Открытое письмо Мстислава Ростроповича 47 страница



Вместе со Славой мы пришли к Фурцевой. Несмотря на то что было лишь два часа дня, Катерина была уже как следует «поддавши» — и лыка не вязала.

— Катерина Алексеевна, я прошу вас вмешаться, я не требую, чтобы вы отменили запись Милашкиной. Я прошу дать мне разрешение на параллельную запись «Тоски» с другим составом солистов.

— Хорошо, клянусь честью… я все улажу… Славочка, как поживаете?

— Катерина Алексеевна, — попытался Слава пробиться к ее сознанию, — вы понимаете, в каком я положении? Ведь у Гали из-за меня все неприятности, мне так важно, чтобы вы помогли.

— Клянусь честью… — провякала Катя и, икнув, клюнула носом.

— Галя, но она же вдребезину пьяная, она спит.

— Тише, Слава!

— Да она ни черта не слышит… Катерина Алексеевна!

— А? Что? Ах, да, конечно, вы должны записать «Тоску», я понимаю и клянусь честью… я все улажу…

С тем мы от нее ушли. А через два дня она позвонила мне домой и сказала, что две записи «Тоски» разрешить не может, что это против всяких правил… Взбешенная, я бросила трубку, не желая больше с нею разговаривать. Слава тут же позвонил в ЦК Демичеву — он возглавлял отдел, занимающийся вопросами культуры, но тот оказался на совещании, и Слава попросил его секретаря, когда Петр Нилыч освободится, чтобы немедленно соединить его по телефону со мной по очень важному делу. Сам же Слава тут же улетел в Молдавию на концерт. К концу дня Демичев мне позвонил. Я была уже на таком взводе, что тут же разрыдалась.

— Галина Павловна, что случилось?!

— Петр Нилыч, я впервые за всю мою карьеру вынуждена обратиться за помощью.

— Успокойтесь, прошу вас, и расскажите, что произошло.

— Мне не дают записать на пластинку «Тоску».

— Вам?! Кто не дает? Вы, такая певица, и вы плачете… Да они должны за честь считать, что вы хотите делать пластинки.

От этих слов я заревела еще пуще и рассказала всю злосчастную эпопею, прося разрешить параллельную запись с другим составом.

— Но что за глупая история? Вы говорили с Фурцевой?

— Да, говорила, и она не разрешила.

— Ничего не понимаю. Я вас прошу побыть дома, не уходите никуда, вам сейчас позвонит Фурцева.

Думаю, что огрел он Катерину здорово, потому что не прошло и пяти минут, как она мне позвонила. Слезы у меня уже высохли, и я была злая, как ведьма.

— Галина Павловна, что произошло, как вы себя чувствуете?

— Плохо себя чувствую.

— Но почему? — удивилась Катя.

— Вы еще спрашиваете, почему? Потому что мне запрещают сделать запись оперы.

— Но кто же вам запрещает? — уже в совершенном изумлении воскликнула Катерина.

— Вы запрещаете! Вы забыли, что ли?

— Но вы же не так поняли, я не запрещала. Работайте спокойно, не волнуйтесь, я сейчас распоряжусь.

Едва я положила телефонную трубку, как звонит Пахомов — директор студии грамзаписи «Мелодия».

— Галина Павловна! Пахомов говорит. Значит, пишем «Тоску». Нужен состав солистов. Кто Каварадосси?

— Соткилава, а на Скарпиа нужно пригласить Кленова.

— Та-а-а-к… Хорошо… Когда начнем?

Я поняла, что машина заработала и нужно не дать ей остановиться, немедленно начать запись. Была пятница, и за выходные дни мои дорогие коллеги не успеют мне нагадить, все учреждения закрыты.

— В следующий выходной театра — в понедельник.

— Но в понедельник вечером уже назначена запись «Тоски» с той группой.

— Так мы будем писать утром, мы им не помешаем.

— Но Эрмлер не сможет дирижировать утром и вечером.

— А нам и не нужен Эрмлер, Ростропович будет дирижировать.

— Ростропович?! Вот это здорово! Но ему же нужны репетиции — он «Тоской» в Большом театре не дирижировал.

— Мы с ним несколько раз ее играли на гастролях, ему репетиции не нужны.

— Прекрасно! Дирижер — Ростропович, Тоска — Вишневская. Это же запись будет на весь мир!

И на этой ликующей ноте разговор был окончен, Я тут же позвонила Славе в Кишинев, рассказала ему, как мил со мною был Демичев, что запись назначена на следующий понедельник и что он будет дирижировать. Слава, счастливый тем, что все так хорошо окончилось, послал Демичеву телеграмму, такую любовную, как мне в наш медовый месяц.

В понедельник утром мы не подходили к телефону, боясь услышать, что запись отменена, и в 10 часов явились в студию. Артисты оркестра встретили Славу с распростертыми объятиями, все поздравляли друг друга с появлением у них снова музыканта такого ранга, и мы за три часа записали почти весь первый акт.

Конечно, возвращение Ростроповича к оркестру Большого театра рассматривалось всеми как его полная реабилитация, да, вероятно, так бы и случилось. Но… человек предполагает, а Бог располагает.

Вечером того же дня пришла прощаться Аля Солженицына — она уезжала в Швейцарию к Александру Исаевичу, — прошло уже больше месяца, как он был насильно выдворен из России в сопровождении эскорта гебистов. У меня не было ощущения, что расстаемся навсегда, да и она тоже была уверена, что через какой-то срок все они вернутся домой. Мы сидели в кухне, разговаривая, в основном, жестами, беззвучно артикулируя губами… Аля пришла с грифельной доской и таким образом задавала вопросы или отвечала и тут же все стирала. Вдруг она пишет: «Вы собираетесь?» Мы со Славой в один голос: «Куда?» Она снова пишет: «Туда». Нам и в голову не приходило! — «Конечно, нет!» После этого Слава ей рассказал, что вроде бы опалу с него сняли, что он снова дирижирует оркестром Большого театра. А в это время группа певцов: Милашкина, Атлантов, Мазурок, — придя на вечернюю запись своей «Тоски», узнали, что утром началась запись той же оперы с другим составом. Казалось бы, ну и делай свое дело, пой как можно лучше, их же не лишили их работы. Но куда деваться от зависти? Нужно было любыми средствами избавиться от опасных конкурентов. Ухватившись, как за якорь спасения, за высланного уже Солженицына и его «Архипелаг ГУЛаг», пошли они в ЦК партии к тому же Демичеву. В их благородной миссии, почуяв хорошую поживу, присоединились к ним Нестеренко и моя бывшая ученица Образцова. Увидев у себя в приемной рано утром караулящих его приход «трех мушкетеров» и двух «леди», Демичев был несказанно удивлен.

— Чем я обязан столь раннему визиту артистов Большого театра?

Первым выступил тенор — Атлантов, — хватив сразу с высокой фальшивой ноты.

— Петр Нилыч, мы пришли к вам по чрезвычайно важному делу, и не как артисты, а как коммунисты. Мы просим отстранить Ростроповича от оркестра театра.

— А разве он плохой дирижер? Вы имеете что-нибудь против него как музыканта?

И он в отдельности каждому задал этот вопрос, на что каждый ответил, что музыкант Ростропович великий и дирижер то же самое.

— Так чем же он вас не устраивает?

Тенор, баритон, бас, сопрано и меццо-сопрано, не считаясь со слаженностью ансамбля, заголосили, каждый желая выделиться, кто как может.

— Он поддержал Солженицына своим письмом и тем самым выступил против линии нашей партии… И теперь, когда по иностранному радио передают «Архипелаг ГУЛаг», мы от имени коллектива и коммунистов Большого театра требуем не допускать Ростроповича к оркестру театра. (Ай, как не повезло им, что был уже не 37-й год!) Тут уж даже видавший виды секретарь ЦК по идеологии разинул рот от столь блестящего и хитрого хода и долго пребывал в таком состоянии. Когда же опомнился, то понял, что оставить сей великолепный донос без внимания нельзя: бравая пятерка, имея в руках «козырный туз» — не допустить к оркестру Большого театра врага народа, — побежит в другой кабинет по соседству, уже с доносом на него, что у него отсутствует чувство бдительности… Всю эту историю рассказал нам на другой день, зайдя к нам вечером, министр внутренних дел Н. А. Щелоков — закончив ее вопросом:

— А что же ваша протеже Образцова? Ей-то что было нужно?

Я хочу немного подробнее рассказать об этой женщине, чтобы показать, как именно при советской системе, всячески поощряемая властями, может проявиться и расцвести пышным цветом вся мразь, таящаяся в глубинах человеческой души.

Я познакомилась с нею в 1961 году в Хельсинки на молодежном фестивале. Я, уже знаменитая певица, была в жюри конкурса вокалистов, а она, двадцатитрехлетняя студентка Ленинградской консерватории, — участницей кон курса. В ее красивом меццо-сопрано был большой недостаток — тремоляция, и она обратилась ко мне за помощью, обливаясь слезами:

— Я целыми днями слушаю ваши пластинки. Я чувствую, что вы можете мне помочь.

— Но у вас же есть педагог в Ленинграде.

— Она ничего не может со мной сделать, я ее не понимаю.

Мне было лишь тридцать четыре года, я много пела в театре, выезжала за границу, мне нелегко было найти время для занятий с нею. Но мне понравился тембр ее голоса, я знала, как избавить ее от столь явного недостатка, и пообещала позаниматься с нею. Вскоре она приехала в Москву на конкурс имени Глинки, где я снова была в жюри, и я поразилась деградации ее голоса — усилилась тремоляция, и голос стал мельче, сопранового звучания. На жюри она не произвела впечатления и после первого тура оказалась в списке в последних номерах. В перерыве она подошла ко мне и разрыдалась.

— Я знаю, я плохо пела. На колени сейчас встану при всех — умоляю, помогите! Вечно буду за вас Бога молить.

Мне стало ужасно жалко ее, ленинградскую долговязую девушку, жалко, что она не может проявить свои голосовые возможности, которые я своим опытным ухом так хорошо слышу. Я всегда помнила, через какие трудности с голосом я прошла в начале своего пути, как меня буквально спасла моя незабвенная Вера Николаевна, знала, как редко у певцов бывает шанс в жизни понять даже великолепного педагога и научиться вокальному мастерству.

— Хорошо, идите со мной.

Я забрала ее в класс тут же в консерватории, где и проходил конкурс, и с тех пор по два раза в день стала с нею заниматься — в перерыве после четырехчасового утреннего прослушивания, вместо своего обеда, и снова, тоже после четырехчасового вечернего прослушивания, полумертвая от усталости, я тащилась с нею в класс. Естественно, я занималась с нею бесплатно. Я перекроила весь ее репертуар, дала ей арии и романсы, которые она до того не пела, чтобы, сосредоточенная на новых ощущениях, она освобождалась от старых привычек, так мешающих ей проявить свой голос и свою музыкальность. От тремоляции я ее избавила, научив правильному дыханию: она дышала высоко — ключицами, — что и приводит к тремоляции. Надо отдать ей должное: хватала она мою науку на лету, все запоминала с первого раза, а главное — то, чему я ее научила, до последней капли сумела вынести на сцену. Когда через неделю она вышла в Большом зале консерватории — ее буквально нельзя было узнать, и она уже первой прошла на третий тур. Еще неделя занятий, и она получила первую премию. Я была счастлива за нее больше, чем за свои успехи. Конечно, для заключительного концерта с оркестром у нее не было длинного вечернего платья, и я подарила ей свое. Тут же, окрыленная успехом, вопреки моим советам, побежала она в Большой театр на прослушивание, но здесь ее ждало разочарование. Послушав ее с оркестром в меццо-сопрановом репертуаре, ей сказали, что сопрано в Большом театре не нужны.

С тех пор, регулярно приезжая в Москву, она жила там месяцами, и я, придя домой с репетиций, садилась с нею заниматься. Я подготовила с нею партии Марины Мнишек и Амнерис, и не только в вокальном отношении, но и сценически отработала с нею все до мельчайших деталей. Всеми силами желая ей как можно скорее помочь, я часто, не жалея своего голоса, пропевала ее партии, чтобы она меня просто копировала. А спустя два года через свои связи в Министерстве культуры, Фурцеву, через свои дружеские отношения с Мелик-Пашаевым и Покровским добилась для нее дебюта (!) в Большом театре в партии Марины Мнишек. Случай до того небывалый — Образцова была еще студенткой Ленинградской консерватории. Помнит ли она тот момент, когда до последней секунды я стояла рядом с нею на сцене в ее первом спектакле, стараясь поддержать в ней уверенность, перелить из себя в нее все свое умение, все свои силы, когда она с глазами, полными слез, вся трясущаяся от страха, вцепившись мне в руку, шептала, чтобы только я не отходила от нее, и я оставила ее руку, лишь когда пошел занавес.

Ведь в самом деле это была рискованнейшая авантюра, и прежде всего для меня. Если бы она провалилась, с нее спрос небольшой — она всего лишь студентка. Я же поставила на карту свой авторитет: всем было известно, что она со мною занимается, что я, пользуясь своим положением, привела ее в театр, нарушив все существующие правила, по которым она была обязана пройти через конкурсное прослушивание. Но я знала, что там при желании ее легко можно было провалить с ее хоть и красивым, но хрупким и еще не вполне раскрытым голосом. Здесь же в спектакле, в короткой, но очень эффектной сцене «У фонтана» — другая сцена, с Рангони, в Большом театре не шла, — она показала себя в комплексе всех своих артистических данных. Не успели еще меццо-сопрано Большого театра опомниться, как Образцова была зачислена в труппу солисткой, минуя стажерскую группу. Ей было 26 лет.

А через несколько месяцев Большой театр впервые выезжал на гастроли в Милан, и мне хотелось, чтобы эта девушка, ничего еще не видевшая в жизни, посмотрела Италию. Но борьба между солистками за поездку шла не на жизнь, а на смерть, и ни о какой Марине Мнишек для Образцовой не могло быть и речи — ее пели Архипова и Авдеева. Тогда я упросила Покровского быстро ввести ее на партии гувернантки в «Пиковой даме» и княжны Марьи в «Войне и мире», что он и сделал, хотя в том не было никакой надобности, и Образцова выехала с нами в Италию.

И вот теперь эта Лена, которую я вытащила за шкирку, как тонущего щенка, и на пуховых подушках принесла в театр, бедная Лена с глазами, всегда готовыми для слез, пошла с доносом на Славу и на меня, так щедро дарившую ей самое дорогое, что у меня было, — мое искусство.

Что касается Милашкиной, то, работая в театре уже шестнадцать лет, она всегда была второй после меня. В нашем общем репертуаре я пела премьеры, а она лишь следующий спектакль, она меня люто ненавидела. А вот Атлантов и Мазурок? Они-то числились моими друзьями, были моими многолетними партнерами… Но даже не углубляясь в годы сталинского террора, если подумать лишь о побочной «деятельности» прославленного тенора Нэлеппа, а в этом он был в театре не одинок, то уже не вызовет никакого удивления быстрота и точность, с которой схватила эстафету новая смена строителей коммунизма. Спите спокойно, товарищ Сталин, посеянные вами и вашими верными соратниками семена ненависти, зависти и злобы дают пышные всходы и из поколения в поколение питают души советских людей своими ядовитыми плодами.

Не упустив счастливой возможности, к этой компании подключился и Евгений Нестеренко. К записи «Тоски» он отношения не имел, не конкурировал ни со мною, ни со Славой. Мало того, творчески был связан с Шостаковичем и был первым исполнителем некоторых его сочинений. Но еще раньше, буквально за несколько дней до всей нашей истории, он был в ЦК — сигнализировал, что в Большом театре потеряна бдительность: Покровский ставит никому не нужную и вредную для народа формалистическую оперу Прокофьева «Игрок». А на следующее утро на репетиции того же «Игрока» как ни в чем не бывало подошел к своему учителю Покровскому:

— Какой потрясающий спектакль, Борис Александрович! От всей души поздравляю вас и надеюсь, что буду иметь счастье в будущем спеть в нем. Примите от меня маленький сувенир на память о незабываемом впечатлении.

И протянул Покровскому игрушечную рулетку.

— Ах, Женя, Женя, вчера в ЦК партии вы говорили совсем другое, когда предали меня. Когда же вы сказали правду — сейчас или вчера?

Нормальным было бы, выслушав такое от своего учителя, тут же в ужасе умереть. Но эти люди способны выслушать всё.

 

Так что же заставило Нестеренко пойти с доносом на своего учителя, давшего ему сценическую жизнь, или Образцову — против меня? Но в том-то и дело, что таким не нужен «ни Бог, ни Царь и ни Герой». Они с малолетства росли рядом с предателями, видели, как за доносы люди получали ордена, звания, квартиры, обеспеченную жизнь, и они поняли, что пришел момент, когда можно заработать политический багаж для благополучия всей дальнейшей жизни, заслужить доверие партии. Традиции предательства живы, и Нестеренко пошел в ЦК по давно проторенной дорожке — «против формализма в музыке». Образцова же проявила государственную бдительность — вовремя закричала: «Долой Солженицына!» Такой счастливый случай в ее жизни мог и не повториться, и она блестяще для себя его использовала. Но какие материальные блага мира помогут ей забыть тот момент в Нью-Йорке, когда через несколько лет она пришла ко мне, изгнаннице, за кулисы в Карнеги-Холл — я пела в «Евгении Онегине» с Бостонским оркестром и американскими артистами, и когда, при всех назвав ее Иудой, я выгнала ее вон из артистического фойе. Забыть те мгновения, когда, побелевшая от страха и публичного унижения, она шла сквозь строй изумленных американцев.

 

Но вернемся к тому дню 28 марта, когда, ничего не подозревая о том, что произошло этим утром в ЦК партии, мы готовились идти в студию грамзаписи. Зазвонил телефон, и я взяла трубку.

— Галина Павловна? Как хорошо, что я вас застала дома, у вас должна была быть сегодня запись…

— Что значит «должна была»? Мы сейчас идем в студию.

— Нет, не ходите, записи не будет — занят зал.

— Кто со мною говорит?

— Вы меня не знаете, меня просили вам передать.

Слава тут же позвонил в студию.

— Что случилось с нашей записью? Ее перенесли на другой день?

— Нет, ее вообще отменили…

Слава побледнел, мне же вся кровь огнем хлынула в голову. Он кинулся звонить Фурцевой. Подошла ее секретарша:

— Ах, Славочка, как поживаете? Да, да, Екатерина Алексеевна у себя, я сейчас ей доложу, она будет рада поговорить с вами.

После долгого молчания она снова взяла трубку и смущенно зашептала:

— Ах, Славочка, у Екатерины Алексеевны совещание… Как только оно кончится, она вам сама позвонит.

— Передайте Екатерине Алексеевне, что я специально не ухожу из дома и жду ее звонка в любое время дня и ночи…

Прождав два часа, Слава позвонил снова.

— Нет, Екатерины Алексеевны нету, ее срочно вызвали в ЦК, когда она вернется, то вам позвонит. Через час Слава еще раз позвонил.

— Екатерина Алексеевна уехала на аэродром встречать делегацию…

Катерина явно пряталась. Так прошел день. На следующее утро, позвонив снова Фурцевой и услышав, что «к сожалению, Екатерины Алексеевны сейчас нет», Слава поехал на студию грамзаписи и прошел прямо к директору Пахомову.

— Скажите, пожалуйста, почему отменили нашу запись?

Тот нахально развалился в кресле…

— Потому что она нам не нужна.

— Так мы что, плохо ее сделали?

— Нет, все говорят, что вы ее сделали великолепно.

— Тогда дайте мне надежду, что мы сможем ее продолжить через месяц, через полгода… когда вы захотите…

— Нет, этого я вам не скажу.

— Так, может быть, кто-то вам запретил?

— А почему это я должен вам объяснять?

— Да потому что нам запись разрешили в ЦК.

— А вот я вам говорю, что она нам не нужна.

Хлопнув изо всей силы дверью, Слава, не помня себя, прибежал домой и, хватаясь за сердце, почти теряя сознание, упал в кресло.

— Ты себе не представляешь, какое унижение я пережил сейчас, когда мне в лицо пришлось выслушать, что во мне не нуждаются. Ведь я давал ему возможность мне просто наврать, что они запишут нас через год, через два… Но эта тварь не удостоила меня даже ложью.

 

Да кто же посмел отменить запись, разрешенную секретарем ЦК партии? Отменить, когда уже записан первый акт? В открытую, на виду всего театра, замахнуться на меня и Ростроповича… Раз уж так взялись, значит, решили душить намертво.


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 75; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!