личными достоинствами Участника событий. Парето идет от рациональной интерпретации к суб-307

стратам, но не стремится понять смысл, который люди сами придают своим поступкам. С этого момента он постоянно смешивает критику политических идеологий, критику, зависящую от его собственной теории, с психологией общества, чуждой истории, которая удерживает только универсальные черты и защищает безнадежный консерватизм. Чтобы делать выводы из мотивов о побудительных причинах, важно уловить мотивы в мире другого: достаточно приписать другому свои собственные предпочтения или свои собственные познания, чтобы превратить его в лицемера или глупца.

Могут спросить, можно ли выделить одну или две исторические психологии и затем остаться психологом, но не признавать историю? По этой необъятной проблеме ограничимся несколькими замечаниями. В самом деле, так называемая историческая психология большую часть времени была сведена к рациональной интерпретации. Достигают симпатии либо через чувства, либо через реагирование; за пределами понимания мира понимают жизнь, которая протекает в этом мире. Выделяет ли затем историк психическую структуру типа людей? Признаем, что очень часто побудительные причины используются для объяснения поступков, достаточно лишенных своеобразия, чтобы сразу соответствовать общим правилам или понятиям.

Есть исследования по социальной или исторической психологии, если под этой психологией понимают описание характеров, присущих группе или эпохе. Также психоаналитики ставят под сомнение постоянство неврозов: т.е. в зависимости от воспитания, от первоначальных ситуаций, в которых развивается ребенок, и от характера коллективных запретов начинают развиваться другие комплексы или, по крайней мере, основные импульсы получают другие облики. Однако нельзя было бы отрицать, что психологическое объяснение стремится к обобщению фактов и типизации людей, т.е. что в конечном счете оно стремится использовать их в качестве иллюстраций или примеров истины. Во всяком случае, если предположить, что можно добиться (это нисколько не исключается) точного описания озлобленности или восстания, тем не менее вся психология по природе своей возвышается над связями или супраисторическими понятиями: действительный вопрос состоит в том, чтобы знать, на каком уровне формализма она их достигает. (Является ли Эдипов комплекс одним из тех данных, которое выше обстоятельств, не нужно ли более определенно говорить о комплексах, которые порождаются отношениями ребенка и людей его окружения и которые меняются вместе с изменением общества?)

Идет ли речь о мотивах или побудительных причинах, историк должен отрешиться от самого себя и думать, как другой, чтобы затем выделить бессознательные импульсы. Только в целостности системы фактов и пережитых ценностей, а также путем анализа личности можно было бы преодолеть колебания, свойственные частичным интерпретациям, но глобальные интерпретации из-за заключенных в них селекции и реконструкции всегда несут отпечаток неизбежной релятивности.

До сих пор мы предполагали, что историк хочет поставить себя на место своей модели. Что касается биографа, то это другое дело, ибо он сразу использует все системы интерпретации. С этого момента двусмысленность по существу занимает место, предоставленное каждой системе интерпретации, и сразу же исчезает мысль об истине.

Биограф простодушно не принимает мнение, которое заинтересованное лицо имеет о самом себе. Огюст Конт, например, открывал для себя и конструировал прошлое, где люди и события были расположены в зависимости от роли и значения, которые им отводила религия. Такая биография для биографа есть документ. Но биография в свою очередь становится документом для будущего биографа. Самая полная интерпретация, которая объединила бы все системы и показала бы их связи, не была бы окончательной, так как оценка, данная каждой системе и включенная навсегда в объект исследований, зависела бы еще от одного вывода. Как мы уже выше отмечали, для человека нет истины существования. Каждая интерпретация дает только представление, один Бог постиг бы единство всех намерений.

§ 4. Понимание фактов


Суждения, продолжение которых составляет рассказ, касаются прежде всего событий. Но они, в сущности, не являются ни результатом индивидуального решения, ни проявлением идей. Может ли концептуальная реконструкция выявить интеллигибельные связи, имманентные действительности, в тех случаях, когда она не восходит от действий к их участникам? Вначале мы рассмотрим на примерах понимание фактов. Затем мы попытаемся уточнить условия объективности.

Снова возьмем два традиционных примера: «Иоанн Безземельный прошел там-то» (часто говорили: вот только это интересует историка), и Марафонская битва (или битва при Ватерлоо) — любимый пример Зим-меля и всех литературных критиков истории. Можно ли в этом случае говорить об объективном понимании?

Если бы историк ограничивался фиксацией видимого события (Иоанн Безземельный там прошел), то это событие, действительно, было бы избавлено от недостоверности, которая связана с познанием психики, но оно сразу же было бы лишено всякой истинной интелли-гибельности, и констатировались бы только вещественные данные, единство которых было бы произвольно сконструировано суждением историка. Но это другое дело. Факт это не только, так сказать, физическое действие — переход Иоанна Безземельного на другое место, это также намерение в том. что он должен там пройти или. точнее, это Действие, заключающееся в том, чтобы идти от одного места к другому. Принятый в своей воспринимаемой реальности факт можно было

309

бы уподобить падению скалы; будучи историческим, он вместе с тем воспринимаем и понятен, ибо во фразе, которая используется для его выражения, принимают во внимание только реализованный мотив-таким образом, не отказываясь от понимания, избегают двусмысленности. В этом смысле констатация, высказывание об историческом факте, по крайней мере, высказывание такого рода, достигнет полной объективности.

Но, возразят, а дает ли другой пример такой же результат? Совсем наоборот, несоответствие между событием и рассказом не возникает ли здесь с такой очевидностью, что скептицизм в различных его формах от Стендаля и Толстого до Кро и Валери всегда ссылается на военную историю.

Мы оставим в стороне проблемы, которые ставит Толстой: мало значит роль руководителей, историк обязан заново ее оценивать в каждом случае. (Мы только объясним стремление историка ее переоценивать) Мы также не ставим вопрос о надежности как литературных, так и исторических описаний. Вначале речь идет о документах (и об их критике), которые мы исключили из нашего исследования. Затем, найдется место для литературы, по крайней мере, для того, чтобы различать частную истину и полную истину. Вместе с накоплением материально точных фактов не обязательно передается подлинное впечатление, не всегда определяется человеческая истина войны. Итак, мы исключили проблемы, которые выдвигает историческая экспрессия. Из литературной критики мы сохраняем только противоположность между неоформленной, хаотической и случайной реальностью и упорядоченностью рассказа. Эта рефлексия романиста (битва на берегу Москвы-реки в «Войне и мире» или битва при Ватерлоо в «Пармской обители») присоединяется к анализу логика. Действительно, Зиммель настаивает на невозможности изоляции исторического атома, невозможности, из которой он вначале делает вывод о несуществовании исторических законов (ибо действительные законы касаются элементов), затем о существовании границ расчленения, так как для возвращения науке непрерывности пережитого становления нужно, чтобы изолированные фрагменты сохранили достаточно свойств внутреннего времени и качественной особенности.

Мы охотно согласимся с тем, что историку никогда не удастся выделить исторический атом, поскольку один жест самого маленького гренадера возвратил бы нас к прошлому этого человека и обстановке этого события. С другой стороны, нет ничего более очевидного, чем то, что историк реконструирует, но не воспроизводит факт. Но после всего этого все же не там находится основное различие между коллективным фактом (например, битва) и индивидуальным фактом, в обоих случаях материальные данные представляют собой одну и ту же множественность; единство, неважно является оно творением восприятия или памяти, исходит из духа, оно является результатом своего рода концептуального выражения. Различие связано со степенью сложности. Множество участников событий влечет за собой множественность пережитого опыта: каждый по-своему наблюдал или испытывал событие. Предпочел ли рассказ историка одну из спонтанных версий или преодолел относительность видений и индивидуальных

импульсов? Является ли это особой точкой зрения или объективной реконструкцией?


Битва, пережитая генералом, ничего общего не имеет с битвой, кото-DVK) пережил простой солдат. Конечно, битва, которую описывает исто-пик ближе к битве генерала, чем солдата, ибо, чтобы описать всю бит-ηγ действительно необходимо снова найти планы сражения и приказы, исходившие сверху, так как передвижения войск, по крайней мере вначале, представляют следствия этих понятных причин. Затем наблюдают рывок и констатируют результаты: левый фланг вышел вперед, центр ушел вглубь. Следовательно, исторический рассказ не имеет в виду ни собственно опыт командующих, ни опыт других людей, он сохраняет кое-что из того и из другого в общих чертах, из замыслов и команд командующих, из действий остальных людей. Особенно он избегает релятивности сознания и точек зрения, тяготея к видимым и бесспорным

фактам.

Концептуальное истолкование этих фактов (понимание мотивов, реализованных в поступках) нас снова приводит к предыдущему примеру. Намерения командиров и действия солдат в большей степени реальны и понятны объективно (двусмысленность снова возникает, когда роются в сознании командира либо для объяснения того или иного несвоевременного решения, либо для выяснения высшего намерения, первым выражением которого было реализованное намерение).

Без сомнения, битва, увиденная историком, имеет идеальный характер в том смысле, что она реальна только в уме: идеализирована ли она? Тут идет речь в меньшей степени о характере науки, чем о привязанностях ученого. Как рассказчик, пронизанный духом неосознанного национализма, он занимает место на одной стороне битвы (в то время как на манер воздушного наблюдателя он должен был бы находиться над противником), когда показалась победа в результате стратегии или тактики, когда битва, как нечто материальное, начинает исчезать, когда пренебрегают мертвыми, ранеными, исполнителями, а иногда даже техническими средствами, тогда незаметно начинают скатываться к легенде. По праву рассказ, который в своем понятийном построении представляет собой творение историка, не менее полезен для всех.


Дата добавления: 2021-04-07; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!