Страна повседневного героизма 12 страница



И никто не мог сравниться с королевой Елизаветой, будущей королевой-матерью и тоже непредвиденной государыней, по благожелательности, участию, великодушной щедрости. Никто лучше ее не мог распространить материнские чувства на все страждущее население.

Особое внимание она проявляла к «Free French».[36] И казалось, была так рада находиться среди нас, что ее шталмейстерам всегда приходилось напоминать ей, что пора удалиться. Мы с волнением показывали друг другу на золотой лотарингский крестик,[37] который она обычно носила на корсаже. Это была наша королева,  мы ее любили.

Вот почему эти годы испытаний оставили в моей душе несравненное чувство благодарности, восхищения и любви к Англии, которое я буду хранить до последнего вздоха. Никакие превратности политики, никакое изменение нравов не смогли ни поколебать мою привязанность к ней, ни заставить меня пренебречь случаем ее засвидетельствовать.

 

III

Посланцы из ночи

 

«Победа отныне несомненна. Остальное не более чем вопрос формальностей». Надо быть де Голлем, чтобы так резюмировать военную ситуацию в конце января 1943 года, когда он принял Кесселя по выходе из Patriotic School.

Формальности! Их соблюдение потребует два года с половиной и нескольких миллионов погибших. Но для де Голля, глядящего с высоты своего роста поверх всех календарей, дело было уже решенным.

Немецкая армия под Сталинградом оказалась уже окружена, и всего несколько часов отделяли фон Паулюса от капитуляции. В Тихом океане японцы потерпели ужасную неудачу при Гуадалканале, и еще один факт, на первый взгляд второстепенный, но решающий с точки зрения геостратегии: Португалия передала свои базы на Азорских островах в распоряжение союзников. Таким образом, Гитлер, не предусмотревший необходимость строительства достаточного числа подводных лодок, терял контроль над Атлантикой.

Теперь можно было заняться другим, то есть преимущественно будущим Франции. Однако де Голль только что вернулся с конференции в Касабланке, где вместе с Черчиллем и Рузвельтом рассматривал вопрос об этом будущем, и был взбешен.

Взбешен, потому что эта конференция состоялась в Марокко, на территории, находившейся под французским мандатом, а его мнения никто спросил. Взбешен, потому что был вынужден туда приехать; Черчиллю пришлось даже пригрозить ему, что если он будет упорствовать в своем отказе, то его не признают главой Национального комитета освобождения. Взбешен, потому что его поселили в Анфе: комфортабельном квартале, но на вилле, окруженной колючей проволокой и охраняемой американской полицией. Он не имел свободы передвижения и не мог принимать тех, кого хотел. И особенно взбешен, наконец, потому что был вынужден совещаться с генералом Жиро, которому англичане и главным образом американцы, казалось, отдавали предпочтение.

Официальным и принципиальным предметом конференции была безоговорочная капитуляция Германии; но тут возникло непредвиденное затруднение совсем другого свойства: сложнее всего оказалось добиться от де Голля, чтобы он пожал перед объективами фотоаппаратов руку Жиро. Де Голль согласился на рукопожатие крайне неохотно, сказав при этом Черчиллю с самым ужасным акцентом, на который только был способен: «I shall do it for you».[38]

Призыв, прозвучавший 18 июня, сделал радио орудием Истории. После снимка этого рукопожатия, растиражированного по всему миру, фотография вошла в обиход дипломатии.

О! Де Голль умел становиться несносным. Из всех перебравшихся в Лондон с июня 1940 года монархов и глав правительств, включая королеву Нидерландов, короля Норвегии, великую герцогиню Люксембургскую, премьер-министров Бельгии, Польши и прочих, именно этот бывший заместитель статс-секретаря, которого сопровождал всего один адъютант, сделался самым заметным, больше других занимал международное общественное мнение и доставлял массу забот принимающей стороне.

«Как могу я уступить что-нибудь, раз у меня ничего нет?!» — говорил он с гениальным чувством очевидности. И шел вперед царственным шагом по натянутой проволоке.

Меня представили ему в свой черед. Я был не настолько важной персоной, чтобы он стал тратить время на комментарии о состоянии мира. Ему было явно не до того. Тем не менее я не смогу забыть слова, упавшие с сияющих высот на меня, лейтенанта с одним галуном: «Вы из тех добрых французов, которые диктуют нам наш долг». Позднее я пытался выяснить, была ли эта подавляющая своим великодушием формула обычной для него и обращался ли он с ней ко всем добровольцам, приезжавшим, чтобы вступить в его ряды. Но нет, никто другой ее не слышал. Эта фраза пришла ему на ум и была предназначена исключительно для меня. Может, я и в самом деле выглядел «добрым французом». Следующий раз мне пришлось снова удивляться уже через двадцать три года, во время ритуальной аудиенции по случаю моего избрания во Французскую Академию — аудиенции, которой он меня удостоил как глава государства. Я напомнил ему о лондонских временах.

— Да, помню, — сказал он мне. — Вы были из тех добрых французов, которые диктовали нам наш долг.

Та же фраза, слово в слово. Только на сей раз он добавил: «Снимаю перед вами шляпу». У этого человека мозг был устроен не как у всех.

Прав был дʼАстье, прозвавший его Символом. Когда де Голль шел через Пэлл-Мэлл, направляясь в свой штаб по адресу: Карлтон-Гарденс, 4, или с прямой спиной сидел за своим письменным столом, он с таким же успехом мог быть в кольчуге, брыжах или камзоле, а не в перекрещенном портупеей френче и гетрах из рыжеватой кожи. Он был рожден в доспехах. И продолжал постоянный диалог с Историей, не имея другого собеседника, кроме события.

Француз, прибывающий в Лондон, чтобы принять участие в борьбе, мог не опасаться одиночества и праздности — этой расплаты за изгнание. Пройдя формальности зачисления в «свободные французы», он подвергался допросам в Центральном бюро разведки и действия (ЦБРД) — не таким долгим, но очень похожим на допросы в Patriotic School. Центральное бюро разведки и действия, ставшее с июня 1940-го импровизированным подобием Второго отдела французской армии, возглавлял Андре Деваврен, розовощекий подполковник лет тридцати, который держался несколько отстраненно. В качестве псевдонима он взял себе название одной из станций метро — Пасси. Номинально он состоял под началом Жака Сустеля, комиссара Министерства внутренних дел, но, быть может, из-за своей молодости весьма ревниво относился к своим основанным на тайне полномочиям.

Затем новоприбывший наносил визит прочим заметным фигурам Свободной Франции, которые, узнав о появлении новичка, хотели его послушать. Их было много, потому что информация с континента оставалась редкой и каждый беглец был словно посланцем из ночи.

Первым я увиделся с Морисом Шуманом, рупором Свободной Франции; я довольно часто слушал вечерами сквозь помехи его эпические диатрибы по лондонскому радио, которым предшествовал анонс «Честь и Родина» и позывной сигнал — музыка Бетховена. Тот, кого называли «Голосом комендантского часа», был в своем ночном отдалении существом немного мифическим.

Я оказался в кабинете на Карлтон-Гарденс перед худым лейтенантом с немного изможденным лицом. Обвив ногой ножку стула, он яростно кусал уголок носового платка, который держал в левой руке, а правой, одним пальцем, стучал по клавишам пишущей машинки. Он готовил свое вечернее выступление.

«Пламя французского Сопротивления не должно угаснуть и не угаснет», — провозгласил де Голль в своем призыве 18 июня. Нигде это пламя не горело с таким жаром, как в этом маленьком кабинете, откуда каждую ночь освещало надежду угнетенного народа.

Дружба на войне рождается быстро. Дружба, связавшая меня с Морисом Шуманом, родилась в тот миг. Она продлилась довольно долго, вплоть до его кончины, да и сейчас еще живет в моем сердце.

Свои объятия открыла мне и команда передачи «Французы говорят с французами». Работавшая под руководством Мишеля Сен-Дени (псевдоним Жак Дюшен) и пользовавшаяся талантами автора редакционных статей Пьера Майо (Пьер Бурдан) и юмористов Жана Оберле, Жака Брюниуса, Мориса Ван Моппе, Пьера Дака, она с наступлением ночи или уже в ночи ободряла французов, передавая им новости, которые от них скрывали, и использовала против врага мощное оружие — насмешку. Я неоднократно приходил к ее микрофонам, чтобы высказать свое негодование. И был удивлен, когда после первой записи мне выдали чек на несколько фунтов. Щепетильность, свойственная британцам: любое содействие Би-би-си заслуживало гонорара.

Я также завязал крепкую дружбу с самым голлистским из сотрудников этой команды — Ивом Морваном, который прославится под именем Жана Морена. Да будет это имя навеки вписано в историю французской прессы! На протяжении всей своей жизни, чем бы он ни занимался, Жан Морен — патриот с превосходным пером, репортер, мемуарист, директор ежедневной газеты, президент агентства «Франс пресс» — воплощал собой честь и достоинство профессии журналиста.

В те же недели я свел знакомство и с людьми, вершившими Историю, такими как Гастон Палевски, который был начальником секретариата де Голля и, к счастью, его совершенной противоположностью. Бывший сотрудник Поля Рейно, Палевски, обаятельный сердцеед, светский лев, умел сглаживать драмы, и, когда Большой Шарль бил стекла у Черчилля, он бежал к Энтони Эдену, чтобы их вставлять.

В лоне Свободной Франции были представлены все политические тенденции, все религиозные направления, все социальные классы, поскольку люди примыкали к организации добровольно, индивидуально, руководствуясь лишь порывом души, а это помогало преодолевать все прочие различия. Тут были представлены и все характеры: были безумцы, герои и святые.

Когда я вспоминаю те времена, две фигуры встают в моей памяти как образец этих крайностей. Что общего было у Тьерри дʼАржанльё и Броссолета, если не их почти впитанный с молоком отказ от смирения и угодливости?

Жорж Мари Тьерри дʼАржанльё, мелкопоместный бретонский дворянин, очень доблестно начал карьеру военного моряка в войне 1914–1918 годов, а затем в возрасте тридцати с небольшим лет постригся в монахи, став отцом Луи из монастыря Святой Троицы. Прямая осанка, тонкий нос, пламенный и волевой взгляд, этот приор кармелитской провинции[39] Парижа был монахом-воином. В Средние века он наверняка стал бы одним из великих магистров ордена тамплиеров, а мог оказаться и инквизитором. Благодушные слова редко срывались с его губ, а стихарь ничуть не угадывался под кителем капитана 1-го ранга, занимавшего адмиральскую должность.

Он присоединился к де Голлю с июня 1940 года и был серьезно ранен в злосчастной Дакарской экспедиции. Став командующим военно-морскими силами Свободной Франции и первым канцлером ордена «Освобождения» со времени его учреждения, он сопровождал генерала на конференцию в Касабланке.

После нашей беседы я вышел несколько озадаченным. Вишистские лозунги «Труд, Семья, Отчизна» казались сладенькой водичкой по сравнению с его речами, а политический строй Франции, который виделся ему после освобождения, был совершенно диктаторским. Все вопросы, которые он мне задавал, касались ситуации с коммунистами в Сопротивлении и способов избавить от них Францию. Он называл это «очистить христианский мир».

Пьера Броссолета, который был старше меня на пятнадцать лет, я знал еще до войны. Мы встречались у Грегов. Не было ли в их отношениях с Женевьевой, на которой мне предстояло жениться, намека на флирт? По возрасту они больше подходили друг другу.

Блестящий выпускник Нормальной школы, преподаватель университета, он был воплощением ума, живости, пылкости и одной из надежд социалистической партии. У него было все, чтобы играть важную политическую роль, поскольку он обладал одновременно собственным мнением, воображением и решимостью.

После поражения он вступил в сеть Музея человека и открыл книжный магазин на улице Помп, ставший почтовым ящиком Сопротивления. Он примкнул к Свободной Франции и стал благодаря своим многочисленным связям эффективным вербовщиком. Совершая челночные поездки в Лондон, обворожил де Голля, хотя не боялся порой его задеть. А вернувшись во Францию с помощью парашюта, причем без предварительного обучения прыжкам, подготовил объединение сетей. В начале 1943 года он приехал в Англию, чтобы организовать слияние специальных служб Лондона и Алжира.

Мы часто виделись. Обедали в Сохо во французском ресторане «Улитка», где словно опять оказывались во Франции.

Я много узнал от Броссолета о тайной войне. Этот герой был тем более достоин восхищения, что, казалось, совершенно не сознавал своего героизма; у него не было на это времени.

Его разыскивала вся немецкая полиция. Он был арестован и переведен в парижское гестапо на авеню Фош. Его подвергли трем допросам под пыткой; он ничего не сказал. И чтобы не рисковать во время четвертого, со связанными руками выбросился из окна шестого этажа.

Парижане, когда вы проходите мимо дома 84 по авеню Фош, вспомните, что именно тут разбился человек, имя которого является олицетворением чести французской нации.

Что касается адмирала Тьерри дʼАржанльё, оставшегося в армии и посланного в 1946 году верховным комиссаром в Индокитай, то он захотел разрешить тамошние трудности на свой лад, то есть с помощью пушек (обстрел Хайфона). Известно, как обернулось дело. Тогда он вновь надел рясу и прожил еще семнадцать лет в монастыре кармелитов в Финистере. Он погребен на хорах церкви Аржанльё.

Да, такова в целом была Свободная Франция.

 

IV

Галерея интеллигентов

 

Однако беглецом с континента интересовались не только лондонские французы; он вызывал любопытство и у некоторой части британской политической и литературной интеллигенции, питавшей к Франции обеспокоенную любовь.

Франко-английские отношения всегда были отмечены двойственными и противоречивыми чувствами.

«Friend or Foe», «The Sweet Enemy»[40] — названия двух замечательных книг, посвященных отношениям между нашими странами. Наиболее внимательные и страстные друзья рекрутируются как раз в самых просвещенных кругах.

В качестве доказательства я приведу приглашения, которые получил в первые же недели моего пребывания в Лондоне. Гарольд Николсон, весьма близкий к Черчиллю парламентарий и почти министр информации, узнав о прибытии молодого французского писателя, счел себя обязанным пригласить его на обед в «Трэвеллерс клаб» на Пэлл-Мэлл. В высшей степени культурный супруг выдающейся романистки Виты Сэквилл-Уэст, сам писатель и автор редакционных статей, формировавших общественное мнение, он проявил трогательную жадность к новостям из Франции, к тому, как там живут, к чувствам населения, к различным движениям Сопротивления. Именно ему, а может, другому министру-франкофилу Даффу Куперу — мне так и не удалось прояснить этот пункт — мы обязаны фразой: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну», которой де Голль хладнокровно воспользовался, чтобы сделать лозунгом на знаменитом плакате Свободной Франции, удовлетворившись тем, что просто закавычил ее и дал без подписи.

Британский писатель, с которым я сам больше всего желал встретиться, был Чарльз Морган, романы которого имели огромный успех во Франции. Я слышал, как он, в прекрасном расшитом зеленым и золотым фраке, произносил свою вступительную речь как ассоциированный член Академии гуманитарных наук. После нашего поражения он написал «Оду Франции». Итак, я побывал у Чарльза Моргана.

Он был наделен очень странной красотой. Два великолепных профиля, и меж ними почти ничего — настолько узким было его лицо. Этот «медальный вид» еще больше подчеркивался немного надменной бесстрастностью его манер. А его флотская трость с серебряным набалдашником казалась частью его самого. Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного ДʼАннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».

«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow[41] в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.

Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.

Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.

Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года![42] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».

Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?

Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.

Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.

Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once»,[43] где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…»[44]

Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум.

Длинная волнистая прядь над чеканным профилем, внимательный и благожелательный взгляд: он был любопытен ко всему, но от всего отстранен.


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 70; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!