ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ВОЛГУ У КАЗАНИ



 

После четырехсотверстного переезда на лошадях, я часов в двенадцать ночи добрался наконец до Казани.

Назади уже были все эти запряжки: гуськом, врастяжку, бочком и уточкой, хорошо характеризующие свое название.

Сколько лишнего времени, сколько утомления, сколько лишних денег! Столько денег, что эти четыреста верст на лошадях дали бы мне возможность по железной дороге съездить по крайней мере в Париж.

Но вот и Казань, теплая комната в гостинице, сознание конца пути, свет и тепло, – и память о лишениях тает уже, как снег, занесенный мною со двора.

– Волга встала? – спрашиваю я прежде всего.

– Никак нет!

И мне рассказывают всякие ужасы о переправе. Но я решил все-таки завтра ехать дальше. Сознание конца отравляется немного этой переправой. Но утомление берет верх. После ужина я ложусь спать, приказав разбудить меня в пять часов утра, потому что поезд к Волге идет в шесть часов. И зачем из конечного пункта назначен такой ранний час отправления? Представим себе, что мать семейства должна отправиться в Москву. Мать к тому же подвержена мигреням. Проснувшись во внеурочный час, она уже жертва этой мигрени и вся дорога для нее – сплошной ад. Муж, не выспавшись, пойдет на службу, дети в учебных заведениях, не доспав, будут сидеть, как сонные мухи. А ведь при скорости в восемнадцать верст и остановках на тридцати станциях в среднем по двадцать минут, как не урвать бы на протяжении девятисот верст два-три часа времени и не назначить отход в более поздний час?

Согласен, что вопрос мой праздный, потому что что такое, в самом деле, удобства публики?

В пять часов утра постучали в дверь моего номера.

Я открыл глаза с ощущением человека, проехавшего тяжелый путь, утомленного и невыспавшегося, с тяжелой, туманной головой. Первое, что пришло мне в голову, – это сравнение себя с преступником, которого будят, чтобы вести на эшафот. Вчерашние рассказы о нескольких катастрофах, о нескольких жертвах переправы живо вспоминаются. Из газет я уже узнал, что общество дороги отклонило от себя всякую ответственность, а логика инженера говорила мне, что, пожалуй, этот шум и крик о невозможной переправе даже в интересах общества: чем больше шума, тем скорей разрешат постройку моста.

Наскоро напившись чаю, опять облекся я в три шубы и валенки, так как предстояла переправа при двадцати пяти градусах мороза, я, напутствуемый швейцаром, вышел на подъезд. Было еще совсем темно. Как из колодца, там вверху виднелось нависшее темное небо, и что-то завывало там неприятно и зловеще.

Угрюмо и молча поехал я по темным улицам. Что, собственно, меня гонит? Зачем рисковать? Не вернуться ли назад? В чем та роковая сила, которая толкает вас до тех пор, пока, мотнувшись в последний раз, вы летите в скрытую от вас могилу? Напрасное рассуждение. Я уже у маленького, подозрительного, как-то сбоку приютившегося вокзала. Маленькое здание, сырое и громоздкое, род не то кабака, не то пивной… Если это идея дешевизны, то это, конечно, хорошо, и даже очень хорошо…

Я вхожу в вагон, ложусь и засыпаю.

Через полтора часа меня будят:

– Господин, приехали.

Приехали? Да, да: переправа!

– Выносите вещи.

И я, еще в сонном угаре, спешу на площадку вагона. Все пассажиры – человек двадцать – уже толпятся у откоса, возле десятка крестьянских дровней. Наши вещи кладут на передние части дровней, и нас по двое сажают спиной к лошадям. Впечатление эшафота усиливается. Едем на свой счет, но уж это бог с ними, конечно, – только бы доехать. Я сижу в позе балерины, и, как ни стараюсь, но шубы мои распахнулись, и меня и всех поддувает, выдувает и надувает…

Ухабы, рытвины, толчки…

Моя беспечная поза напоминает мне итальянского лентяя и его dolce far niente[28] на берегу моря. Но здесь не море, а Волга, буря и двадцать пять градусов морозу. Еще один спуск, сильный толчок, и мы огибаем баржу; мы уже на льду. Волга с берега примерзла, и с полверсты переправа идет на санях. Глыбы желтого льда с изрытыми вершинками торчат во все стороны. Сани ныряют с одного ухаба на другой. Иногда подымутся на расколотый гребень, и в щель видишь таинственную пустоту. Как это лед держит и не ломится под нашей тяжестью? А сломится он, тогда куда же? в воду? Однако эта роль преступника, влекомого спиной к месту казни, начинает надоедать, да и сильнее сосет червяк беспокойства. Увидеть хоть поскорее, что там впереди. Я делаю усилие и поворачиваюсь лицом вперед. Ветер рвет, желтый лед кончается, а там дальше свинцовая вода Волги, и пар поднимается от воды, мешающийся с падающим снегом. Тогда берега за метелью не видно, – все плоско, низменно в этом серо-желтом фоне, и только группа людей черными точками обрисовывается там, куда нам ехать. Подъехали. Выдвигается фигура простого полицейского, и он кричит подводчикам: «Стой!»

Мы все торопливо соскакиваем с саней.

– Что? Как?

– Лодки на этой стороне, – переправа возможна!

Надо узнать, крепок ли лед, образовавшийся за ночь и отделяющий всех нас, здесь стоящих, от тех лодок.

– Не двигайтесь, стойте, пойдет сперва заведующий!

Мы стоим, а от нас отделяется крестьянин с багром, а за ним длинный господин в черной шубе, валенках и барашковой шапке. Мы смотрим на уходящих как на героев. Они идут, и каждую минуту под ними может открыться бездна, тогда их ничто не спасет. Впереди идущий постоянно пробует багром. По мере того, как подвигаются они, напряжение наше слабеет.

– Куда там провалишься: осенний лед ведь! – говорит один.

– Да двадцать пять градусов к тому же, – равнодушно соглашается другой.

Остановились те двое, что-то пробуют и кричат:

– Доски!

Полицейский засуетился.

– Где рабочие?

Двое нехотя выходят.

– Вы, что ли, наняты? Доску несите!

– А как провалится?

– Ну!

Рабочие, нехотя, берут доску и несут. Одну, другую, третью, с лодок тоже уж вышли навстречу этим двоим, и кучка людей растет там, где кладутся доски. Становится скучно. Один, другой, третий пассажир, и все мы потянулись к лодкам.

– Не ходите, не ходите! – надрывается блюститель порядка, – я протокол составлю! Я не отвечаю за вашу безопасность, за вашу жизнь!

Но всем хочется захватить место в лодке, всем хочется скорей на ту сторону, и никто не слушает полицейского. Я тоже иду и стараюсь сохранять дистанцию, но напрасный труд – меня обгоняют, и я рискую прийти последним. Тогда я тоже начинаю спешить и, чтоб обогнать других, иду другой дорогой… Но передо мной полынья, то есть незамерзшее место, и я волей-неволей должен возвратиться к тому месту, где настилают доски. Один уже успел, переходя, поскользнуться, и его едва удержали; нырнул бы под лед, и поминай как звали.

Мы все у воды.

– Не грудьтесь в кучу, – лед обломите!

Но и это воззвание тщетно: у всех какое-то убийственное равнодушие и отсутствие всякого сознания опасности. В первой лодке уже сидят и только ждут, чтобы пронесло громадную чку. Чка – это льдина в несколько десятков саженей, которую несет по незамерзшему еще руслу. Иногда такую чку нагоняет к примерзшему берегу, и тогда в воздухе раздается зловещий шип, треск, и желтый лед колется и высокими глыбами, в местах столкновения, лезет вверх.

– Ну, господи благослови. – прошла, навались!

Сердце замирает в этот момент за тех отъезжающих, и мы, очередные, прыгаем в другую лодку. Один, другой, третий, десяток…

– Довольно, довольно!

– Что вы? Двести пятьдесят пудов поднимает, – успокаивает жадный лоцман.

И опять прыгают и прыгают, а затем багаж и сундуки. Еще один громадный в дохе ввалился, молодой, юркий, прыгнул назад к лоцману.

Я сижу в своей громадной шубе и переживаю тревожное и странное ощущение; лодка, и двадцать пять градусов мороза, и эта чка, что плывет теперь прямо на нас с каким-то вытянутым узким хоботом.

– Скорей, скорей! Пока не загородило проход, а то затрет нас чкой!

– Скорей, скорей! – кричим мы все.

Но матросы еще принимают один сундук, а мы кричим, и наконец лоцман, с сожалением окинув незабранный товар, сдается.

– Ну, дружней!

Взяли весла.

– Навались!

Но пока наваливались да поворачивались, хобот чки уже почти настиг нас. В нескольких саженях всего от берега, положение наше сразу стало критическим, и опрокинься мы, те, стоявшие на береговом льду без крючков и багров, не спасли бы нас. О, как невыносимо тяжело – неподвижно сидеть и бессильно ждать решения! Но перевозчики рвут воду веслами и сильными взмахами, мы стрелой летим к узкому пролету. Уже народ надеется попасть, чка ломит лед берега, и стоящие там на берегу бегут подальше.

Но и мы на выходе, уже нос лодки захватил свободный пролет, еще один удар весел. Но весла бьют уже не по воде, а по налетевшей чке. Быстрее чем мысль, в руках лодочников – багры, и бешено бьют они ими об лед, и лодка мчится дальше, а сзади нас страшный треск и, с дикой энергией, рев лоцмана:

– Навались!!

И новый треск и страшный толчок, и, как сквозь сон, я вижу остановившимися глазами обнаженные головы моих крестящихся соседей. Но вся опасность уже назади, и мы все вздыхаем, и мой сосед в дохе говорит, надевая шапку:

– Ну, теперь и покурить можно.

Шуба моя распахнулась, я кутаюсь плотнее и удовлетворенно, спокойно смотрю на открывшуюся перед нами водную даль. И буря, и сало, и ледяная Волга вокруг нас – теперь не страшны.

А Волга, точно расплавленная масса, точно вся заплывшая тонким слоем льда. Мы качаемся из стороны в сторону, чтобы легче ломался молодой лед. Он ломится и под дружными ударами весел, его режет нос лодки, и мы быстро подвигаемся к цели.

Первая лодка уже причалила к берегу.

– Ишь, куда их снесло, – говорит громадный лоцман.

– А мы где пристанем?

– Мы вверх поднимемся, – вон, где сани стоят.

Тем лучше для нас: прямо в сани, а первым идти до них еще. Мы уже плывем вдоль берегового льда, и вся опасность как будто миновала. Даже жаль, что так мало было ощущений. Но я рано пожалел…

– Никак чка?

Это была она, на этот раз через всю почти Волгу, громадных размеров. Она летела вдоль берега прямо на нас.

– Назад! – быстро крикнул кто-то.

– Назад!! – так же быстро повторили мы все.

Но ни лоцман, ни гребцы точно не слышали наших криков. Мы же слышали зловещий шум подгоняемой льдиной воды. Тогда мы еще раз, голосом, полным отчаяния, стали кричать:

– Назад, назад!

– Назад, подлец! – вскочил один из пассажиров.

– Такое ли время, чтобы ругаться, господин? – бросил горячему пассажиру лоцман.

Это было сказано с таким спокойствием и даже величавым достоинством, что мы сразу смолкли.

Время ли действительно? Чка уже налетела, подхватила нас и несла как-то боком, толкая перед собой, как негодную щепку.

Тут и конец всему… Но так как конца не последовало и лодку продолжало нести, то спокойствие окончательно возвратилось к нам.

– Ведь тут ничего же еще опасного нет, – объяснял севший последним, в тяжелой дохе.

– О да, ничего, ничего, – спешил согласиться, на ломаном русском языке, молодой человек, оказавшийся англичанином.

– Опасности нет, но эдак мы и в Каспий попадем, если раньше где-нибудь не нажмет и не раздавит.

– Вот так же двух новобранцев утопило.

– Когда?

– На днях…

– Стой, братцы, – заговорил лоцман, – а ведь чка-то отходить хочет от берега… Ну-ка, упрись баграми, подсунемся к краю!

Там, между льдиной и примерзшим берегом, начинало образовываться водное пространство. Вся чка, как на оси, начинала поворачиваться вокруг той точки, где были мы. План лоцмана был ясен всем, – подойти поближе и воспользоваться первым удобным мгновеньем.

– Ну-ка, попробуй баграми этот клинышек.

Да, отбив этот клин, мы проделали бы себе отверстие. Но клин уже и сам ломился о береговой лед. В этот водоворот и направил наш лоцман лодку. И, прежде чем мы успели очнуться, произошло что-то непередаваемое, быстрое и неожиданное – раздалось «крра!». Лодку подняло вместе со льдом, наклонило, я увидел на мгновенье со своей высоты и клокотавшую воду и туда дальше желтый лед, подумал, что там на льду теченье, услыхал легкий вопль молодого англичанина и вылетел из лодки, туда на лед, подальше от воды. Впереди бежал англичанин с тем же тихим воплем, бежал по молодому, неизвестному, может быть за несколько часов только образовавшемуся льду прямо на берег, за ним бежали другие, а я, поднявшись и увидев, что лодка цела и невредима, опять стоит в воде, а чка, сделав свое дело, как какая-то желтая птица, несется уже далеко от нас, возвратился и сел в лодку.

На душе было мирно, спокойно и тихо, ноги дрожали, и сердце билось, и никогда, никогда я не был так спокоен и так глубоко не проникался и прелестью жизни и мертвым ландшафтом этого плоского вида желтого льда и черной реки.

Мы благополучно доехали до того места, куда хотел пристать лоцман: пристали и высадились. Какие лица у всех радостные! Какие спокойные и удовлетворенные!

Мы платим лодочникам, полицейским, подводчикам, мы с радостью раздаем то, что могло уже лежать теперь там, на дне этой страшной реки. И разве жалко дать лишнее этим молодцам? Каждый из нас ехал по своему делу, но они для нас ехали. Железная дорога и полиция умыли руки, но они были с нами.

Скорее в сани и на вокзал, туда, где пара стальных рельс свяжет меня опять со всем живущим. Прочь от этих мучеников бездорожья! Прочь скорее от всех этих: врастяжку, гуськом, утицей и бочком. А в последний момент и все вместе – и гуськом, и утицей, и бочком, и врастяжку.

Опять на дровнях я еду на вокзал. Там уже пьют чай и рассказывают друг другу приключения переправы, смеются весело, смеются над собой, над переправой.

Молодой англичанин говорит и смеется:

– Го-го, Иванушка-дурачок так переправляется.

Только один пассажир из всех сердится:

– Это непростительно! Десятки миллионов истрачены на дело, а тысячу рублей пожалели на надежные лодки. Лоцман нам говорит после краха: «Передняя лодка не выдержала бы, потому что стара». Что это за организация – два рабочих? Это издевательство!

Я стою и думаю: если это – реклама в пользу моста, то конечно, это – преступная реклама; если это равнодушие только вследствие оплошности контракта с казной, то оно преступно и неприлично.

– Где же наконец хоть водяные инженеры, их полиция, их инспекция?

– Ну! – машет весело рукой мой бывший сосед, и все смеются.

– Помилуйте! Ведь они специалисты, они могут организовать, они должны!..

– Ну… Давно решенный же вопрос, что специалисты – один предрассудок только…

Но компания в смешливом настроении. Хохот покрывает слова говорящего.

Я смотрю, улыбаясь, на эти лица – спокойные и довольные. И вдруг яркая картина только что пережитого охватила меня. О, никогда не забуду этот желтый лед, черную реку, буран, и бурю, и все пережитое в эти короткие мгновенья. Нужны железные нервы русского человека, его железное здоровье, его, восточного человека, равнодушие к жизни, чтобы действительно мириться со всеми этими: гуськом, бочком, уточкой и врастяжку.

 

НЕМАЛЬЦЕВ

 

 

I

 

Глухая полночь. Спит в сугробах снега барская усадьба. Точно бунты какого-нибудь сложенного товара под этими сугробами лежат, и караулит их ночной сторож, старый, лет восьмидесяти, высокий отставной солдат, Немальцев. Проснется в своей каморке в барском доме старая Анна, слушает и смотрит на дочку свою, красавицу, спящую Лизу: играет лампадка на молодом лице; сны, как думы, пробегают по нему – спокойные, тихие…

«Спи, царица небесная с тобой, насыпай силушку, – думает Анна, – спи, пока молода, пока старость не нагрянула: скучная, пустая, с длинными да бессонными ночами…»

И опять бьет Немальцев в чугунную доску, и замирают тоскливо удары в усадьбе, в поле, в темном просвете, откуда выглядывает заречный лес. Черные тучи спустились к земле, еще белее кажется снег, и далеко видно от него в насторожившейся тишине.

У чугунной доски скамья, – присел на нее Немальцев и мурлычет что-то. Маленький кудластый песик плетется к нему, виляя хвостом. Положил мордочку на колени старику и смотрит ему в глаза: точно вспоминает что-то или жалеет, что уходят годы хозяина и его, кудластого песика, годы… так и пройдут они все – тени земли – и бесследно исчезнут где-то там, в темной ночи.

– Пса… пса… – тихо, ласково шепчет старик и внимательно смотрит в глаза песика, словно вот-вот заговорит с ним песик.

 

II

 

Вся жизнь назади, вся как на ладони, и всю помнит ее старик.

Помнит, как рос он вон в той деревушке, что приютилась там, у горы, и спит теперь в ворохах соломы, занесенная снегом.

Те же лачужки, то же житье, а может, и хуже… Так же, как и теперешние, и он, парнишкой, околачивался, бывало, в тятькином картузе: пачкался в лужах, сушился на привольном солнышке, шарил по задам дворов и бегал в заречный лес по ягоды да по грибы. Отец за вихры драл, мать подзатыльниками угощала, – ревел тогда он, а потом с горя уплетал краюху черного хлеба.

Мать умерла. Мачеха уже не матерью была, и плакал, бывало, Лукашка, забившись где-нибудь на задах, мать родную вспоминая.

Подрос – работа пошла: летом отцу помогал в пашне да бороньбе, хлеб жал, а зимой из заречного леса дрова возил в город. Теперь какой это лес? Пеньки одни. Помнит он тогдашний лес. Стояли зеленые ели до неба, опушенные снегом, а между ними березки нежные дрогнули от лютого холода. И казался не лес то, а какое-то царство заколдованное или город, слышался временами точно звон колокольный оттуда, из волшебной пустоты зеленого бора.

Вырос Лукьян. Откуда взялся рост высокий, ширина в плечах, смотрит голубыми глазами и точно сам стыдится, что такой молодой и статный он.

Кто крепостным родился, а он из вольной семьи.

Пришло время по ревизским сказкам солдатчину отбывать Лукьяну, повез отец парня в город. Представил зачетную квитанцию за сына, и освободили его было от солдатчины.

Этого только и ждали в семье: тут же, как вернулись домой, еще до заговенья, и свадьбу сыграли. Крестьянскую свадьбу недолго сыграть: съездил Лукьян в соседнюю деревню, поглядел раз на вольную солдатскую дочку, молодую Ирину, а во второй раз увидел ее уже в церкви, когда под венцом обоих поставили.

Только приехали из-под венца домой, только сели было за гарный стол, как входит в избу старшина:

– Скорее одевайся: ошибка вышла… Тебя в солдаты…

Так из-за гарного стола и ушел Лукьян на двадцатипятилетнюю службу, ушел от молодой жены, от родных полей, от заречного леса.

Сперва в Саратов угнали. Выломали там из него николаевского солдата и отправили в Бутырский полк на Кавказ, вместе с другом его, Степаном Петровичем.

На Кавказе Степан Петрович в фельдфебеля выскочил, а Лукьян Васильевич дослужил до нашивок.

Усядутся они, бывало, со Степаном Петровичем, оба тихие, степенные, по службе исправные, где-нибудь на бережку синего моря и разговаривают друг с другом.

Степан Петрович – бобыль, и рассказывает ему Лукьян Васильевич о своей стороне, о братьях, отце, о молодой жене Ирине.

– Вот, Лукьян Васильевич, доживем свой срок, – жить к тебе приду, – скажет Степан Петрович.

– Что ж, милости просим, Степан Петрович, рады будем… во как примем.

 

III

 

Крымская война началась.

Бутырский полк отправился в Севастополь. По камням верст по восьмидесяти уходили в день.

В Севастополь пришли поздно вечером, и прямо на южную сторону. Тогда только начинали укреплять город.

Ведет их провожатый казак: идут за ним солдаты и смотрят – все мешки да мешки.

– Это, видно, овес для конницы, что ли, припасен, – толкуют между собой солдаты.

Кончились мешки, а казак провожатый скачет, догоняет батальонного и кричит ему:

– Ваше высокородие, за крепость ушли.

Смотрят солдатики: какая же такая крепость, где она?

– Да вот эти самые мешки и крепость, – говорит казак.

Смешно всем: ну и крепость!

Тут и на ночевку устроились: так без хлеба и легли.

Утром проснулись: нет хлеба. Солнце уж высоко поднялось, – нет хлеба. Скучно без хлеба.

Заглянул наконец каптенармус в палатку, – важный, форменный.

– Хлеб получать!

Повеселели сразу солдатики.

Повел Немальцев своих с мешками за каптенармусом.

Вдруг с моря – жи-и – черное что-то в крышу влетело.

– Это что? галки, что ль? – спрашивает Немальцев.

А каптенармус идет впереди, – жирный живот вперед, в одной руке карандаш, в другой бумага, и говорит:

– Будет тебе галка, как хватит… бомба это.

«Вот она какая бомба», – думает Немальцев.

Еще одна пролетела, другая, третья.

Вдруг как щелкнет где-то близко-близко…

Смотрит Немальцев: лежит уже каптенармус на земле, – так и лежит такой же важный, как и шел, лицом к земле: в одной руке карандаш, в другой – бумажка… прямо в голову щелкнуло, и лопнула голова, как спелый арбуз, и залепила мозгами солдатиков, что шли за ним с мешками для хлеба.

– Вот тебе и жизнь! – говорит один.

– Вот тебе и хлеб! – говорит другой.

Прибежали с носилками, подобрали и унесли убитого.

И пошло день за днем то же: днем в траншеях, ночью на окопах.

И растут вместо мешков один за другим грозные валы севастопольских бастионов.

А неприятель все палит да палит: двадцать девять дней без перерыву… Город весь в развалины обратился. В улицу попадет бомба: так и выроет яму.

Видел Немальцев, как флот потопили.

Только и остался пароход «Владимир», грузы в гавани с одного берега на другой перевозил.

Привязались солдаты к фельдфебелю: по службе не то что строг, а прямо не допустит до оплошности, – все вовремя в каждом и усмотрит и убережет. А вне службы не было лучшего советника: вникнет, растолкует, а беда придет – и выручит. С виду молодой, красивый, бравый. В обращении прост, только устанет когда, или если озабочен, тогда становится неразговорчив, отвечает коротко, нехотя, а сам смотрит и точно не видит того, с кем говорит, или думает о чем-нибудь далеком-далеком.

Приходит как-то фельдфебель и говорит:

– Поход: на три дня одежду, провизию бери…

– Степан Петрович, куда же это? – спросил Немальцев.

– Лукьян Васильевич, куда же это? – ответил ему Степан Петрович, – откуда я знаю?

Четвертого августа, перед сражением на Черной речке, говорит фельдфебель Немальцеву:

– Сон мне нынче приснился, Лукьян Васильевич. Будто стоим мы в Саратове, и успенская просвирня – помнишь? – меня блинами угощает… И так из-под них и фырчит масло… горячие, вкусные, так и фырчит, а я ем… И что значит этот сон, и не знаю.

– К письму это, Степан Петрович, – говорит Немальцев.

Заглянул Степан Петрович ему в глаза и говорит раздумчиво:

– В том-то и дело, что письма я никакого не получал.

Плохо пришлось в тот день бутырцам. Неприятельские ружья не чета были нашим, из кремневых переделанным ружьям: на сто саженей улетели из нашего пули, а у неприятелей были такие ружья, что и не видно еще их, а уж наши от их выстрелов валятся.

Повели Бутырский полк в атаку. Валится народ.

Полковник кричит:

– Братцы, добежим скорее, да в рукопашную!

Добежали… Взяли первую линию… на вторую пошли… Но такой огонь открыл неприятель, точно весь ад навстречу полетел.

Батальонный повернулся было, поднял руку, – сказать, вероятно, что-то хотел, – и свалился как подкошенный… Ротный свалился… Полковника уже пронесли на носилках. Кричит товарищу, полковнику другого полка:

– Прими полк мой…

Два обер-офицера из всего состава офицеров полка осталось.

А оттуда еще сильнее огонь: духу не переведешь, как градом сыплют пули и картечь: солдаты кучами валятся, и нет ходу вперед.

Слышат – играет горнист отступление, и бросились все, кто как знал, назад.

Из всего полка тысяча триста только человек возвратилось. Не возвратился фельдфебель.

Выстроили полк, смотрит рота: нет фельдфебеля Степана Петровича.

Не рад и жизни Немальцев: что с ним? Убит, ранен, в плен попал?

Ночь пришла. Стали вызывать охотников – раненых собирать. Вызвался и Немальцев, думает: «Не даст ли господь разыскать фельдфебеля?»

Ползут… ночь темная…

– Братцы, вы?

Бросились: фельдфебель.

Лежит, бок распоротый… В памяти еще…

Рассказал, как французы к нему подходили: «Что, русс, ранен?» – «Ранен». – «Нехорошо». Виноградной водки ему оставили, сухарей.

Слушают охотники фельдфебеля, а время идет…

Говорит Степану Петровичу офицер:

– Что же теперь делать? Не жилец ведь ты, голубчик… Взять тебя – другого, который жил бы еще, не унесем.

Слушают солдаты, потупились. Слушает Степан Петрович, вздохнул, на минуту закрыл глаза и говорит:

– Идите с богом… верно, не жилец я больше, ваше благородие… идите, других спасайте, а мне уж недолго…

Попрощались с ним солдаты и поползли от него.

Прощается Лукьян Васильевич…

– Сон-то вот что значит, Лукьян Васильевич…

– Ах, голубчик, Степан Петрович, как же оставить тебя? Не могу я…

– Иди, иди… – строго говорит фельдфебель, – что ты?

И глядит Степан Петрович вслед товарищам: не слыхать уж их… Только темная ночь, последняя страшная ночь его на земле, смотрит на него отовсюду…

 

Кончилась севастопольская кампания. Еще семь лет послужил Немальцев и по красному билету через пятнадцать лет домой собрался.

Перед самым уже уходом едет как-то раз с ротным Немальцев, и говорит ему ротный:

– Немальцев, женись на моей горничной… Ты молодец, она, видишь сам, какая.

Повернулся к нему с козел Немальцев и говорит:

– Я ведь, ваше высокоблагородие, женат.

– Что ты врешь?

– Так точно.

– Да ведь в списках ты холост?

– Не могу знать, а только что я женат: Ириной и прозывается жена моя.

И рассказал ему все Немальцев.

Говорит ему ротный:

– Да ты что ж? только час и видел свою жену?

– Так точно.

– Так ведь старуха она теперь…

– Какую господь дал.

 

IV

 

Привел наконец господь удостоверить свою Ирину. Честно прожила, честно встретила после пятнадцатилетней разлуки своего мужа Ирина.

Только год с небольшим и отдохнул от трудов и походов Немальцев. А там опять угнали его на польскую войну. Родила ему двух сыновей Ирина.

Тяжело было подыматься в новый поход.

Тяжело ли, легко – знает бог да Немальцев, николаевский солдат.

Пошел и еще пять лет тянул лямку: спасибо, севастопольская кампания помогла – месяц за год пошел, – пять лет меньше.

По второму призыву только по вольной воле на театр военных действий шли.

На войну не пожелал идти Немальцев, и назначили его в резервный батальон в Пскове обучать новобранцев.

Стал и Немальцев старшим. Дело он свое хорошо знал, был исправен по службе, новобранцев не обижал, объяснял толково и так и думал, что, бог даст, шутя его служба пройдет.

Однако не вышло так.

Стал каптенармус недодавать новобранцам муки. Сказали Немальцеву о том новобранцы. Он к каптенармусу. Тот туда-сюда:

– Курков, дескать, поломали они на пятнадцать рублей, ну и приказано из довольства удерживать.

– Первое, – говорит Немальцев, – триста человек по фунту в день, так тут что ж такое – пятнадцать рублей за курки? Два дня и квит. Второе – и курки-то старые, ведь резервисты поломали.

Молчит каптенармус, а Немальцев и говорит ему:

– Как хотите, а грех все-таки на вашей душе с ротным будет.

Каптенармус ротному рассказал, и стал тот на Немальцева коситься.

А тут и со старыми резервистами вышла история. Пристали они к артельщикам, почему пища плоха. Артельщики туда-сюда: надо оправдаться, – и сказали, что ротному отпускается масло, крупа, мясо. Вышел бунт. «Как так? Ротному не полагается довольствоваться из котла, – ему пищевые особо отпускают, – не давать». Дежурный как раз Немальцев. Приходит денщик от ротного: несет бутылку для масла, мешочки для крупы, мяса. Немальцев объясняет ему: так и так, рота не желает больше отпускать.

Так ни с чем и ушел денщик. Ротный только спросил его: «Кто дежурный?» Вечером приходит Немальцев с рапортом: столько-то здоровых, столько-то больных, столько на довольствии было.

Только вошел и начал было, а ротный: «Пошел вон!»

Повернул направо кругом Немальцев и марш за дверь. Еще больше стал коситься ротный на него. Еще больше старается по службе Немальцев. По службе привязаться нельзя, другим донял.

Потребовали в Варшаву семьсот новобранцев, а с ними четырех старых унтер-офицеров.

– Немальцев! К майору.

Пошел Немальцев. Встречает своего ротного: так и так, требовали? Покраснел ротный, отвернулся: «Иди, говорит, к новому майору». Приходит Немальцев к майору, который принимать отряд назначен.

– Ну, что ж, Немальцев, – говорит ему майор, – ротный тебя назначил в Варшаву.

– Воля ваша, – говорит Немальцев.

– Да как же тут быть? Ведь ты призывной, – тебя против воли нельзя посылать?

– Не могу знать.

– Сердит, что ли, на тебя ротный?

– Не могу знать.

– Если сердит, доймет ведь он тебя, если не пойдешь.

– Так точно.

– Пойдешь уж разве?

– Что ж, – говорит Немальцев, – за царем служба, за богом правда не пропадет: пойду.

– Так вот что, Немальцев, ты уж распишись, что по доброй воле идешь.

Расписался.

Так нежданно-негаданно попал опять на войну Немальцев.

Принял новый майор солдат, выстроил их во фронт и спрашивает ротного:

– Хочу я к родным заехать, – кому команду доверить?

Ротный исподлобья смотрит и говорит:

– Сдайте Немальцеву.

Можно на него положиться?

– Можно вполне.

Повел в Варшаву команду Немальцев. На ночевку разбросается отряд: где за семь верст, где за пять, всех в одно место не уложишь ведь. А тут унтер докладывает ему: так и так, солдатики вещи продают казенные.

Как раз и майор приехал уже тогда от родных. Докладывает ему Немальцев.

– Не иначе, – говорит, – что надо у них все лишнее отобрать да в тюки и на подводы, а в Варшаве раздать.

– У меня, – говорит, – денег не припасено для этого.

Так и осталось это дело.

Пришли в Варшаву. Майор сел на извозчика и в город. Крикнул только:

– Я артиллерийских сдавать еду.

Тут подъезжает адъютант.

– Где ваш майор?

– Уехал артиллерийских, – говорит Немальцев, – сдавать.

– Сегодня под вечер, – говорит адъютант, – приходи за приказанием ко мне.

– Ваше высокоблагородие, а вы где изволите проживать?

– Найдешь! Язык до кабака доводит.

Сел на извозчика и укатил.

Туда-сюда бросился Немальцев. Посоветовали ему в штаб бежать. Кое-как разыскал штаб. Попросил там писарька одного:

– Какой, дескать, адъютант назначен нас принимать?

Говорит писарь:

– Стоит он во дворце Замойского.

– А где это?

– Ну, уж это на улицах ищи.

Вышел Немальцев на улицу: темнеет, а он без тесака, как раз ночной обход схватит.

Спросил куда и айда бежать. Разыскал адъютанта, говорит тот ему:

– Завтра в девять часов утра генерал будет смотреть отряд. Уведомь своего майора.

Поворотился Немальцев направо кругом, вышел на улицу и думает: «Где я своего майора искать теперь буду?»

Побежал по гостиницам. А ночь, военный обход, что ни шаг: «Стой». Объяснит Немальцев им, и дальше.

Разыскал. Уже утро. Опять беда: нет дома.

Сел и ждет Немальцев.

Солнце уж взошло, когда приехал майор.

– Что тебе?

– В девять часов смотр назначен.

– Хорошо – ступай…

Отправился к отряду Немальцев. Только поспел построить людей, уже девять часов: катит генерал с тем самым адъютантом. А майора нет. Подъехал, поздоровался.

Выступил Немальцев, отрапортовал.

– Где твой майор?

– Артиллерийских сдает.

А адъютант говорит:

– Со вчерашнего дня все сдает.

Помолчал генерал и пошел по фронту. Плохо: у кого только торба пустая вместо вещей… Другие и шинели и мундиры выменяли. Один перевязал сапог мочалой, чтоб подошва не отвалилась, – только на паперть его.

– Это что ж такое?

– Так и так, – докладывает Немальцев.

– А ты чего смотрел?

Ушла душа Немальцева в пятки: молчит. Адъютант говорит:

– Обоих их с майором под суд надо отдать.

Екнуло сердце у Немальцева: прощай нашивки, прощай отставка.

А там Ирина с двумя детьми колотится.

Смотрит генерал на Немальцева внимательно, строго.

– Ну, – говорит, – а если б ты вел отряд, ты что бы сделал, чтобы воспретить им продажу казенных вещей?

Что бы он сделал? Он отобрал бы вещи да в тюки их, а в Варшаве получай. Так и доложил Немальцев.

– А они бы тебя, – говорит, – не послушались.

– Никак нельзя, – говорит Немальцев, – потому что с этапных пунктов я бы потребовал сейчас помощь, и потому должны повиноваться.

Посмотрел на него генерал и ничего не сказал. Потом подходит к солдатику, у которого сапог мочалой перевязан, и говорит ему:

– Ну а ты, голубчик, на что надеялся, продавая казенные вещи?

– На смерть надеюсь, ваше превосходительство, – говорит солдат, – так что порешил я за царя и отечество голову свою сложить и потому в одеянии больше не нуждаюсь.

Усмехнулся генерал и говорит:

– Сколько тут таких в отряде?

Говорит Немальцев:

– Семьдесят три.

– Ну, так вот что… Этих, так как они порешили головы свои сложить, в передовой отряд в Ложму, а ты тоже с ними. Не умел досмотреть за вещами, может, досмотришь, чтобы слово свое исполнили. А вины вашей я все-таки не снимаю: там уж как полковник, который вас будет принимать в том отряде, – хочет – есть запасные вещи – выведет в расход, а нет – его дело.

 

Пришел, наконец, и на войну Немальцев.

Только уж это не Севастопольская была. За все время так и не видел Немальцев неприятельских войск.

Кочевали из деревни в деревню, делали облавы в лесах, в деревнях, в клетях.

Раз спит Немальцев в избе с восемью солдатами, девятый, часовой, за дверями. Подкрались повстанцы и прирезали часового.

Окна выбили и палят в избу, где солдаты. Поджались солдаты ближе к окну, держат ружья наготове: и им встать нельзя, и те в них попасть не могут. Смотрят: лезет в окно коса, другая: норовят косами поймать кого-нибудь.

А тем временем подоспели другие солдаты, из других изб, всех повстанцев переловили.

 

Кончилась война. Доживает службу Немальцев. Чем ближе к концу, тем сильнее тоска по дому.

Вышел приказ восемнадцатилетних сроков отпускать домой.

А Немальцев двадцатипятилетний доживает. Обидно стало ему.

Пошел он к ротному, просит отпустить его.

– Поговорю я с полковником, только вряд ли.

– А сколько ему осталось? – спрашивает полковник.

– Шесть месяцев.

– О чем там толковать!

 

Пришел наконец и Немальцева службе конец. Вызвали всех их, отслуживших, в полковую канцелярию.

Вон они, лежат у писаря те белые бумажечки, на которых отставка их прописана. Вызывает писарь по очереди и раздает их.

А Немальцева отставку припрятал для шутки.

Кончили. Стоит Немальцев ни жив ни мертв.

– Тебе что? – спрашивает писарь.

– Как что? Отставку.

– Нет твоей отставки…

Все выдержал громадный до потолка Немальцев, а как увидел, что нет его отставки, зашатался.

– Есть, есть… Я пошутил…

Пули не свалили, а шуткой чуть не убили человека.

Смеются писаря.

Отошел Немальцев, взял отставку, – бог с вами, – и пошел на далекую родину.

 

Думал опять было удостоверить свою Ирину, да не то судил ему бог: умерла Ирина… ждала, все ждала мужа, двух месяцев только и не дожила до прихода.

Год прошел: сгорел ветхий домик Немальцева.

Выросли дети. Одного в солдаты угнали, другой в холеру умер. Ничего не осталось у старика. Только вот служба дозорная осталась да кудластый песик, что человеческими глазами глядит да слушает, точно понимает…

Скоро рассвет. Устало бредет старик. Снова бьет он в чугунную доску, и дрожат протяжные звуки и уносятся в темную даль.

 

ВАЛЬНЕК-ВАЛЬНОВСКИЙ

 

 

I

 

Вальнек-Вальновский был…

Кем не был на своем веку Вальнек-Вальновский? Все его прошлое представляло собой пеструю груду какого-то хлама. Да вы встречали Вальнека-Вальновского не раз в свой жизни.

Встречали молодым в блестящей форме, беззаботно спешащим, не желающим чувствовать гнета жизни на своих двадцатилетних плечах.

Позднее вы его видели в свадебной карете своего богатого тестя.

Вы, может быть, слыхали потом о какой-то неприятной истории в полку из-за карт.

Теперь вы не узнаете Вальнека в этом сутуловатом, истасканном, с брюшком, господине в пыльных дырявых сапогах, в истасканной крылатке, в белой, грязной от пальцев фуражке.

Его нос сделался мясистым и красным, появилась колючая щетина; его голубые глаза полиняли и жадно бегают по лицам прохожих. Но память сохранила воспоминание о былом, сохранилась ненавистная жажда жизни.

И свой последний рубль он спускает так же, как некогда спустил все.

Сколько было этого всего?

Сто… двести… семьсот тысяч, – больше или меньше, – право давности и нарастающих процентов за Вальнеком, и все они его, и чем больше их было, тем меньше цены последнему рублю…

Есть еще что-то молодое и сильное во всей этой потасканной фигуре.

Всмотритесь в эту массу подвижных складок на лбу, – они движутся, шевелятся, они – отклик мыслей Вальнека, придающие всему лицу его какую-то неопределенную, но живучую подвижность. Всмотритесь в его густую щетину, грязную, рыжую. Все они, эти щетины каждая отдельно, торчат, лезут вперед, точно также хотят говорить, энергично говорить… о чем? Все о том же, о сохранившейся силе своего хозяина…

Да, сила есть, и с ней надо считаться… Она сама сочтется.

 

II

 

На сорок шестом году жизни Вальнека капризная судьба пожелала испытать свою закабаленную жертву в новой специальности – железнодорожной, в скромной роли десятника по изысканиям.

 

III

 

Место в шестьдесят рублей в месяц на несколько месяцев обеспечено, сто рублей подъемных получены и уже съедены. Из них ни копейки не отправлено жене и семерым детям, из которых старшей шестнадцать, а младший еще ползает в грязи немытого пола.

В гостинице за три недели съедено и выпито… Вальнек не считал сколько, – сочтут и без него.

Надо еще доехать до места работ на эти же деньги. На какие деньги? Вальнек решительно ничего не понимал. Это место, о котором он мечтал как о каком-то недосягаемом блаженстве, хуже, чем ничего!

Там хоть поймал кусок, съел и мыслей нет. А здесь эти мысли шевелятся, жгут и не дают покоя.

Но сколько же надо Вальнеку денег?! Много, очень много… Сперва для себя… Завтра тоже для себя… а для семьи?! Нет, еще для себя…

Сколько же?! Нет дна в алчных глазах Вальнека, нет счета его щетинам, и каждая торчит, каждая шевелится, каждая хочет – эта стомиллионная жадная гидра.

Чтоб выехать к месту работ и расплатиться, надо сейчас же еще сто рублей. Где их взять?

Есть выход. Техник получает сто рублей в месяц. Лишних сорок рублей – не много… Лишних пятьсот было бы лучше, конечно, эти пятьсот больше принадлежат Вальнеку, ему, на все руки способному Вальнеку, чем кому бы то ни было; но что делать?

Было время, и он сидел за роскошным столом, думал век сидеть… Теперь приходится хоть крохи от роскошного стола подбирать. А здесь ли еще не стол, когда миллионы собираются посыпаться, как из дырявого мешка.

Только уметь подставить руки, знать, где стать.

О, Вальнек спокоен за себя! От него не спрячутся, он сыщет и накроет всех этих, греющих руки, и они раздвинутся, должны будут волей-неволей раздвинуться и дать место за этим столом Вальнеку.

Все придет и никуда не денется! Теперь пока ступенька за ступенькой надо перейти из десятников в техники.

Для этого нужно знать, как ему сказали, нивелировку.

Что такое нивелировка?

Вальнек не знал, что такое нивелировка, но, судя по плюгавой физиономии техника, сообщавшего ему о ней, Вальнек невысокого мнения был об этой нивелировке, – настолько невысокого, что он уже заявил на всякий случай своему инженеру:

– Я не имею обыкновения кричать о себе; господин начальник сам увидит на деле и не захочет обидеть и без того обиженного жизнью человека.

– Я предложил вам все, что мог предложить человеку, знающему только пикетаж. Если б вы умели нивелировать…

– Я умею, – скромно ответил Вальнек.

– Если окажется, что вы умеете…

– Я надеюсь на себя и твердо верю, что оправдаю доверие.

Было, конечно, рискованно так обнадеживать свое начальство; но Вальнек знал правило: кто не рискует, тот не выигрывает; а чего другого желал Вальнек, как не выиграть?

Что выиграть? Все, все… весь мир. Да и что такое вся жизнь, как не один сплошной риск?

 

IV

 

Свет не без добрых людей – из них первый Вальнек, – но кто другой, который к тому же поделился бы с ним своими сведениями по нивелировке?

Плюгавый техник?

О, как наивно и легкомысленно было бы со стороны Вальнека вверить свою тайну этим потным рукам, этому ничтожеству, сытому ошибками и промахами других. Нет, гордый Вальнек не унизит себя! Да и глупость это была бы, и большая глупость. Вся сила Вальнека в своих надеждах на место техника кроется прежде всего в соблюдении строжайшей тайны о том, что Вальнек не техник. Пока эта тайна в надежных руках. И уж, конечно, не он, Вальнек, ее выболтает. Другое дело там, на месте, что будет…

 

Шел раз по улице Вальнек, заложив руки назад, и думал, где бы найти добрую душу, которая бы выучила его нивелировке.

Поднял глаза Вальнек и видит в окнах чертежные столы, а у самого окна стоит маленький человечек точно с заспанными глазами и смотрит на Вальнека. Подумал Вальнек, повернул к подъезду и позвонил.

Дверь отворилась, и перед Вальнеком стоял тот самый маленький человечек, которого он видел в окно.

Маленький человечек как-то нехотя посторонился и тихо проговорил, пропуская Вальнека:

– Прошу.

Вальнек не заставил себя просить два раза.

Снять свою крылатку, шапку и, держа ее в одной руке, другой оправить свою щетину, прийти сразу в самодовольное настроение, проговорить вторично, шаркнув ногой как старому знакомому, так свое «Вальнек-Вальновский», чтобы хозяин пригласил его, Вальнека, в свой кабинет, – было делом привычным для Вальнека. И хозяин не успел оглянуться, как Вальнек сидел уже в кресле перед хозяином и жадно осматривал его, как целящийся охотник, отыскивая более верное место своей жертвы, – жертвы потому, что все и ничего было девизом Вальнека – ничего и все; и где это все, там или здесь, в этом хозяине, в этом, может быть, уж ему принадлежащем кабинете…

Хозяин только неприятно морщился от этой грязной сутуловатой фигуры своего неожиданного гостя.

Вальнек начал было издалека, но хозяин, очевидно, знал хорошо этот сорт людей и повторенным вопросом о цели прихода поставил Вальнека в необходимость приступить к делу.

Вальнек огорченно с упреком на мгновение уставился в человека, который не хочет ничего знать, кроме того, что касается лично его. Но тут же Вальнек подумал: «Не хочешь, и черт с тобой» – и приступил к делу.

Он, Вальнек, приглашен на предстоящие изыскания. Он имел основание отдать предпочтение именно этому приглашению, хотя не может не признаться, что теперь раскаивается немного. Но что делать? слово дано…

Меньше всего, конечно, Вальнек думал в эту минуту, что разговаривает он с лицом, тоже прикосновенным к делу предстоящих изысканий.

По словам Вальнека выходило, что он приглашен на какую-то должность, очень большую.

– Вы, собственно, на какую должность приглашены?

Вальнек уклонился от прямого ответа и опять принялся путать.

Хозяин послушал еще и поставил более определенный вопрос.

– Кто вас пригласил?

Вальнеку ничего не оставалось, как назвать фамилию одного из начальников партий.

Этим ответом решалось все.

– Вы десятник? – спросил хозяин, опуская глаза.

Вальнек остановился так, как останавливается вдруг с разбегу человек. Он широко раскрыл глаза и, вздохнув тихо, покорно проговорил:

– Десятник…

Вальнек опять заговорил, и на этот раз голос его звучал скромно той искренностью, какою говорит пациент своему доктору, когда тот докопался наконец до причины, которая упорно не хотела сходить с языка пациента. Фигура Вальнека потеряла свою напыщенность, грязная щетина опустилась, тело осунулось, и, всматриваясь своими мутными глазами, которые уже ничего не искали в собеседнике, кроме жалости к нему, Вальнеку, он рассказал весь ужас своего положения.

Он семейный человек. У него жена и семь душ детей. Дети без воспитания. Он бросил их и жену в Киеве, и как они там живут, – он и представить себе не может. Он был богат, теперь нищий. Нет ужаснее этого перехода от роскоши к неумолимой нужде, когда неспособные голова и руки отказываются от непривычной работы, а тело привыкло к неге и удобствам. Жить такой жизнью и не видеть выхода, – что может быть ужаснее? Умереть, лишить семью последней поддержки? Легче умереть, чем жить, переживши самого себя. Вальнек смахнул слезу, которая появилась на его реснице.

– Я не могу понять, чем я могу быть полезен…

Вальнек на мгновение остановился. «Ты можешь понять, как засунуть в свое сытое брюхо еще один лишний кусок, но человека в несчастье ты, конечно, не можешь понять, сытое быдло!»

Но Вальнек громко ничего этого не сказал и, вздохнув, заговорил равнодушным, упавшим голосом…

– Я мог бы быть техником, если б знал нивелировку… Я знаю ее, – жадно и поспешно проговорил он, видя вытянувшееся лицо хозяина, – но я забыл… Это давно было… Я никогда не думал, что мне опять придется возвратиться… Мне надо освежить в памяти… Я увидел в окне чертежные столы, вас – и подумал, что доброго человека посылает мне господь на моем ужасном пути… и вот, отдавшись своему порыву, я вошел к вам просить указать мне лицо, которое могло бы помочь мне вспомнить…

Хозяин внимательно всматривался в гостя. Вальнек понял, что опять не убедил хозяина. Он почувствовал вдруг всю горечь своего обнаженного унижения, обнаженного для того, чтобы вдобавок не поверили…

Сердце Вальнека закипело, и в какой-то бессильной тоске он уставился в пол.

– Подождите немного…

Хозяин встал и вышел в соседнюю комнату.

Немного погодя он возвратился с молодым конфузливым человеком, который, быстро пожав руку Вальнеку проговорил с польским акцентом:

– Я могу вам дать нужные объяснения, но у меня нет нивелира.

– Нивелир я могу достать, – радостно ответил Вальнек.

– В таком случае завтра в одиннадцать часов утра…

– Ах, я не могу передать вам…

И воспрявший Вальнек, рассыпавшись в благодарностях, радостно выскочил на улицу и быстро зашагал в квартиру своего начальника. Надо достать нивелир. У Вальнека сложился по этому поводу целый план… Он пойдет к начальству и попросит нивелир с целью сделать будто бы одну работу в соседстве… Это была очень ловкая мысль. Вальнек, не говоря ни слова, таким образом уже превращался в глазах начальства в техника.

Но начальник Вальнека, выйдя к нему в переднюю, как только узнал, зачем пришел Вальнек, так замахал руками и, проговорив: «У меня правило казенных вещей не давать никому», ушел совсем из передней, оставив Вальнека одного.

Вальнек только растерянно развел руками и вышел на улицу.

– Ну, черт его знает, что за человек?! Ну, что это за люди?! Ну, ну, ну… Тьфу!

Вальнек плюнул от всего сердца и, совсем напыжившись, красный как рак, пополз по улице.

– Пся крев! Тьфу! – и Вальнек опять плюнул. – Ну что ему?! Ну, ну, ну…

Горькая обида, досада коробили, возмущали и волновали Вальнека – его, Вальнека-Вальновского, Вальнека, который в свое время не пустил бы на порог к себе этого хама! Сколько тебе? пять, десять, пятнадцать тысяч! Дай и гони в шею!

Вальнек бросил взгляд в сторону. Взгляд попал на далекую спокойную реку, освещенную ясным летним закатом, и в мозгу Вальнека шевельнулось воспоминание о деревенском доме тестя. Такой же был веселый вечер… «Прочь!» – Вальнек прибавил шагу, уходя от тяжелых, неприятных воспоминаний. Он пришел в свою гостиницу, отпер номер и нажал электрический звонок. Вошел номерной.

– Никто не спрашивал?

– Никто.

Кто мог его спрашивать? Вальнек угрюмо посмотрел в окно, подумал, сбросил крылатку и спустился в буфет.

Буфетчик вопросительно взялся за английскую, Вальнек молча кивнул головой. Буфетчик налил. Вальнек залпом выпил и начал закусывать, жадно ловя вилкой какую-то гущу и набивая ею свой рот. Он выпил вторую, чем-то другим закусил и, сев за стол, потребовал карточку. Съев два блюда и запив их двумя бутылками пива, Вальнек, задумавшись, молча, сосредоточенно ковырял в зубах.

Мимо окна прошла женщина улицы, остановилась и внимательно осматривала фигуру Вальнека. Вальнек, встретившись с ней глазами, тоже сосредоточенно опершись о локоть, с видом знатока уставился в нее. Один глаз Вальнека прищурился, и голова склонилась набок. Затем Вальнек встал и, кивнув головой в знак согласия на вопрос записать на номер, вышел в прихожую, куда с улицы в то же время уже входила женщина, приглашенная им.

Ничего не говоря друг с другом, они молча стали подниматься по лестнице.

 

V

 

– Вальнеку вы приказали отпустить нивелир? – спрашивал в конторе главный техник у своего начальника.

– Как приказал? Я запретил ему.

– Он взял его.

– Ну, слава богу, я сегодня эту дрянь выгоню, я решительно не в силах больше выносить его. Вы знаете, он затеял торговлю казенными инструментами.

Инженер рассказал всем, для чего Вальнеку понадобился нивелир.

Вальнек только что возвратился с урока нивелировки и веселый вошел в приемную.

В комнате толпилось много разного народа.

– Нивелир?!

Глаза инженера впились в Вальнека.

– Там нивелир, – и Вальнек показал пальцем на переднюю.

– Вы позволили себе моим именем взять его из кладовой?!

Вальнек развязно, с своей обычной манерой собрался было что-то отвечать.

– Вы совершенно достаточно обнаружили, что вы за личность! Вы больше не служите у меня!! Я вас выгоняю вон…

– Пхе! – сделал только Вальнек и, растерянно разведя руками, медленно пошел из комнаты.

– Гадость!! – кричал вдогонку инженер. Не успел вступить, уже развел мерзость!

Вальнек быстро повернулся.

Ну, пропал техник, ну, выгонят совсем, но он ничего не сделал такого, за что его можно так с грязью мешать.

– Али же я прошу снисхождения у пана… – начал было Вальнек, но инженер так раскричался, что Вальнек мгновенно опять повернулся к двери и еще мгновеннее скрылся за нею.

– О то ж пся крев! – проговорил Вальнек, захлопнув за собою дверь и в недоумении разводя руками, – что теперь делать?

Маленький господин с сонными глазами, случайный свидетель всей этой сцены, рассказал инженеру о своем знакомстве с Вальновским и для чего нужен был ему нивелир.

– Здесь, – кончил маленький господин, – здесь вовсе не нажива, как видите… Там в Киеве семь человек, – во, во, во… и способная только любить женщина. Нет, уж строгость вашу бросьте.

Инженер не был человеком злым. Это был просто влюбленный в себя, в свою аккуратность, в свою точность человек, видящий только себя, очень чуткий ко всему тому, что могло оскорбить или задеть его ненасытное «я». Теперь ему стало жаль Вальнека.

– Послушайте, почему вы не сказали прямо, чего вы хотите? – выскочил инженер в переднюю, где уныло сидел Вальнек и тупо смотрел перед собою.

Вальнек встал и, сдвинув брови, молча слушал длинную речь инженера о том, что первое и основное правило в их деле – не стараться быть больше того, что на самом деле представляешь из себя. Это и бесполезно и опасно для живого дела, в котором каждая ошибка неминуемо откроется и повлечет за собой крупные траты.

– У нас бьют не за незнание, а за скрывание своего незнания, – кончил инженер.

Вальнек слушал и понял только одно, что его простили.

Когда, кончив занятия, инженер оделся и вышел на улицу, Вальнек пошел за ним, смотрел ему вслед, и все складки его подвижного лба устремлялись за инженером.

– Господин начальник, – нагнал его Вальнек у самого его дома, – я вас покорнейше прошу, – позвольте мне денег…

– Я не могу… вы уже всё взяли…

И инженер, прибавив шагу, быстро ушел от Вальнека.

– Тьфу! – плюнул вдогонку ему Вальнек и угрюмо повернул назад.

 

VI

 

– Господин начальник! – пришел к инженеру перед самым отъездом Вальнек. – Я не могу ехать без денег.

– Вы останетесь.

– Но я не могу возвратить вам взятые уже сто рублей.

– Что ж делать? я заплачу их из своего кармана за науку.

Наступило молчание.

– Все, что я могу вам сделать, – проговорил инженер, – это приказать взять вам билет третьего класса.

– Из гостиницы не выпускают.

– Ну, уж я тут ничего не могу.

– Если я дам им расписку и попрошу вашу контору высылать им деньги из моего жалованья?

– Вы хозяин ваших денег.

– Я хотел просить вас поручиться.

– Нет.

– Семье хоть что-нибудь выслать…

– Из жалованья за этот месяц, если вы дадите адрес, контора вышлет.

– За этот месяц… чем же я жить буду? Чем заплачу за проезд?

– Я ничего больше не могу сделать.

– Господин начальник! ну, хоть вот что… Вам люди в контору нужны – у меня есть племянница… здесь… возьмите ее чертежницей.

Инженер уже слышал об этой племяннице, найденной на улице, и быстро, возмущенно ответил:

– Ни в каком случае.

Вальнек от инженера отправился в контору.

Там уже шла предотъездная сутолока: закупоривали инструменты, заколачивали ящики. Младший инженер с большими ногами бегал по комнате, кричал и ругался.

Техники и десятники, рассевшись на стульях и ящиках в приемной, вели веселые разговоры людей, которые завтра-послезавтра бросят этот чуждый для них город с тем, чтобы никогда, вероятно, больше не возвратиться в него.

Что-то сбродное, цыганское, бесшабашное, а с ним и веселое чувствовалось во всей этой группе случайно столкнувшихся между собой людей.

Вальнек, потеряв надежду на то, чтоб урвать денег у инженера, поднялся на новую комбинацию. У кого пять, у кого десять, у кого и рубль – Вальнек насобирал около пятидесяти рублей у своих товарищей с клятвенным обещанием возвратить их немедленно после первой получки.

 

VII

 

Наконец все было уложено и свезено на пароход, и инженеры, и техники, и десятники – все поехали, и в момент отъезда все сбились в одну кучу на палубе, и все замахали шапками провожавшей их толпе.

Махал и Вальнек, хотя единственный знакомый ему человек в этом городе, отысканная им племянница, ехала с ним. Но уж таков обычай, и Вальнек не хотел отступать от него.

После первой минуты общего как будто сближения наступило быстрое разобщение.

Инженеры ушли в первый класс, где играли в карты, ухаживали за дамами и редко, разве посмотреть на закат, показывались на палубе.

Техники почти все время сидели на палубе второго класса, разговаривали, курили и сообщали друг другу разные случаи из своей жизни.

Десятники ехали в третьем классе, пили, курили, плевались, играли в карты, заводили постоянные ссоры с пассажирами и врали им всякую ерунду о том, кто они.

Высокий, в большой студенческой шляпе, в высоких сапогах, нахальный молодой десятник толковал десятнику Еремину о порядочности и воспитанности.

– Я по крайней мере так думаю.

Низкого роста, с прямыми волосами, бесцветный десятник Еремин ничего не имел против и усиленно угощал своего воспитанного товарища. Но однажды, напившись, он устроил такую неприличность, что воспитанный десятник надавал ему пощечин и пошел еще с жалобой к хозяину Еремина – молодому инженеру с большими ногами.

Он нашел инженера на палубе.

– Я имел удовольствие познакомиться с вашим десятником Ереминым, – так начал десятник, подходя к инженеру.

– С чем вас и поздравляю, – фыркнул молодой инженер.

– Не с чем… Я имел удовольствие нахлестать ему морду-с…

– Удовольствие небольшое…

– За невоспитанность…

– Именно за что же?

– Это уж его спросите.

И, подняв свою студенческую шляпу, воспитанный десятник величественно поклонился инженеру и проговорил:

– Еще одна негодная тварь затесалась к нам… Господин Вальнек со своей племянницей… Он тоже не минует пощечины… Вы его предупредите: если он не желает…

– Я предупрежу вашего инженера, чтоб он вам внушил держать себя прилично, – вспыхнул молодой инженер. – Ступайте в третий класс!

Долговязый десятник озадаченно посмотрел на инженера и зашагал вниз по трапу.

На другой день, сверх всякого ожидания, вышло совершенно обратное: Вальнек дал пощечину долговязому, о чем долговязый с воем пришел доложить уже своему инженеру.

– Помилуйте, здесь бьют-с… здесь нельзя ехать… здесь люди едут бог знает с какими женщинами… Я лучше уеду совсем…

– Ну и уезжайте куда хотите, только убирайтесь вон, – проговорил презрительно «его» инженер, занятый в это время шахматным ходом.

Когда десятник ушел, инженер, его хозяин, обратился к товарищам и сказал:

– Положительно, разбойничья банда… А ваш Еремин – это уж совсем что-то невозможное…

– А вы вот посмотрите этого Еремина на работе…

– Господа, кто избавит меня от Вальнека? – спросил начальник.

Все рассмеялись, и никому не хотелось его брать в свою партию.

– Я не буду стеснять… не годится, – хоть в первый день гоните…

– Брать не стоило, – проговорил, помолчав, пожилой инженер, заглянув в окно.

– Давайте мне, – согласился младший, с большими ногами, инженер… – У меня разговор короткий…

Инженер рассмеялся.

– Слушайте, батюшка, только вы уж его хоть немного…

– Э, нет!.. не вмешиваться так уж не вмешиваться… Да и нельзя же: может так может; а не может, кто ж за него будет работать?

Все энергично поддержали младшего инженера.

На другой день Вальнек узнал свой приговор и не обрадовался.

Нехорошо было, вообще, на душе у Вальнека.

Даже десятники, и те сторонились. Техники еще больше драли нос, а инженеры даже издали не подпускали к себе.

Вальнек, стоя у борта с своей племянницей, возмущался этой лестницей человеческого тщеславия даже здесь, в этой скромной капле жизни, и рассказывал ей о том времени, когда всю эту «сволочь» он купил бы за пять, за десять, за пятнадцать тысяч и дальше порога не пустил бы к себе.

 

VIII

 

Приехав на место, инженеры день-два походили по новому городу, пока техники разбирали инструменты, а на третий день уже все выехали к местам своих назначений.

Линия младшего инженера с большими ногами начиналась тут же, по ту сторону реки.

В пять часов утра инженер, техник, Вальнек, Еремин и пятнадцать рабочих уселись в лодку и поехали на противоположный берег реки к синевшему там сосновому бору.

Весла мерно резали свежую воду, свежие капли искрились на утреннем солнце, туман таял и исчезал в голубой дали пепельного неба.

Вальнек ежился от холода, смотрел в бегущие струйки и уныло искал в них близкого решения своей участи.

Лодка пристала к берегу.

Инженер выскочил и, увязая своими большими ногами в тяжелых юхтовых сапогах, зашагал по берегу.

Пройдя несколько раз взад и вперед, он остановился на выбранном месте и крикнул:

– Вешку!

Неопытный народ продолжал смотреть, сбившись в кучу, и только Еремин, не спеша взяв несколько вешек подошел к инженеру.

Схватив одну, инженер воткнул вешку, поправил ее и тяжело зашагал к лесу. Пройдя шагов тридцать, он опять остановился, взял новую вешку у следовавшего за ним Еремина и, еще раз прицелившись на блиставший издали город, воткнул ее в землю.

– Вешки дальше, – обратился он к Еремину.

Еремин не спеша пошел вперед и, отойдя саженей десять, поставил, быстро прицелившись, по направлению первых двух, третью веху.

– Руби, – проговорил он, ударив по дороге дерево.

Топоры застучали в лесу.

– А, проклятый! – схватился рукой инженер, растирая на шее первого присевшего комара. – Вальнек, ступайте пикетажем… Начальный пункт у воды.

Инженер покосился в сторону техника, но тот и сам знал свое дело и уже устанавливал нивелир, давая в то же время нужные объяснения неопытным носильщикам реек.

– Живей, ребята, живей! – тихо раздавалась уже в лесу собранная ласковая команда Еремина. – Ты что, – с укором обратился он к одному из рубщиков, – бабу гладишь?

Еремин взял у него топор и не спеша начал ловко работать им. Рабочие, убедившись, что он знает свое дело, оживились, и топоры весело заговорили в лесу.

– Вот это работа, – проговорил, подходя, инженер, с удовольствием втягивая в себя свежий смолистый воздух утра.

– За день-то помаешься этак, что и руки не подымешь, – ответил ему один из рабочих.

– Я вот тебе расскажу, как стрелки и колеса в часах между собой перессорились…

И инженер рассказывал, а время незаметно шло, работа быстро подвигалась вперед и только останавливалась, когда инженер, делая поворот, устанавливал инструмент и снимал угол.

Рабочие в это время стояли, вытирали пот, били комаров и говорили тихо друг другу:

– Ай-ай! ушли!

– Ай-ай? – насмешливо отзывался инженер. – Посмотрите вы, как пойдете у меня дальше.

– Неужто не настоящая еще работа?

– А вот я вас с версты с завтрака поставлю… Как в день-то придется рублика по два на человека, тогда небось интереснее будет.

– Неужто по два придется?

– Неужли врать стану? В нашем деле хоть лопатой греби деньги: только умей…

– Это ничего бы…

Прибежал техник и тихо сообщил инженеру, что Вальнек и врет немилосердно, да и вообще никакого представления о деле не имеет.

– Еремин, веди линию так, примерно на сотенный подъем, на поворотах я потом сниму углы.

– Да чего же? и я сниму, – угрюмо ответил Еремин.

– Только не наври…

Еремин не удостоил ответом уходившего инженера.

Вальнек совершенно растерянно шел за цепью, кричал до хрипоты, был весь в поту, отмахивался руками и книжкой от комаров, смотрел с ужасом на свои окровавленные руки от раздавленных, напившихся его же кровью комаров, щупал волдыри и путал, путал и путал.

– Стойте! – грубо остановил его инженер.

Голос Вальнека, оравшего на рабочего, оборвался на полуноте.

Рабочие с любопытством положили цепь, бросили колья, смотрели на инженера и вполголоса, так, чтоб он слышал, делились впечатлениями о бестолковых распоряжениях Вальнека.

– Зевает, зевает, а ничего по делу не растолкует… Точно с цепи сорвался.

– Сбил нас вовсе… Вишь, народ точно не свой стал…

– Разыскал же этакого…

И рабочий равнодушно сплюнул.

Вальнек озабоченно-ласково, с затаенным страхом смотрел на инженера.

– Послушайте! Что ж это у вас такое, – говорил инженер, всматриваясь в линию зигзагами набитых кольев, – это, по-вашему, прямая?

Вальнек встал около инженера, внимательно уставился в линию и проговорил:

– Вот тот кол надо вправо подвинуть.

– Кой черт тот, – заорал инженер. – Тут ни одного кола нет верного!

Вальнек мрачно смотрел на ряды своих кольев.

– Да вы даже не понимаете, что такое прямая линия?!

– Господин инженер, я понимаю, что такое прямая линия, но я не вижу… у меня глаза плохи стали.

– Так на что же вы надеялись?! Я вам, что ли, свои глаза дам?!

– Али не вы, но я разумел…

– Что вы разумели?! Что вам позволят валять здесь дурака?!

Вальнек усердно давил наседавших на него комаров.

– Вы не можете работать…

– Господин инженер, – взмолился Вальнек.

– Послушайте, господин Вальнек, идиот вы окончательный или что-нибудь наконец понимаете?! Вы понимаете, что то, что вы делаете, – ерунда, бессмысленная ерунда, бол-ва-н вы!

– Али-то зачем же так пан инженер перед рабочими…

– Да как же тебя не ругать?! Ведь ты едешь за три тысячи верст и врешь, что знаешь свое дело. Мало того, что ты денег стоишь, ты время отнял, понимаешь ли ты, глупая твоя мо-о-рда, понимаешь?!

Инженер дрожал от бешенства и совал свои кулаки Вальнеку под самый нос.

– Животное! Где я теперь здесь в трущобе буду искать вместо тебя человека?!

Вальнек быстро отошел и сел на срубленный пень.

Инженер постоял несколько мгновений и проговорил упавшим голосом технику:

– Ведите пикетаж, – я пойду с нивелиром.

– С начала?

– Да, конечно.

Рабочие, техник и инженер возвратились назад.

Работа быстро закипела в искусных руках.

Техник с своим отрядом уже прошел мимо все сидевшего Вальнека.

Показался и инженер.

– Господин инженер… простите… не сердитесь… Я сам вижу, что действительно… Ну, я думал, что мои глаза еще могут… ну, что же, ну, я сам вижу, что ослеп… ну, что ж? ну, несчастье… Позвольте мне нивелировать…

– Да ведь вы не умеете же.

– Умею, господин инженер…

Инженер, установив нивелир, навел его на рейку и проговорил, обращаясь к Вальнеку:

– Прочтите.

Вальнек прочел.

Инженер повернул трубу к другой рейке. Вальнек опять прочел.

– Десять лет нивелировал.

– Не совсем верно, – сморщился инженер, поверяя чтение Вальнека, но, подумав, проговорил, пожимая плечами: – Попробуйте.

Инженер ушел, крикнув:

– Завтракать!

Совершенно разбитый и усталостью, и комарами, и нравственным потрясением, Вальнек с наслаждением пошел к своей корзине, в которую племянница уложила ему хлеб, жареный кусок говядины, соль и бутылочку с водкой.

Но каков был ужас Вальнека, когда на говядине, к которой он наклонился с таким аппетитом и чуть было не схватил уж ее руками, он вдруг разглядел свернувшуюся гадюку.

Отскочить, толкнуть ногой корзину с проклятой гадюкой, рассыпать оскверненную провизию по земле – было делом одного мгновения, конечно, со стороны Вальнека, но завтрак пропал, и Вальнек в угрюмом молчании вместо завтрака все время просидел на пне, ни на мгновение не переставая хлопать на себе назойливых комаров.

Три оставшихся при нем рабочих молча ели хлеб свой и лукаво переглядывались.

Наконец гнев Вальнека прошел, аппетит заговорил громче прежнего, и Вальнек скрепя сердце потянулся за хлебом, на котором не лежала гадюка. Водка разбилась от неосторожного толчка, и Вальнек, жуя хлеб и посыпая его солью, с сожалением смотрел на валявшиеся осколки.

Передние партии позавтракали, и уже давно затих в отдалении и говор их и стук топоров, а Вальнек все еще не подымался, потому что его всего разломало от непривычной работы, да и хотелось ему быть как можно подальше от проклятых инженера и его прислужника техника.

Наконец Вальнек встал и разбито, тяжело зашагал к инструменту. Каждый шаг в неприспособленных тяжелых сапогах в этом лесу, в этом царстве комаров был тяжелою пыткою для Вальнека. Он, гнавшийся только за деньгами, ненавидел уж всю эту каторжную должность свою.

Установив кое-как инструмент, Вальнек навел трубу на рейку, крикнул «держи», приказал рабочим отмахивать веткой комаров и нагнулся к трубе.

Вальнек смотрел, рабочий махал, махал… Рабочему надоело уже махать, когда, совершенно красный, Вальнек поднялся, растерянно оглянулся и опять сейчас же снова прильнул к трубе…

Произошла какая-то непонятная история: волоски в трубе, без которых невозможно чтение делений рейки, исчезли куда-то.

Все еще не веря исчезновению волосков, Вальнек пригласил и рабочего убедиться в том же.

Рабочий присел, прицелил свой глаз и с некоторым страхом заглянул в трубу, а Вальнек замахал над ним.

– Ну что, видишь волоски?

– Ничего не вижу.

– Не видишь потому, что инженер порвал их.

– Порвал? – спросил рабочий и хлопнул руками себе по ляжкам.

– Порвал, потому что молокосос, – проговорил авторитетно Вальнек. – Кричать умеет, али сам с инструментом обращаться не умеет.

– Что за оказия, – проговорил рабочий и рассмеялся. – Тот тебя корит, а теперь ты его. Кто же вас рассудит.

– Старший рассудит. Вечером разбор будет. Ты слышал, как он меня ругал?

– Все, чать, слышали!

– Вечером разберут.

– Т-а-а-к. А теперь что делать станем?

– Да что ж теперь? За ним бежать, он ведь тоже волосков не приделает.

– Знамо, не приделает… Эй-эй! Клади рей-й-ку! Машина изгадилась.

Реешники положили рейки и пришли к инструменту. Еще раз заглянули.

– Да нету, нету, – проговорил авторитетно Вальнек. – Хоть все глаза просмотри.

– Что за оказия? – удивились рабочие. – Теперь чего ж ему за это будет?

– Будет доволен. За все будет… Я вдвое против него старше, и то смолчал, чтоб пример не подавать дурной, а он не может? Ему надо ругаться?

– Неловко-то неловко, – уж и мы поняли.

– Вы ведь слышали?

– Когда не слышали. Эхе-хе! Вот они дела-то какие. Чего ж теперь делать станем?

– Да чего ж? – развел руками Вальнек, – спать. Ну?!

– Ну, а чего ж?

– Да ничего, конечно, – согласился рабочий. – Хоть смотри, хоть не смотри. Нет так нет. Эко дело-то…

– А как ён-то придет, – проговорил другой рабочий, – да увидит, что мы спим, да вместо денег взашей нас?

– Это мой ответ, – важно ответил Вальнек.

– Знамо, его, – поддержал Вальнека первый рабочий, – нам что? Что велит, то и делай. Что ён, что хоть ему прикажет, – хоть палку поставь, – велит слушать, – чего ж тут? Слушай…

– Известно, – согласился другой рабочий, – как ни зови, только корми… Так чего же? Спать так спать…

 

IX

 

Уже солнце книзу пошло, когда возвратившийся за шесть верст назад инженер, напрасно поджидавший Вальнека, наткнулся на мирно почившую группу. Часовой, поставленный Вальнеком отмахивать комаров, и тот, свалившись на плечо Вальнека, укрыв и его и себя веткой, заснул богатырским сном.

Грубо растолкав ногами спящую «сволочь», инженер молча наблюдал, как подымался ошалевший Вальнек, весь вздувшийся от сплошных волдырей, с лицом и затылком, покрытым насосавшимися кровью, прилипшими и застывшими комарами, торчавшими грязно-кровяными пупырышками на вздутой поверхности.

Ничего не понимавший, все забывший, Вальнек сперва вытянул отекшие руки в воздух, точно хотел поддержать какую-то навалившуюся на него тяжесть, потом быстро провел ими по чесавшемуся немилосердно лицу, бессмысленно уставился на полосы крови, появившиеся на руках, тупо осмотрелся, остановился на инженере, и наконец все вспомнил, и окончательно пришел в себя от крика инженера с большими ногами.

– Вон, мерзавец!

Вальнек со сна так равнодушно сдвинул брови, как будто ругали не его, а кого-то другого.

– Да, ругаться вы умеете, али же и волоски рвать умеете…

– Какие волоски?

Вальнек только величественным жестом показал на нивелир и принялся равнодушно растирать новых насевших на шею комаров.

– Да как я мог порвать волоски, когда их нет… когда они на стекле нарисованы…

– Пхе! ну так стекло разбили…

Рабочие даже наклонились вперед, когда инженер прильнул к трубе.

Вальнек, и тот не мог отказать себе в удовольствии и вполоборота с накипевшим злорадством следил за инженером.

Рука инженера поднялась и что-то тронула у трубы.

– Пожалуйте, – проговорил инженер, обращаясь к Вальнеку.

Вальнек лениво и нехотя подошел к трубе и нагнулся. Вальнек смотрел, смотрел…

– Ну?!

Вальнек поднялся наконец, растерянно оглянулся, развел руками, сделал свое «пхе!» и ничего не понял: вертикальный и горизонтальный волоски были на своем месте.

– Десять лет нивелировали?! – спросил инженер с непередаваемой интонацией.

У Вальнека воздух захватило в груди.

Все это вместе, – и полное фиаско, и комары, и кошмарный сон, и разбитое тело, и болящие ноги, и весь этот проклятый лес, и воздух, точно пропитанный тонкими колючими иглами, и, наконец, этот взгляд, пронизывающий и режущий без ножа, – все сразу раздавило ослабевшую волю Вальнека.

– Не мучьте… отпустите меня.

– Вечером в контору… Отвезите его на тот берег…

О, с каким наслаждением зашагал Вальнек за рабочими из этого ада…

 

X

 

Вальнеку выдали на обратный проезд сто рублей и шестьдесят жалованья за текущий месяц, взяв с него расписку, что расчетом он доволен и претензий он иметь не будет.

– Нет, не будет! Будьте вы все прокляты.

Вальнек вышел на улицу и вздохнул полной грудью.

– Ситец, полотно голландское, носки, – так обратился приказчик, останавливая лакомые взгляды на железнодорожнике Вальнеке.

Единственное неприятное чувство, которое испытывал Вальнек, – это была мысль о племяннице, которой надо еще объяснить неожиданную перемену, постигшую его, а следовательно, и ее. Вальнеку жаль было огорчать эту племянницу с улицы, уже успевшую укрепиться в мысли, что завтрашний день ее обеспечен.

Вальнек вошел в магазин и с достоинством, ему присущим, набрал разных утешений своей спутнице на сто пятьдесят рублей.

– Деньги двадцатого… Расписку…

– Очень хорошо-с…

Приказчик быстро написал счет и ловко положил его перед невозмутимо сидевшим Вальнеком.

Вальнек отстранился, сдвинул брови и спросил оторванно-равнодушно:

– Где?

Приказчик указал пальцем.

Вальнек обмакнул перо, посмотрел на него на свет и расписался: «Инженер-технолог Вальнек-Вальновский».

– Кстати, у вас кокарда и знак на шапку есть?

– Пожалуйте…

– Это уж так запомним, – проговорил Вальнек, выходя к нагруженному извозчику в шапке с кокардой и знаком.

– Пожалуйста, не беспокойтесь…

В тот же день, под вечер, маленький пароход отвалил от берега. Единственных три пассажира: Вальнек, племянница и какой-то молодой господин – сидели на палубе.

Приятная прохлада потянула с реки от задвигавшегося парохода.

На душе у Вальнека было легко и спокойно.

Его племянница суетилась около чая, сервированного на чистой скатерти.

Вальнек давно уже не ощущал того удовлетворения от семейной обстановки, такого отдыха души и тела, какой испытывал теперь.

И впереди пять, шесть дней, и все такие же, все с правом забыть вся и всё и чувствовать полное удовлетворение сытой, довольной жизни. А там…

Вальнек отогнал мрачные мысли и оглянулся на свою спутницу. А какое удовлетворение у нее?!

Как преобразилась она, и как стала похожа и она на счастливую, довольную женщину.

И Вальнек с удовольствием смотрел на свою племянницу: судьба уже слепила эти два оторванных листка своей мастикой.

«А там, в Киеве?!» – мелькнуло в голове Вальнека.

«Все будет хорошо!» – подумал строго вдохновенно Вальнек и перевел глаза на молодого человека.

Молодой человек почтительно смотрел на племянницу.

«О люди, люди! – подумал Вальнек. – Давно ли с этой самой племянницей не хотели говорить, а теперь этот, вероятно, будет счастлив, если я представлю его…»

Вальнек встретился глазами с молодым человеком и, сделав нерешительное движение, подошел к нему.

– Инженер, граф Вальнек-Вальновский, – прошу пана…

Вальнек величественно пожал руку и жестом пригласил к чайному столу молодого человека.

– Графиня Вальнек-Вальновская – племянница… Прошу пана…

Хорошо засыпал Вальнек в этот вечер под убаюкивающий говор воды и однообразный стук машины…

Нехорошие сны только снились Вальнеку.

Снилось ему, что сидит у него на коленях оборванный десятилетний грязный сын его, Владек. Сидит и плачет, так плачет, и так болит его, Вальнека, сердце.

Ах, боже мой, его ли то сын, его ли то Владек, которого когда-то чистого, в шелковых башмачках держал он на своих коленях и целовал его маленькие нежные ножки… Э-эх, какие грязные, дырявые, вонючие сапоги теперь на тех ножках…

Ах, как плачет Владек, как сжимается сердце Вальнека.

– Не плачь, Владек, не плачь, мой сын любимый… Сжалится над нами господь… вырастешь как-нибудь… Матка бозка пошлет тебе богатую невесту…

Ах, плачет маленький Владек, плачет потому, что есть хочет. И тяжело так Вальнеку: знает он, как накормить сына, знает, что есть у него, Вальнека, на груди заветный мешочек, куда зашил он свои деньги.

Уже не Владек, а сам Вальнек плачет и воет, и бьется его тело под гнетущим кошмаром.

Проснулся молодой человек и смотрит на Вальнека сквозь просвет светлой ночи. Встал тихо, подошел и опять смотрит и видит, как выбился мешочек с деньгами из-под рубахи и танцует на бьющейся груди у Вальнека.

Подумал молодой человек, вынул нож и, отрезав осторожно шнурочек, положил деньги Вальнека в свой карман.

Приснилось Вальнеку, что отдал-таки сыну он деньги, – отдал, хоть и жаль было. И опять заснул Вальнек так крепко, точно в бездну какую провалился.

Тихо кругом, стала машина, и вода не говорит больше: ночует пароход у пристани.

Неясная тень молодого человека скользнула по трапу и скрылась на берегу в селе в предрассветном тумане.

Вот звякнул почтовый колокольчик, залился и потонул в сонном воздухе: на лошадях поехал дальше молодой человек.

Все спит: и вода, и берег, и пароход, и другой пароход там в неясном отражении воды, и Вальнек.

Так хорошо тянет свежий воздух из отворенной двери, такой прохладой обдает его истрепавшееся тело…

 

ИСПОВЕДЬ ОТЦА

 

Посвящается О. А. Боратынской

 

Я, слава богу, в своей практике никогда не прибегал к розге. Но, признаюсь, став отцом довольно-таки капризного своего первого сына, Коки, я пришел в тупик, что мне предпринять с ним.

Представьте себе сперва грудного, затем двух– и трехлетнего тяжелого мальчика с большой головой, брюнета, с черными глазками, которыми он в упор исподлобья внимательно смотрит на вас. Это напряженный, раздраженный, даже, может быть, злой или упрямо-капризный взгляд. Это вызов, взгляд, как бы говорящий: «А вот ничего же ты со мной не поделаешь!»

И действительно, поделать с ребенком ничего нельзя было: если он начинал капризничать, то вы могли терпеть, могли раздражаться, упрекать няньку, свою жену за то, что они распустили ребенка так, что хоть беги из дому; могли действительно убегать и, проносясь мимо окон детской, уже с улицы видеть все тот же упрямый, но с каким-то напряженным интересом провожающий вас взгляд, – лицо все с тем же открытым ртом, из которого в это мгновение несется все тот же надрывающий душу вой. И хотя вы теперь его, этого воя, уже не слышите, но вся фигура ребенка говорит об этом всем вашим издерганным нервам.

Конечно, прогулка вас успокоит. К вам подведут вашего утихшего наконец сына с тем, чтобы вы оказали ему какую-нибудь ласку. И, гладя – может быть, сперва и насилуя себя – его по головке, вы думаете, смотря в это желто-зеленое напряженное лицо и черные глаза: «Может быть, и действительно нервы».

А если мальчик в духе, и глаза его искрятся тихо, удовлетворенно, и если тогда он вдруг подойдет к вам и, доверчиво приложив головку к вашему рукаву, спросит, довольный и ласковый: «А так можешь?» – и покажет вам какой-нибудь несложный жест своей маленькой ручкой, – вам и совсем жаль его станет, и вы почувствуете, что и он вас и вы его очень и очень любите.

Но опять и опять эти вопли!.. Все та же однообразная, бесконечная нота!..

– Милый Кока, скажи, у тебя болит что-нибудь?

– Ты чего-нибудь хочешь?

– Вот ты плачешь, а папе жалко тебя, и так жалко, что папа заболеет, умрет, если ты не перестанешь…

– Ты, значит, совсем не любишь папу?

Вой сразу поднимается на несколько нот выше.

– Ну, так перестань…

В ответ успокоенная прежняя ровная нота.

Няня держит ребенка, растерянно гладит складки его рубашки, смотрит вниз; жена сама не своя зайдет то с одной стороны, то с другой.

– Дайте мне ребенка!

– Да, барин…

– Глупая женщина! Я отец этого ребенка, люблю его больше, чем вы, и знаю, что делаю.

Слова эти для жены. И, раз так поставлен вопрос, речь уже не о капризе Коки, а кабинетный, своего рода вопрос о доверии.

Я с ребенком один в столовой. Весь ее, жены, протест в том, что она не идет за мной: как бы слагает ответственность на одного меня. О, я не боюсь ответственности!

– Перестань!

Мой голос спокойный, ласковый даже, но решительный. Я не унижусь, конечно, до нескольких энергичных шлепков: я только прижал к груди малютку, может быть, немного сильнее обыкновенного и быстро, очень быстро, и очень решительно шагаю с ним по комнате. О, радость: средство действует! Ребенок ошеломлен и стихает. Я, конечно, настороже и голосом спокойным, как будто все так и должно быть, говорю:

– Хочешь, я дам тебе эту куклу?

И я передаю ему с этажерки фарфоровую игрушку. Он берет игрушку и спрашивает как ни в чем не бывало:

– А зачем она не идет?

Я таким же тоном отвечаю:

– Потому, что она глупенькая.

Наш разговор продолжается, и я продолжаю его и тогда, когда входят повеселевшие смущенные воспитательницы. Мой авторитет установлен настолько, что раз проходя, я слышу нянин голос:

– А я папу позову!

– Няня, я вовсе не желаю быть пугалом своих детей: я запрещаю вам стращать ребенка моим именем…

Но раз стал на почву авторитета…

Я уже бегал с сыном по комнате и прижимал изо всех сил его; но это больше, увы, не помогало: он еще громче кричал.

Однажды, потеряв терпение, я вдруг внес его в переднюю, поставил там на ноги и, сказав «кричи», быстро запер за собой дверь, оставив его одного.

Опять победа, – он боялся одиночества.

Затем и это средство перестало действовать. Следующее средство был угол.

Идя дальше и дальше по пути отцовского авторитета, однажды… ну, одним словом, я дал волю рукам… дал ему несколько шлепков.

И он опять покорился сразу, вдруг, но уже не разговаривал со мной, а, озабоченный, торопился уйти от меня. Я слышал, как он, войдя в детскую, сказал возбужденно, почти весело няне:

– Няня, пойдем…

– Куда, милый?

– Уйдем и возьмем братика.

У нас только что родился тогда второй сын Гаря.

– Куда?

– Я возьму братика, и мы уйдем от папы.

Он говорил возбужденно, с удовольствием, по своему обыкновению смакуя, точно в это время рот его набит был чем-то сладким и вкусным.

Я никогда не забуду этой подслушанной сцены. Этот порыв уйти от меня, этот бессильный протест малютки, сознание в нем неравенства борьбы со мной, великаном… Мне стало совестно, жаль его первой надорванной веры в свои силы. Мне захотелось вдруг быть не отцом его, а другом, который мог бы только любить, не неся ответственности за его воспитание. Но эта ответственность…

Дальнейшим, впрочем, моим воспитательным опытам положила конец сама судьба.

Приехал к нам сверстник Коки, мой племянник, Володя, и заболел корью.

Заболевании было легкое, и доктор посоветовал ввиду неизбежности для всякого такой болезни, как корь, заразить и сына.

В одно веселое утро, когда мальчик сидел в столовой на полу, мы с женой пришли, чтобы вести его в комнату больного.

– Кокочка, хочешь видеть Володю?

Володя лежал теперь в противоположной стороне дома, один в большой комнате.

Кока полюбил своего худенького вертлявого двоюродного брата Володю и с его приездом переменился до неузнаваемости: почти перестал капризничать, смотрел влюбленными глазами на Володю и даже рычал от удовольствия.

Нелюдимка, угрюмый, он теперь по целым часам говорил что-то Володе, тяжело ворочая языком, смотря на Володю своими сверкающими радостью глазками.

А когда капризы его все-таки настигали, Володя трогательно-нежно ухаживал за ним и все стоял около него, терпеливый, с болью и лаской смотрел ему в глазки. И Кока смотрел на него пытливо, любяще, продолжая выть и выть, и все растирал слезы, мешавшие ему смотреть на своего Володю.

И вдруг этот Володя заболел. Кока только и спрашивал о Володе.

Когда жена спросила его, хочет ли он идти к Володе, лицо его расцвело, – он что-то держал в руках и бросил, легко встал и сразу протянул обе ручки мне и жене.

Мы так и повели его, и, боже мой, какое бесконечное счастье было на его лице! И все трое мы шли такие веселые, счастливые, и если бы нам сказали тогда, что мы ведем этого малютку с большим любящим сердцем на смерть.

Это было так. У Володи корь прошла легко, а у Коки осложнилась, – развилась бугорчатка легких, бугорчатка перешла на желудок, на мозг, и в три месяца наш Кока сгорел.

За несколько минут до смерти он пожелал, чтобы его поднесли к окну.

Мы жили тогда для него на даче, у моря. Тихий, спокойный догорал день, золотилось море. Последний ветерок едва шевелил деревья, и они, словно вздыхая от избытка счастья, еще сильнее подчеркивали красоту земли и моря. Над окном пела какая-то птичка, точно прощаясь, выкрикивая нежно-нежно какую-то чудную ласку.

Коке было почти три года, но он так вырос за время болезни, точно ему было вдвое. Он так сознательно, так грустно смотрел своими черными глазками, положив головку на мое плечо. Он тихо, как птичка, если можно это назвать пением, запел:

 

Папа хороший,

Мама хорошая,

Я хороший

И птичка хо…

 

Он не кончил своей песенки: он так и уснул у меня на плече своим вечным сном, тихий, задумчивый, среди огней догорающего дня, вспыхнувшего моря, аромата вечернего сада… Птичка смолкла и, вспорхнув, утонула в небе…

Мы стояли неподвижные, осиротелые, я с дорогой ношей на плечах, с ужасным сознанием непоправимости.

Кому нужно теперь мое убеждение, что ему же на пользу я действовал? И где эта польза?!

Этот крошка приходил сюда, на землю, чтобы спеть свою маленькую, очень коротенькую песенку любви. Ты мог этому певцу дать все счастье, – оно от тебя зависело. Ты дал ему?

Ты отнял у него это счастье. За отнятое счастье мстят… Чем он отомстил тебе? Он пел, он умер с песней любви к тебе – он, маленький страдалец, который спит теперь вечным сном на твоем плече!

А помнишь, как он судорожно, весь напряженный, торопливо собирался тогда с няней и братиком уйти от тебя, как говорил он возбужденно: «Уйдем и возьмем братика у папы…» Он никуда не ушел, он здесь, у тебя на плече…

О, какими пророческими словами были его слова относительно брата его. Гари! Когда Гаря плакал так же, бывало, как тот, которого уже не было больше с нами, я не Гарю слышал, – я слышал того, по ком болело так сердце. Слышать его опять в своем доме, слышать и казниться, слышать и искупать свою вину – не было большего для меня удовлетворения.

Гаря мог плакать, – и он плакал, видел бог как, и видел бог, как не раздражались больше мои нервы. О, я научился владеть ими. Они не смели раздражаться больше. И когда я подходил к нему, у меня не было больше мысли об авторитете: я только страдал и любил, как любил Коку его двоюродный брат, терпеливый Володя. Он, Гаря, мог смотреть на меня с бешенством, с раздражением. Но он не смотрел так: он смотрел так, как Кока когда-то смотрел на Володю, растирая слезы, чтобы видеть меня, и выл и выл мне тоскливую песню своего больного тела, своих больных нервов.

Нет, ни с кем маленькому Гаре не плакалось так легко, как со мной, сидя в кресле, у меня на коленях и смотря мне в глаза.

Теперь моему мальчугану уже пять лет.

Он уже выплакал все свои слезы и стал таким веселым, как и все дети.

Здоровье его с каждым днем улучшается: голова у него большая, да он и сам бутуз, сбитый и твердый.

И его звонкий, басом, смех разносится по комнатам, и хотя слышится в нем еще какая-то больная нотка, но Гаря знает, что никто не коснется грубой, неумелой рукой его больных нервов.

У него бонна. – немка. В течение года он переменил трех и не сделал никаких успехов в языке. Третью, совсем молоденькую, любящую, тихую, он полюбил и в два месяца заговорил с ней по-немецки. Теперь он думает на этом языке.

Я это вывожу из того, что он с собаками, например, говорит по-немецки.

И надо видеть, какие они друзья со своей бонной!

У них свои разговоры, свои секреты и самая чуткая, нежная любовь друг к другу: они товарищи.

Но больше всех он все-таки любит меня.

Когда мои занятия требуют отлучек из дому, то тяжелее всех разлука со мной для него. Зато и радость его, когда я приезжаю…

В последний раз я приехал домой утром.

Жена еще спала, и я прошел к нему в детскую.

Он был там со своей бонной. Что-то случилось: на полу лежал разбитый стакан, стояли над ним он и бонна. Бонна добродушно, по-товарищески, голосом равного отчитывала его.

Гаря стоял со смущенной полуулыбкой и недоверчиво слушал бонну.

Дверь отворилась, и вошел я.

Он посмотрел на меня, – не удивился, точно ждал, и с той же улыбкой, с какой он слушал бонну, пошел ко мне.

Я схватил его, начал целовать, сел на стул, посадил его на колени и все целовал.

Он казался совершенно равнодушным к моим поцелуям.

Он рассеянно гладил мои щеки и говорил, и язык его, как и у Коки, тяжело поворачивался во рту, точно там было много чего-то очень вкусного. Он говорил мне о том, что только всплывало ему в голову.

Но вдруг, нежно сжимая ручонками мои щеки, встрепенувшись весь сразу, он спросил:

– Ты приехал?

Каким-то кружным там путем – сознанье, что я приехал, стало у него теперь в соответствие с радостью его сердца, и он повторял, все нежнее сжимая ручонками мои щеки:

– Ты приехал?!

Он забыл все: он помнил теперь только, что я приехал; он видел меня и сознавал, понимал, чувствовал, что я приехал.

– Ты приехал?! – повторял он голосом музыки, голосом детского счастья.

А глазки его сверкали огнем, каким не сверкают никакие драгоценные камни земли, потому что это был чудный огонь счастливой детской души, – он проникал в мое сердце, будил его, заставлял биться счастьем, радостью искупления, заставлял забывать нежный упрек печальных черных глазок того, который спел уже свою песенку любви, который сдержал свое слово, когда говорил:

– Я возьму моего братика у папы…

Он действительно отнял у меня несвободного, чувствующего отцовское иго сына. Но он дал мне другого: вольного, как сердце, свободного, как мысль, дарящего меня счастьем самой высшей на свете любви свободной любви.

 

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ

 

Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, отзывчивым, добродушным, торопиться любить, в сознании, что уже стоишь у порога вечности, – вот в чем долг.

Амиель

 

Таким и был Константин Иванович Колпин, проживший десять лет в наших местах в должности земского врача в с. Линовке, Самарской губернии и уезда.

Там и умер он, и теперь на бедном сельском кладбище в углу стоит и его могилка с деревянным местной работы крестом – скромная, простая, в тон всему кладбищу, всей местной жизни, в тон тому кто спит своим вечным сном под ней.

Многие из тех, кто будет читать эти строки, знали Константина Ивановича. Высокий, худой, с маленьким, болезненным лицом, со взглядом, сознающим непрочность всего земного, непрочность своего собственного «я». Как доктор, он знал, что у него порок сердца, и внимательно следил за развитием своей болезни. Без этого он не прожил бы и пяти лет с окончания своего курса, а он прожил все на том же месте десять.

Говорили, что последние месяцы жил уже не он, а его наука.

За час до смерти он еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с кроткой улыбкой:

– Этого можно было бы и не принимать: все, решительно все симптомы смерти уже налицо…

Он умер в мае. В его открытое окно смотрело безмятежное голубое небо, нежный ветерок лениво колыхал молодую листву деревьев, весь аромат далеких зеленых полей.

Он умирал, а над его окном с энергией весны, весело, озабоченно щебетали воробьи, чирикала ласточка, какая-то птичка звонко и нежно, как выражение блаженства, в тон всему ликующему, оглашала воздух своей короткой, страстной трелью.

Он, очевидно, наслаждался еще и этой чудной жизнью весны и, вздохнув, попросил, как воспоминание о жизни, в изголовье его гроба положить свежей травы.

Он умер тихо, вздохнув глубоко-глубоко…

За его гробом шла густая толпа бедных людей, потому что с ними вместе он пережил два голода, два тифа, две холеры.

После его смерти только и нашли полный стол игрушек: копеечные лошадки, деревянные куколки.

Там, в нищенской избе, за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел большую душу доктора и был необходим ему.

За его гробом шли все эти его крестники, сиротки, все те, кому оставлял он свои крохи – жалованье земского врача.

Уже почти перед смертью, за несколько месяцев всего, он получил тяжелобольную – мать большого семейства. Это была сложная, тяжелая болезнь, диагноз которой он поставил совершенно иной, чем как определяли болезнь светила медицинского мира. И он оказался прав. Там, у постели этой больной, он и оставил свои последние силы. Но он возвратил ей жизнь, возвратил детям мать, и шутя, пренебрежительно говорил на упреки в переутомлении:

– Вам нужнее жить…

За два дня до его смерти она, в первый раз встав с постели, приехала навестить его. Все два дня до его смерти она провела, ухаживая за ним, – это была вся его награда.

Он был молод, силен духом, был человек, и все человеческое было не чуждо ему.

Может быть, он любил? Об этом он один знал.

Он говорил:

– Я больной, и потомство от меня – преступление.

Чем же он жил в таком случае? Что давало ему эту страшную силу жить жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека? Человека к тому же, который точно вышел из самой удовлетворенной среды, хотя в действительности все его детство и юношество прошло среди самых тяжелых материальных и нравственных условий, надломивших так рано его силы, прошло в тяжелой борьбе за свое право.

Ответ один: он жил своими идеалами, и эти идеалы давали ему силы. Идеалы лучшей жизни, более справедливой и более равноправной.

Какой-нибудь сторонник своего сословия, может быть, скажет:

– Только поколениями вырабатывается дух…

Оставим эти сказки, и пусть хотя бы Колпин и Либерман, которых вы знаете и отрицать не можете, служат вам надежным доказательством противного.

Не поколения, а тот дух, который несет с собой культура, то служение общественному долгу, на которое она одна вооружает нас, те идеалы, которые несет она в себе, которые одни могут вдохнуть энергию и веру в жизнь.

Нет, такую энергию жизни не поколения дают. Не имеют Мухортый с Никитой такой энергии жизни. Этой альтруистической жизнью не может жить и непосредственный продукт Мухортого и Никиты – их хозяин.

Но этой жизнью может жить и живет и счастлив стремящийся к культуре Либерман, культурный Колпин, культурный Дюлонг, сын мастерового – начальник североамериканской экспедиции, замерзший со своими товарищами у нас в Сибири, на пустынных берегах Оби.

Если позволите, я вам напомню некоторые подробности этой славной смерти со слов того, кто сам видел останки великого человека и всю трогательную картину его смерти, который и рассказал мне – В. И. Серошевский.

Как известно, корабль Дюлонга разбился у устья Оби. Экипаж спасся. Одна часть его направилась по правому берегу реки, а другая, под начальством самого Дюлонга, пошла по левому.

Из своего отряда Дюлонг отделил и послал вперед шестерых матросов, снабдив их спиртом на тридцать дней и кой-какой, в самых микроскопических дозах, провизией на десять дней. Он сам развесил им провизию и дал наперсток, приказав пить спирт только по одному наперстку в день. Сверх того он дал им по ружью, соответственное число огнестрельных запасов с приказанием ни в каком случае не бросать ружей.

Я не знаю, как бы соблюли эти распоряжения, особенно относительно водки, философ Никита или вообще какой-нибудь философ, но дисциплинированные культурой Запада и ее энергией западные рабочие в точности выполнили эту инструкцию, и это спасло их. На двадцать восьмой день своего путешествия, до последней степени изнуренные, они заметили наконец жилье на правом берегу. Они по льдинам (это было в октябре) перешли через Обь и достигли летнего кочевья самоедов.

Увы! Оно оказалось пустым. Они сидели в пустой юрте, не зная, что предпринять дальше, когда вдруг, на их счастье, показались сани и олени самоеда.

Хозяин кочевья вернулся, забыв при переезде отсюда какую-то нужную ему утварь.

Увидев во дворе сани, оленей, живого человека, несчастные обреченные с дикой радостью выскочили из юрты и так напугали самоеда, что тот, мгновенно вскочив в сани, погнал прочь своих оленей, приняв, вероятно, матросов за выходцев с того света. Их спасли ружья. Они прицелились, и ввиду неминуемой смерти самоед остановил наконец своих оленей.

Тогда жестами они объяснили самоеду, кто они, и самоед объяснил им, что их товарищи уже спасены.

Все они, когда самоед их привез в населенные места, от лишений, напряжения, радостного наконец, потрясения заболели нервной горячкой.

Роковая ошибка открылась только после их выздоровления.

Те, о которых говорил самоед, были из отряда, направившегося по правому берегу Оби. Об отряде же Дюлонга не было никаких вестей. Их нашли уже зимой.

История их смерти сохранилась навсегда для потомства из дневника самого Дюлонга.

Они умирали один за другим.

Первый умер от антонова огня – матрос. До последней минуты за ним ухаживали. Была сделана даже ампутация ноги, но истощенный организм не выдержал операции.

За отсутствием духовника сам Дюлонг напутствовал своих умиравших друзей, совершая строго все обряды погребения.

Дюлонг умер последним. Он уже не мог идти и полз на четвереньках.

18 октября он описывает в своем дневнике, где именно, с точным обозначением примет, он зарыл весь свой багаж, все то, что могло понадобиться другим людям.

19 октября неразборчивой рукой сообщал он, что силы его оставляют, и он уже двигается вперед ползком.

20 октября он имел силы в своей записной книжечке провести только одну длинную черту.

Так и нашла его собака самоеда, в позе ползущего, всего занесенного снегом, с рукой высоко поднятой, с заветным дневником в ней.

Великий человек двигался до последнего мгновения. Вечно вперед.

Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан Жак Руссо, о котором Вольтер говорил:

«Читая Руссо, так и кажется, что уже растут лапки, на которых, став на четвереньки, побежишь назад в лес… но не побежишь».

Нет, там назади лес, дебри, голод и холод, там, в буранах, только и остается умирать Мухортым и Никитам с одним сознанием, что все равно, на двадцать лет раньше или позже, умереть своей нормальной смертью.

 

ДВА МГНОВЕНИЯ

 

Зашел разговор о том: страшно или нет умирать?

Человек средних лет с энергичным нервным лицом умными глазами заговорил:

– Как когда. Вот как в промежутке всего нескольких дней, в тех же почти внешних условиях, я видел два раза подряд смерть в глаза. Я с своей партией жил тогда в Батуме. Собственно, не в Батуме, а в окрестностях его, – делал разведки. Неделю всю мы проводили на работах, а в воскресенье ездили в Батум на отдых. Я первый год был тогда женат только, и вы понимаете, какое для меня было удовольствие в этих поездках. Мы проводили в городе все воскресенье, ночевали и на другой день возвращались на работы. Был март. Весна уже начиналась. Травка зеленела, листья деревьев, как нежная паутина, едва сквозили на фоне безоблачного неба… Солнце, изумрудное море… Там вдали кремовые горы с вечным снегом… Чудное утро, лошади поданы, чтобы ехать в город, потому что было это как раз в воскресенье. Если вы бывали в Батуме, то, может быть, помните, что берег его описывает большой полукруг: там в глубине Батум, почти напротив скалистые, дикие берега Цихидзирских гор. И, таким образом, кратчайшая дорога от этих Цихидзирь, где мы и работали, было море, – верст семь всего, а берегом верст пятнадцать. Подъехал грек на лодке и предложил под парусом доехать в четверть часа. Мы согласились, отправили лошадей и поехали. Море, воздух, солнце – праздник в природе, праздник отдыха в нас, – мы были в редком настроении, когда вся жизнь кажется такой же чудной и прекрасной, как этот волшебный уголок земли. И вдруг шквал. Что такое шквал? Черное море – очень капризное море. Весной и осенью явление там обычное этот шквал. Неожиданная буря, вихрь, какая-то серая стена с стремительной быстротой несется, и впереди этой стены тишь и гладь, а за ней море уже мгновенно закипает, бурлит, свист бури, и в серой кипящей мгле так часто гибнут такие лодки, как наша.

Бледный лодочник успел только крикнуть:

– Ложись!

Сперва рассмеялись все, но на лице лодочника прочли что-то такое страшное, что мгновенно все, кроме меня, легли на дно лодки. Почему я не лег – я не знаю. Какая-то глупая гордость! Шквал налетел. Что-то страшное заварилось мгновенно кругом: откуда взялись волны, куда исчезло солнце, что это клокочет, кипит и бросает нашу лодку. Нет, нет, спасенья быть не может в этом аде. Какой-то ужас, дикий ужас сковывает, и сознанье в то же время работает с непередаваемой ясностью. Шаг за шагом с неумолимой последовательностью приближается это неотвратимое мгновение. Вот из-под лодки точно выросла страшная седая зелено-прозрачная волна, заглянула в лодку и тяжело обвалилась. Головы смоченных, лежащих там внизу, быстро поднимаются, мгновение тому назад они еще смеялись, на их лицах отвратительный ужас смерти. Еще волна, и глаза судорожно ищут, где – в той или вот этой, что вдруг раскрывается и куда летит бешено лодка, бездне – конец всему. Неизбежный конец, и мысль о жене, уже случайная, равнодушно оставляет уже мертвую душу: думай не думай, все равно конец всему, и от всего живого мира мы уже отрезанные ломти, и некому даже передать будет этих последних мгновений. Словом, я струсил так постыдно, как никогда не мог и предположить. А этот ужас сознания страха и бессилие совладать с ним? О, как это ужасно, когда человек познает вдруг предел своих сил, своего «я», когда он уже может сам на себя посмотреть вдруг с сожалением, сознанием слабости, сверху вниз… Нас выбросило на берег… Какая-то животная радость охватила нас: мы, мокрые до последней нитки, с следами, может быть, еще этого ужаса на лицах, танцевали, как дикари, на берегу: поднимали наши ноги, энергично, быстро поднимали и скалили зубы друг другу.

Шквал пронесся, опять мирное солнце, песчаный берег, дорога, идут два турка, несут молодых козлят. Молодые козлята, травка весны, радость жизни, прилив этой жизни… Я, помню, купил этих двух козлят и пешком восемь верст, все время счастливый, нес их – этот залог весны, возвращенной жизни.

Даже унижение было источником радости: что же, я такой же, как все, а думал, что выше их. Милые мои, все вы друзья, и я меньше вас, но я жив, я счастлив.

Да, это был хороший день с ужасным мгновением, и такого дня я не переживал, может быть, но мгновение было лучшее, и я его пережил всего через несколько дней.

Опять те же Цихидзири, то же небо, море, солнце… Мы завтракаем. А там по морю плывет плот, и четыре турка на нем. Десятник Вдовиченко, хохол, молодой, говорит:

– Ишь, подлецы, а если шквал?

Рабочий, по фамилии Копейка, саженного роста, тоже хохол, лениво жует свой хлеб и рассказывает не спеша, как под Ак-Паланкой их кавалерия прыгала с такой же кручи, как эта, прямо в реку. Я смотрю с наших высот туда, где беспокойно ласкается к берегу море, голова невольно кружится, и я тяжело переживаю и это ощущение необходимости лететь туда вниз и сознание, что мои нервы не выносят никаких круч. Я поборяю, конечно, себя, но что это мне стоит всегда?

И вдруг шквал, и уже раздирающий душу крик четырех турок на плоту. Какая-то лодка там внизу спешит пристать к берегу: пристала и выгружает мешки с мукой. А плот уже разбит, и четыре турка, каждый обхватив два бревна, ныряют там среди разорванного плота, целого леса поднимающихся и опускающихся бревен. И на нас, сидящих на берегу, налетел уже шквал, как ножом, резким ветром срезал наши шляпы, завтрак, свист бури, грохот моря и, заглушая все, нечеловеческий крик о помощи оттуда, из кипящего котла. Я уже ничего не сознаю. Чей-то голос:

– Нельзя, вы – отец семейства!

Но этот рев бури, вопли тех?!

– Не сюда, не сюда – убьетесь!!

Разве я могу убиться? Ноги мои, нервы мои – сталь, и я стремглав несусь вниз по кручам, куда заглянуть было страшно за мгновение. Я уже внизу, за мной сыпется щебень, камень, за мной летят другие. Мы уже в лодке и отплываем. Вот Вдовиченко, Копейка. Лодка плывет, поворот, мы каждое мгновение вот-вот опрокинемся… Что ж, опрокинемся… И мне весело, и я беззаботно напеваю какую-то веселую песенку. Я вижу, что мое веселье льет огонь в жилы этих… Я-то, я-то знаю, чего хочу, но эти Вдовиченко и Копейка и на веслах сидящие, безвестные работники, вас какая сила двигает? Э, в ваших глазах я вижу бога, вы избранники его, и честь быть с вами, честь сознавать себя равным вам, безвестным героям… честь, великая честь быть равным там, где человек равен божеству…

Бревна, бревна! Вверх и вниз, – держи лодки, – разобьет?! Ха-ха! Мимо!..

Какой-то турок с перепугу топор свой сует, когда каждое мгновение дорого. Вдовиченко с азартом бросает топор в воду – уже за волосы тащит ошеломленного в лодку. Они уже все тут, и мы мчимся назад…

Рассказчик смолк, вздохнул всей грудью:

– О, если бы в такое мгновение умереть!

 

ДЕЛА

Наброски карандашом

 

 

I

 

Май, яркое умытое утро. Солнце ищет молодую зелень травы, но она еще долго будет прятаться под надежным покровом развесистых, тенистых деревьев.

По укатанному шоссе Царского Села идут и едут: девятичасовой поезд, уносящий в летний душный Петербург всякого рода чиновничий люд на весь день, уже дает повестку длинным, протяжным свистком из Павловска.

На вокзале и под навесом платформы сильнее чувствуется бодрящая прохлада свежего утра. Лица отдохнувшие, почти удовлетворенные, – нечто вроде хорошенько вычищенного, поношенного все-таки платья.

Шляпы, котелки, цилиндры, всевозможных цветов военные фуражки.

Поезд подошел, с размаху остановился, выпустил пар, – зашумел и зашипел, – а в вагоны торопливо стали входить один за другим пассажиры.

Большинство ищет уютного уголка, спешит его занять, вынимает прежде всего портсигар, закуривает папиросу, затем развертывает свою любимую газету и погружается в чтение, не упуская из виду, впрочем, и окружающей его обстановки. По расписанию дня это время переезда назначено для газеты, и надо прочесть ее всю, хотя бы для того, чтобы знать все и потом с одного слова понимать, о чем пойдет в своем кружке речь. Понимать и отвечать по разным, большею частью мелким злобам дня.

Есть, впрочем, и серьезные любители чтения, и нет-нет какой-нибудь господин третьего класса в очках, с внимательным серьезным взглядом и вынет из кармана номер более серьезной газеты и погрузится в него. Еще реже попадаются люди с журналами в руках: для получасового чтения журнал слишком тяжелая вещь, да еще летом, да еще с утра, перед департаментской работой, где и обязательного, серьезного столько предстоит.

Поезд уже у Рогатки, остановился на мгновение, свистнул и помчался дальше.

На площадке третьего класса счастливая, ветром растрепанная парочка: она, вероятно, курсистка или консерваторка, он – мало думающий о своем туалете, студент, – у них обязательных дел нет, и они счастливы, или, вернее, их лица беззаботны и далеки еще от тех складок и напряженных взглядов, которые явятся уже потом, в жизни.

Эту тягость жизни уже начинает, очевидно, чувствовать господин, сидящий у окна второго класса.

Он туповато смотрит в окно, мимо против него сидящей в большой шляпе, не старой, но и не молодой уже дамы, – очевидно, его сожительницы.

Очевидно, потому что интереса на лицах их нет: равнодушие, апатия. Глядя на них, так и видишь приготовленный уже карточный стол, партию раз навсегда дозволенных, с обоюдного – во избежание глупых ссор – согласия партнеров, легкую закуску в столовой: тогда им обоим не такой скучной покажется жизнь на свете, а временами, после удачной игры, лишней рюмки, перед перспективой заснуть и забыть все и вся и даже самого себя – даже и совсем хороша эта жизнь.

В первом классе, в отделении для некурящих сидят дамы и их мужья – уже большею частью в том возрасте, когда разговоры о любви и нежных чувствах так же к лицу, как летнее платье в тридцатиградусный мороз. В этом отделении чопорно и скучно: для этих жизнь уже вылилась, очевидно, в недосягаемую для многих и неинтересную для всех, кроме их самих, скучную форму всевозможных этикетов хорошего тона: смотреть так, а не так; одеваться именно так, а не так. И так, а не так, – все это в свое время незаметно и без сожаления сойдет вместе с их владельцами со сцены, не оставив никакого следа.

До этих, впрочем, следов времени никакого дела нет в отделении первого класса для курящих.

Там жизнь данного мгновения, и следы его налицо, облака дыма, всегда бодрый, довольный кружок кавалеристов и разговоры о скачках, маневрах, мотивы последних шансонеток. В углу вагона остаток ночи: две вольных подруги в кружевах и шляпках громадных размеров, напудренные, а может быть, и подкрашенные. Они жадно ловят слова, движения и взгляды молодых военных, но те только изредка скользят пренебрежительно куда-то мимо. Они довольны и этим и с протестующим высокомерием отводят глаза от двух не сводящих с них глаз штатских.

– Ох-хо-хо! – потягивается, заломив руки за плечи, высокий и широкоплечий, статный, как статуя Аполлона, белокурый гусар.

– Что? – одобрительно спрашивает его более пожилой сотоварищ.

– Спать хочется, – добродушно и смущенно признается белокурый гусар.

И все смеются, точно выдан секрет, и сквозь пудру краска удовольствия покрывает лицо одной из дам, и она смотрит в окно, стараясь не видеть и в то же время ловя боковые взгляды молодой компании.

В другом углу отделения забились двое чиновных и ведут неспешный разговор. Один – довольный, важный, другой – нервно, напряженно смотрящий в окно.

– Продержат они вас еще здесь с месяц, – уверенно, спокойно говорит важный.

– Но тогда, пропустивши рабочую пору, – горячо отвечает другой, – что ж я сделаю?

Важный молчит и потом удовлетворенно каким-то трескучим, резким голосом говорит:

– Ничего, конечно, не сделаете.

– А лишний год администрацию содержать, двести тысяч из казенного кармана?

Важный господин опять молчит и нехотя отвечает:

– Надо войти и в их положение. Россия – страна размеров необычных…

– Это и надо принять бы во внимание: за всех все равно ведь не передумаешь…

Собеседник лениво поднял брови и бросил:

– Приходится думать.

Он поднялся с места в виду промелькнувшего уже в окно Обводного канала и, протягивая соседу руку, опять снисходительно и с удовлетворением сказал:

– Месяц еще продержат – с этим помиритесь.

– Да, со всем можно помириться, – ответил, пожимая руку и привставая, его спутник.

Важный господин молча кивает головой и выходит на площадку, а его собеседник – Владимир Петрович Носилов, никого не замечая, смотрит напряженно и огорченно в окно. Он встал последним, когда уже никого не осталось в вагоне, пошел к выходу и думал:

«Врешь, добьюсь сегодня».

Он берет извозчика и едет налево.

Большой знакомый желтый дом.

Ну, конечно, швейцар – поклоны, другой швейцар и опять поклоны, третий, четвертый.

Стоят, смотрят в лицо: свежие, бодрые, готовые без устали кивать и раскланиваться.

А впрочем, они все-таки смягчают обстановку, придают в этот ранний час жилой вид этим пустым еще комнатам и коридорам.

А своими услужливыми и ласковыми лицами производят впечатление, что пришел все-таки, как-никак, а к своим. Владимир Петрович в ожидании слонялся по коридорам и думал: «Ведь в сущности, в общем, люди добродушные и незлобивые, да такова уже сила вещей».

 

II

 

Двенадцатый час. Носилов стоит перед низеньким, плотным, добродушным, сгорбленным стариком, не стариком – кто его знает, сколько ему лет. Лицо широкое, глаза маленькие, добрые, фрак торчит хвостиком, манеры простые, добродушные.

– Утвердили, – говорит он не то радостно, не то вопросительно Носилову.

Это приветствие Носилов слышит уже в десятый раз.

– Если утвердили, так за чем же задержка?

– Да ни за чем.

– Ну, так, значит, строить можно: давайте кредиты!

Иван Николаевич говорит:

– Ишь, скорый какой!

– Послушайте, Иван Николаевич, ведь дело от этого страдает, да и мне же нет сил ждать больше, истомился я здесь, – ведь четыре месяца…

– Да что вы, господь с вами, какие четыре?

– Да, конечно, здесь в Петербурге я четыре месяца…

– Ну-у.

Иван Николаевич махнул добродушно рукой и уж заговорился с другими.

Носилов терпеливо ждет.

– Послушайте, Иван Николаевич, я решил теперь являться к вам в одиннадцать часов и уходить в шесть часов.

– Сделайте одолжение, – сухо говорит Иван Николаевич.

– Иван Николаевич!

– Иван Николаевич я пятьдесят четыре года, а один за всех.

– Иван Николаевич, пожалейте же… ну зачем же без толку мне здесь околачиваться? Ну, рассудите же, ведь надо меня отпускать, ну пройдет еще месяц, два, – наступит же момент, когда надо будет вникнуть и в мое дело. Ну почему вам не вникнуть сейчас, зачем томить, мотать душу.

– Ах, господи! Ну что вы пристали, ей-богу?! Что я могу здесь сделать?

– Иван Николаевич, если вы не можете, так кто же может?

Иван Николаевич роется в своем столе, бросает все и говорит:

– Пойдем.

Иван Николаевич ведет Носилова через целый ряд комнат, где у каждого стола сидят чиновники с озабоченными лицами, что-то перекладывают, перекладывают и перекладывают.

– Ивановское дело, – раздается торопливый голос подбежавшего и скрывшегося уже озабоченного чиновника.

– О господи! Ему ивановское, тому петровское, черт его знает за какое и браться!

Чиновник берется за ивановское, раскрывает, тупо-огорченно смотрит, смотрит и вдруг вспыхнул, быстро складывает ивановское и опять сосредоточивается на петровском.

– Почему мы не можем открыть им кредитов? – подходит к этому чиновнику Иван Николаевич.

– Каких кредитов? – спрашивает чиновник.

Ему не хочется оторвать сосредоточившуюся мысль от петровского дела, хочется и ответить.

– Да вот, – говорит Иван Николаевич, и, прерывая сам себя, спрашивает: – Николай Васильевич пришел?

Чиновник оставляет петровское дело и отвечает:

– Пришел.

Голос его многозначителен, и Иван Николаевич щурит левый глаз. Чиновник только машет рукой. Подлетает третий и начинает быстро сообщать какую-то новость.

Все четверо взасос слушают.

– Надо самому идти, – говорит Иван Николаевич и уже идет.

– Иван Николаевич, голубчик, – чуть не за фалды хватает его Носилов, – кончим уж мое-то дело.

Иван Николаевич несколько мгновений смотрит на Носилова, точно впервые видит его, и рассеянно стал говорить чиновнику:

– Послушайте, разберите вы вот с ними…

Иван Николаевич скрывается в дверях.

– Да вы чего, собственно, хотите? – спрашивает Носилова чиновник.

Так как этому господину Носилов еще никогда ничего не говорил, то он и начинает с Адама и доходит наконец до момента своего стоянья перед ним.

Господин слушает, заглядывает в петровское дело, шевелит целую кипу таких же дел, нервно теребит себя за цепочку, закуривает папиросу и наконец теряет всякую нить носиловского рассказа.

– Да ведь это в канцелярию министра, – говорит он, когда тот смолкает.

Носилов смотрит на него во все глаза.

И чиновник, в свою очередь, немного сконфуженно смотрит тоже прямо в глаза Носилову:

– Вам чего, собственно, надо?

Носилов в полном отчаянии – начинать опять сначала?

Входит неожиданно Иван Николаевич, берет его под руку и говорит:

– Он вам ничего не поможет. Вся задержка оттого, что смета к нам не препровождена.

– Как не препровождена? Да неделя, как препровождена!

– Не может быть! Идем в регистратуру.

Иван Николаевич прав.

Носилов летит на третий этаж к старшему своему товарищу по выпуску.

– Послушайте, батюшка, – говорит он, – оказывается, вы в счетный отдел сметы не препроводили?

– Как не препроводил? препроводил.

– Да нет же!

– Что вы мне рассказываете!

Идут в регистратуру. Действительно, не препроводил.

– Куда же я препроводил?

Старший берет журнал и внимательно роется сам.

– Эврика! он препроводил не в общую канцелярию и не смету, собственно…

– Куда же я смету девал? Я помню, я ее отправил… Черт его знает! нет сил!

Он бежит к себе, опять роется на своем столе – сметы нет.

– Директор просят!

Старший бросает Носилова и идет в кабинет директора.

– Дело Шельдера у кого? – выходит он озабоченный через несколько минут из кабинета директора.

– Шельдера, Шельдер?!

Дела Шельдера ни у кого нет.

– Оно у Шпажинского, – говорит чей-то голос.

Шпажинский сегодня не пришел.

– Зарез полный, по делу Шельдера требует справки директор, Шпажинский не пришел, какая это служба?!

– Ей-богу, точно гостиница, – несется ворчанье из кабинета старшего.

– А удачное сравнение, – затягивается и весело подмигивает молодой, с вызывающими и смеющимися глазами чиновник.

Он смолкает, потому что входит старший и сам роется на столе Шпажинского. Как на грех, дело Шельдера оказывается запертым в столе, а аккуратный Шпажинский ключ унес.

– Тьфу! – облегчает себя старший, – ну, уж это, прямо можно сказать, свинство со стороны Шпажинского: перешел себе на частную службу и даже не сдает дела.

Старший уходит в кабинет к директору, а молодой чиновник растолковывает Носилову:

– Шпажинский уже три месяца молит его выпустить, а они под разными предлогами его держат: ну что ж, потерять место в восемь тысяч? Из-за чего?!

Носилов пожимает в ответ плечами и без мысли выходит в коридор.

Он бессознательно подходит к двери директорского кабинета, чтобы не пропустить старшего, который там теперь, у директора.

Тут же у дверей, в ожидании очереди, слоняется с папкой и Иван Николаевич.

– Ну что? – спрашивает он у Носилова.

– Нет сметы, – разводит руками Носилов.

– И в претензии, батюшка, нельзя быть, – добродушно говорит Иван Николаевич.

Оба они отходят к большому окну, оба облокачиваются и смотрят из окна в сад, а Иван Николаевич благодушно говорит:

– Ну, вы сами вот считайте: теперь что? Май? Исходящий номер уже десять тысяч сто двадцать первый, да столько же входящих. Пять минут только подержать каждое дело в руках, пять минут. Много ли? а ну-ка, посчитайте.

Иван Николаевич заинтересовался задачей и, смотря повеселевшими глазами в окно, шепчет:

– Десять тысяч, двадцать тысяч… по пяти минут – сто тысяч, разделить на шестьдесят, по нулю отбросить, десять тысяч на шесть… Это что же будет? тысяча шестьсот часов… Ну, хотя от одиннадцати до шести, значит, семь часов, – на семь… два… двадцать, ну хоть три, двести тридцать дней. Январь, февраль, март, апрель, на круг, ну хоть двадцать пять дней… сегодня двенадцатое – еще двенадцать, а там вдвое выходит… Так ведь в пять минут всего… С вами одним сколько вот уж: что ж тут сделать можно?!

– Да ведь ничего же вы и не делаете, стоит все, – огорченно, равнодушно отвечает Носилов.

– Ну, не очень-то стоит: десять тысяч все-таки исходящих, да входящих… за день, до шести часов, голова в пивной котел вырастет.

– Да кто говорит! Удивляться только можно, как у вас всех нервы выдерживают! Понимаете, лучшее же время уходит… я уже и письма перестал получать из дому: я каждый день, вот уже месяц, телеграфирую домой, что завтра выезжаю… Не знаю даже, что и делается там теперь…

Очередь Ивана Николаевича к директору, потому что старший вышел.

Старший бежит и на ходу решительно кричит Носилову:

– Батюшка, завтра – сегодня секунды свободной нет!

– Но завтра, Семен Павлович, будет?

– Будет, будет, – доносится успокоительный голос старшего уже с верхней лестницы.

Носилов провожает его глазами, – какая-то надежда, что завтра выпустят, и тоска.

Он смотрит на часы: два часа. Ехать в город, купить еще по записке, что не куплено, да послать опять телеграмму домой.

 

III

 

Шесть часов вечера. Последний свисток, и уже мчится из Петербурга поезд. Пестрая, разноцветная, нарядная дачная толпа: молодые франты, дамы во всевозможных шляпках. Потонул в этой толпе желто-зеленый чиновничий люд.

Окна настежь в вагонах: ароматный теплый вечер смотрит в окна, и так легко дышит грудь среди зеленеющего простора полей.

Носилов едет, уткнувшись уныло подбородком в окно, и смотрит, смотрит.

Вот и Царское, – высыпала часть публики, остальные – большинство – умчались в Павловск.

Носилов едет уже на извозчике, там извозчики старинного типа, которого уже нет в Петербурге, но жив он еще в Царском, и прыгает Носилов вместе с неуклюжими дрожками и кучером по тяжелой булыжной мостовой узких улиц Царского Села.

В одной из этих улиц, на даче, в пяти комнатах живет его сестра и зять, и незамужняя сестра, и шесть человек детей замужней сестры, и он же у них. Хотел в гостинице остановиться, но настояли, и должен был уступить. Неудобно и им и ему, но уж так заведено, да и все-таки меньше расходов… Но много расходов: и куда уходят только эти деньги? Вот идет какая-то девушка – энергичная фигура и смотрит прямо в глаза ему. Хорошее лицо! Не все ли равно ему, хорошее или нет: он женат, дети. Нет, интересно: оглянулся, и она оглянулась. Эх, домой бы уж скорее: от семьи совсем отвыкаешь… Какая невозможная мостовая… как жизнь интеллигента наших дней: крестьянину хоть плохо, да при своем деле он, какое ни на есть… Пробовал и он, Носилов, свое дело завести – не пошло. Какое дело теперь идет, да и для своего дела разве такое воспитание, такая подготовка нужны? Только и быть чиновником да двадцатого числа ждать. Господи, господи, когда ж они выпустят наконец?!

– Дядя приехал, дядя приехал!!

И веселая гурьба детей с десяти до трех лет бегут к нему навстречу. Они уже утомили его своим криком, и Носилов, подавляя раздражение, чувствуя, что надо же хоть веселый вид сделать этим жизнерадостным молодым побегам, добросовестно целуется со всеми ими и говорит показывая на извозчика:

– Там для вас.

– Ну что, устал? – встречает старшая сестра, – хочешь, сейчас будем обедать, – Витя через полчаса будет.

– Подождем, конечно.

Младшая сестра бросила играть, целуется и спрашивает, стараясь быть равнодушной:

– Ты один?

Да, он ведь обещал привезти Струйского и совсем забыл!

– Один, Струйского не застал, оставил записку, чтобы завтра приехал обедать.

Носилов врет, чтобы не огорчать еще больше своей невнимательной забывчивостью.

– Ну и отлично, – говорит благодушно старшая сестра, для которой все отлично, – когда едешь?

– Опять завтра.

И это оказывается отлично, и невозмутимое благодушие сестры передается брату.

«Что ж, в самом деле, – думает он, – живут же люди, вон едят, и жизнь идет своим чередом: ничего такого уж худого нет».

И он повеселевшим голосом говорит:

– Какой вечер!

– Идем в сад.

– Смотри, мама!

Молодая компания весело-смущенно тащит пакеты.

– Ну, уж этого не люблю: в другой раз, дети, от дяди не брать.

Компания восторженно подхватывает:

– Не брать!

И старший подходит, обнимает за шею своего дядю и говорит наставительно ему:

– Слышишь, не брать.

– Ну хорошо, хорошо.

– Смотри…

Приехал и зять.

Он тоже такой же чиновник, но центральный, на постоянном месте.

Большой, черный, невозмутимый, с густым басом.

– Ну что?

– Опять до завтра.

– Эх, батюшка, потверже с ними надо.

– Не драться же…

– Будут они водить: им что!

– Ну, господа, обедать: тебе твои раки, – говорит сестра, обратясь к брату, – тебе твой форшмак.

Тут же на террасе обед – сытный, летний.

После обеда старшая сестра спрашивает мужа.

– Немножко заснешь?

– А потом в Павловск, что ли? – соглашается муж.

– Ну и отлично, – иди и ты, – советует она брату.

– Так прилечь разве.

– Что же сыграть тебе? – спрашивает молодая сестра брата и идет к роялю, а Владимир Петрович с хозяином уходят в спальную.

– Дети, в сад – папа и дядя спать будут.

Кажется, и дела никакого не было, а устал. Хорошо полежать после сытного обеда. Хорошо играет сестра: хорошая вещь – музыка. Легкий сон охватывает незаметно. Еще слышна музыка, но где-то далеко-далеко: нежная, мелодичная, как звенящий ручей где-то там, где так много воздуха и жизни и радостей… Где, где это было? когда? Какие-то глаза смотрят… да, да, глаза…

– Спят, – заглянула и тихо шепчет младшей сестре старшая.

Та кивает головой, беззвучно встает, закрывает крышку рояля, и обе сестры осторожно выходят на террасу.

 

КОГДА-ТО

 

 

I

 

…Когда отворилась дверь и я вошел в столовую, Наталья Александровна вскрикнула и уставилась в меня своими большими черными глазами:

– Я вас не узнала… Отчего я так испугалась?

– Вы испугались меня?..

Она подумала и сказала:

– Вы мне показались черным…

– Черным?..

Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим…

– Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?..

Рассеянный, безучастный взгляд, голос…

– Я сейчас в театр иду… Ваша комната готова… Если хотите, я позову к вам мужа…

– Ему лучше?

– Все так же… Я сейчас… пойду, посмотрю…

Она встала, захватила с собой мешочек с биноклем и ушла. Среднего роста, худенькая, стройная, в черном, с кружевами, платье… Эти кружева как будто говорят о желании нравиться, о чем-то более легком, чем равнодушный тон и серьезное без игры лицо…

А может быть, это лицо было бы совсем другим, если бы я показался ей другим?..

А что такое «я»? И почему непременно – я? Почему ей ждать меня, когда и муж есть, и всех других к ее услугам столько же, сколько… сколько красивых и молодых людей будет, например, в театре, куда она идет?..

Она вошла и сказала, что муж спит…

– Пойдемте, я покажу вам комнату… приготовленную для вас.

Комната большая, прямо из передней, а по ту сторону передней – их домашние комнаты; рядом с моей – гостиная, из гостиной – ход в столовую…

– Эту дверь, в гостиную, вы можете запереть… Впрочем, у нас никого почти не бывает, – вам будет спокойно… Это – комод, шкаф… ящики в столе запираются…

Она говорила рассеянно, очевидно не думая о том, что говорила…

– Отчего вы мне показались черным?

Что-то лукавое – в ее лице… Она уже готова улыбнуться… Но все-таки не улыбается… Она говорит с раздражением:

– Ах, как я испугалась… Заприте за мной дверь!..

Я вышел за дверь. Она была уже на площадке лестницы. Обернувшись, она посмотрела мне в глаза, покачала головой и бросила:

– Мне так не хочется идти в театр…

– Так не ходите!

Она помолчала, серьезно по-товарищески сказала «надо» и пошла. Я стоял на площадке и смотрел, как спускалась она по лестнице. Дом был новый, лестница широкая, светлая, было тепло… Ее стройная фигура опускалась по ступенькам, и я видел ее маленькую, с высоким подъемом ножку. Она чувствовала, что я смотрю, любуюсь ею, она знала это и не хотела поднимать головы. Только при последнем повороте, как будто против воли, подняла она голову и так холодно посмотрела, что я, назвав себя мысленно дураком, ушел в квартиру и запер дверь.

И только что запер, – опять звонок:

– Скажите девушке, чтобы приготовила самовар к двенадцати… Пусть купит что-нибудь к чаю…

И опять внимательный и в то же время недоумевающий взгляд. Я намеревался сейчас же приняться за чемоданы и навести кое-какой порядок в своем маленьком хозяйстве, но что-то меня удерживало: я думал о театре, и меня тянуло туда, в залитый огнями зал, где много народа, шумно, где – она… Кто она?.. Неуловимый, едва обрисовавшийся, едва коснувшийся меня призрак… И даже не коснувшийся: недоумевающий, неудовлетворенный…

Тихо… Тикают в столовой часы и сильнее подчеркивают тишину квартиры… Шаги человека в туфлях: муж!.. Дверь отворяется: высокий, сгорбленный, худой, в халате… Лицо длинное, острое, острый нос, редкая клином бородка. Молодой.

Глухой голос, руки большие, костлявые, с крючкообразными загнутыми ногтями…

Я смотрю на эти ногти и вижу, как будет он лежать в гробу, и высоко на груди у него будут сложены эти руки с бледно-мертвыми, большими, загнутыми книзу ногтями…

Чувствовалось что-то болевое, обиженное до смерти..

Я посмотрел на часы и сказал:

– Уже одиннадцать… Наталья Александровна просила к двенадцати самовар и что-нибудь к чаю…

– Теперь поздно: наша лавка заперта уже.

– А что купить? Я пойду в большие магазины…

Он пожевал и не спеша ответил:

– Она любит рябчики холодные, икру…

Она любит… Непременно надо рябчиков и икры! Он запирает за мной дверь, я заботливо напоминаю ему о самоваре и через две ступеньки лечу по лестнице… Неожиданно вздрагиваю: передо мной – Наталья Александровна.

– Куда вы?

Я обрадованно сообщаю о рябчиках и икре. Она устало отвечает:

– А я не досидела… Скучно…

Мы стоим друг против друга.

– Как хорошо на воздухе! – задумчиво говорит она.

Я хочу предложить ей поехать вместе за рябчиками, но не решаюсь и смотрю ей в глаза, странные, недоумевающие.

– Что вы так смотрите?

Я опускаю глаза.

– Я вас не стесню, если поеду с вами?

– Вы?.. Меня?!

В моем лице, в моем голосе столько радости, что и она оживляется…

Мы едем. Плохой извозчик… Переменили на хорошего… Летим… Мы в магазине, в булочной. Она удерживает меня от мотовства, мы весело смеемся и смотрим друг другу в глаза… Это лицо, глаза совсем не те, которые смотрели на меня, когда я впервые вошел в столовую.

Мягкая зима, нежный ветер, и пушинки снега падают на руки, лицо и ресницы. И тогда свет электрических фонарей горит, как в призме, и так ярко, рядами вырастают громадные освещенные дома набережной. Я слегка обхватил ее тонкую талию и боюсь прикоснуться сильнее. Ощущений самых тонких, самых неуловимых – миллион, но слов нет, и говорить не о чем… О чем думает эта головка, прячущая лицо за муфтой, и какое лицо за этой муфтой?.. Я стараюсь вспомнить это лицо: я совершенно забыл его, не помню; около меня какой-то чужой человек, которого я не знаю, который меня не знает, но которого почему-то я хочу, заставляю себя знать. Зачем?.. Для того, чтобы вышла из всего этого какая-нибудь пошлость. Сохрани боже…

– Едем домой.

Едем, моя дорогая, и я убью самого себя, если когда-нибудь дурное придет мне в голову. И теперь мне ясно, кто она: страдающая, с разбитой уже жизнью, когда и жить, собственно, не начинала.

А там тот, умирающий, с своим раком или чем-то в этом роде в желудке.

Тяжелая драма, и кто знает, кому из них тяжелее?

И, как будто слушая мои мысли, она вздохнула и на мгновение прижалась ко мне. И от этого движения сердце сразу остановилось и дрожь пробежала по всему телу. Ах, как хотелось знать, что чувствует она в это мгновение, понимает ли, или, вернее, действительно воспринимает ли мои мысли, чувства, говорит ли со мной, пока мы так едем, молчаливые и напряженные? А если бы вместо пустых слов сказать вдруг, что думаешь? И если бы вдруг все люди заговорили и языком, и глазами, и всем существом своим заговорили бы одно, только правду: что сталось бы с ними, с миром, со всей нашей жизнью? Что-то другое, совсем другое… Лучшее или худшее? Лучшее уже потому, что оно неведомое, новое, от которого захватывает дыхание и кажется, что растут крылья.

Стой!

Мы приехали.

Знакомая уже лестница, тепло, свет, запах новой стройки.

Ее маленькое ухо, то, которое с моей стороны, в огне и кажется прозрачным. Снежинки тают на волосах и горят, как бриллианты. Она иногда поворачивается и смотрит на меня, и свежий румянец оттеняет ярче и белизну лица и блеск черных больших глаз.

– Порядочно натратили? – спрашивает она, нажимая звонок.

– О, это из тех денег, которые для этого и предназначены.

– И много предназначено?

– Дядя подарил мне билет в тысячу рублей, и он весь будет так истрачен.

– Ведь вы сразу всё истратите. Лучше отдайте мне и я буду давать вам по частям.

– С наслаждением.

И я, опустив пакеты, хотел достать билет.

Она остановила меня и сказала:

– Потом.

Она рассмеялась, и я рассмеялся.

Дверь отворил сам муж и стоял в халате, согнувшийся, с открытым ртом. В зеркале напротив отражались мы все: он, она и я.

Контраст большой: там смерть, здесь жизнь.

– Если бы я его не удержала, он купил бы весь магазин… Ему дядя подарил тысячу рублей, и я их беру у него под свою опеку.

– Так, так, – не то улыбаясь, не то показывая зубы говорил муж, пятясь и кутаясь в свой халат.

В столовой на чистой скатерти уютно шумел горячий самовар, стоял чистый чайный прибор и Наталья Александровна, заваривая чай, говорила, что с удовольствием напьется чаю.

Я развязывал пакеты, а муж сидел, стучал ногтями о стол и с полуоткрытым ртом, с любопытством следил за содержимым в пакетах.

Потом стали пить чай и есть.

Наталья Александровна опять ушла в свой мир, рассеянно прихлебывала из чашки и почти ничего не ела.

Муж ел много, с аппетитом, и икру, и рябчики, и сыр, и фрукты, и пирожные. Ел руками и на замечание жены, что ему вредно, отвечал рассеянно:

– Ничего, матушка.

 

II

 

Дни пошли за днями. Я свой последний год ходил в университет, ездил с Натальей Александровной в театр, катался с ней по островам. Она до безумия любила быструю езду, любила острова.

– Боже мой, как прекрасны они весной, – говорила она, когда мчались мы с ней, и с обеих сторон, наклонившись под тяжестью снега, стояли высокие ели, а там, в просвете между ними, голубое небо сверкало, и мерзлый снег хрустел, и снежная пыль осыпала нас, – как чудны они весной, когда распускаются береза и душистый тополь.

В общем, впрочем, говорила она редко. Обыкновенно же, точно просыпаясь, бросала несколько слов и опять погружалась в свои мысли или чувства и ощущения.

Я был говорливее и уже успел рассказать про себя все, что знал.

Она молчала, слушала и думала.

Мы не сговаривались, но оба мужу не говорили ничего о наших поездках.

Она только как-то бросила мимоходом:

– Мы ничем не связаны друг с другом.

Я подумал бы что-нибудь, если бы это не было сказано таким равнодушным и безучастным тоном. Да и вообще я ни о чем не думал, кроме как о том, чтобы она не заподозрила во мне каких-нибудь грязных поползновений.

Даже надевая ей на ноги калоши – прежде я никогда не надевал никому, – я корчил такую свирепую физиономию, что она сказала однажды:

– Я не позволю вам больше надевать калоши.

– Почему?

– Вам неприятно это.

– То есть?

Я хотел говорить, но только развел руками. Не говорить же, что ее красивая нога вызывала во мне особое ощущение, такое, точно огонь вдруг разливался в жилах, спиралось дыхание, и надо было громадную силу воли, чтобы все это подавить. Как надо было подавлять охватывавший меня вдруг порыв к ней, безумное желание вдруг броситься и начать целовать ее, ее волосы, плечи, всю ее, прекрасную для меня в эти мгновения.

А иногда я ничего к ней не чувствовал, – решительно ничего, и от этого сознания испытывал удовлетворение.

Как-то вечером муж, почти не выходивший из дому, уехал к товарищу.

Мы с ней собирались было в театр, но, проводив мужа, она сказала:

– Может быть, останемся дома.

Мы остались, пили чай, разговаривали, она играла на рояле и вполголоса пела.

У нее был нежный голосок, но очень небольшой, и лучше всего выходило, когда она тихо, как будто про себя, напевала. Тогда ее головка, античная, как головка богини, наклонялась к нотам, и глаза мягко смотрели.

А потом она сразу бросала и, вставая, говорила что-нибудь в этом роде:

– Ах, какое прелестное платье я сегодня видела.

Начиналось описание платья, она оживлялась, но когда замечала, что это мало меня интересует, говорила с упреком:

– Вас это мало интересует? А я люблю все красивое: статую, платье, выезд, цветы… Цветы я люблю до безумия…

– Какие?

– Всякие. Больше всех чайную розу.

– Есть духи такие.

– Из духов я люблю – омелу.

– Омелу? С ветками омелы шли во Франции республиканцы, омела одна из всех растений в мире дала свой яд Локи…

– Не знаю. Кто такой Локи?

– Бог скандинавской мифологии…

Она помолчала и спросила:

– Вы все знаете?

– Я ничего не знаю, – ответил я.

– Ах, как я люблю…

Я сгорел было, но она кончила:

– …когда ничего не знают.

А потом она, может быть, поняла, что происходило во мне, и покраснела вдруг, и на мгновение я почувствовал острие ланцета в своем сердце.

А потом она стала напряженная, задумчивая, чужая…

Так постоянно у нас бывало.

Какой-то прерывающийся тон. Появится и оборвется. Иногда долго не обрывается. Я, с своей стороны, употреблял все усилия, чтобы не прерывать его, даже и тогда, когда был в полосе равнодушия. А она никогда не стесняла себя: как чувствовала, так и чувствовала. Вследствие этого получалось неприятное впечатление неожиданного перерыва. И не скоро потом она возвращалась к тому, чего так хотел я. Возвращалась как будто помимо своей воли. Смотрела недоумевающими, спрашивающими глазами. Я приходил в отчаяние, что не понимаю ее настроения и сам порчу его. Как будто вдруг я терял ее, и страх овладевал мной оттого, что я больше не найду ее. И, когда я терял всякую надежду, я вдруг находил ее и с ней все, чего хотел я, все, что в ней было дорогого мне, и в размерах больших, чем прежде. В такие мгновения я хотел бы целовать хоть край ее платья или упасть на колени и молиться.

И, конечно, не только ничего подобного не делал, но употреблял все усилия, чтобы она не догадалась, что~ происходило во мне, и, догадавшись, не лишила бы меня навсегда права быть с ней, говорить, чувствовать радость и восторг от ее присутствия.

И в то же время, если бы меня спросили или если бы я сам себя спросил, что я чувствовал, как я чувствовал ее, я должен был бы ответить: никак.

Пока она здесь, ощущение сильное от ее лица, глаз, волос, фигурки.

Но нет ее, и я не только не мог собрать в памяти черты ее лица, но не чувствовал даже ее просто как человека.

Она улетучивалась вся без остатка.

В тот вечер, когда мужа не было дома, она вдруг спросила меня: думаю ли я, что она любит своего мужа?

– Не знаю.

– Разве можно любить больное, умирающее тело? – спросила она, прямо смотря мне в глаза. – Два года уже он так болен… Подозрительный, ревнивый.

– Он ревнивый?

– О, он другой там в своей спальне… Я больше не сплю с ним…

Я молчал.

– Я давно его не люблю… И после него уже любила…

– И теперь любите? – спросил я.

– На этот вопрос я не отвечу.

«И не надо», – подумал я и в первый раз обиделся. Конечно, я старался скрыть эту свою обиду. Тем легче это было, что она опять начала играть и играла до звонка мужа.

Он так, несчастный, тяжело дышал, так жаль его было. Наталья Александровна ушла спать, а мы с ним просидели еще очень долго. Он рассказывал о своих впечатлениях у товарища, о далеких временах своего ученья, о тюрьме.

 

III

 

На другой день, когда, по обыкновению, вместо университета я поехал на острова с Натальей Александровной, она бросила мне:

– Сегодня ночью он хотел, чтобы я опять любила его. Это ужасно…

Я все еще дулся на нее и сказал равнодушно:

– Отчего вы не разведетесь?

– Но разве можно бросить его в таком положении? Начать с того, что у него никаких средств, он страшно самолюбив… Я раз попробовала намекнуть на то, чтобы положить его в больницу, – что было…

Я думал: «Ты холодная».

Она промолчала и тихо про себя сказала:

– Я так устала.

И вдруг она положила мне голову на плечо и мне показалось, что она плачет. Я взглянул: она действительно плакала. Слезы длинные, без перерыва текли из глаз и лились по лицу, по носу, на пальто ее.

Я схватил ее за руки, приблизил свое лицо к ней и страстно заговорил:

– Наталья Александровна, я отдал бы жизнь, чтобы вы не плакали, чтоб только видеть вас счастливой, веселой…

Мне хотелось обнимать, целовать ее лицо, руки, я смотрел и смотрел ей в глаза, чувствуя ее близкой, дорогой себе, такой дорогой.

– Наталья Александровна, если бы вы заболели, если бы вы умирали сто лет, я бы обожал вас еще сильнее оттого. В том-то и дело, что вы не любите его, и не оттого, что он болен, а оттого, что и раньше вы его не любили…

– Я не знаю… Он умный, блестящий, самый блестящий между всеми товарищами: я выбрала его… И я думала тогда, что люблю его…

– Но потом, когда вы полюбили другого?

Она утомленно пожала плечами:

– Я думала, что люблю этого другого…

Мое сердце забилось при этом так, точно хотело вырваться, и я замолчал.

И вдруг я вспомнил, что я сказал только что ей: ведь я в любви ей объяснялся. А она: «Я думала, что люблю этого другого»… только думала… Я замер и боялся дышать. Было жутко потому, что я чувствовал всем своим существом, что она уже моя. «А что мы будем делать с мужем и тем другим? И сколько их еще будет?» – вдруг промелькнуло в моей голове. Я знаю, что я не злой и не циничный, и растерялся, откуда во мне эта мерзость: на любовь, доверие отвечать цинизмом. Еще не владеть и уже не уважать. Я выругал себя как мог, и прогнал свои дурные мысли.

И тогда она, положив свою руку на мою, тихо сказала:

– Теперь мне так хорошо.

– Потому что вы слышали мои мысли и отвечаете на них, и я целую вашу руку.

Рука была в перчатке, и я поцеловал перчатку, а она сжала мою руку и быстро опять спрятала свою в муфту.

Она испуганно проговорила:

– Больше ничего не надо.

Не надо. Так не надо, что я согласился бы теперь очутиться в университете, с товарищами, где угодно, только не с ней. Я даже больше не думал о ней. Как будто ничего и не произошло.

И она себя так держала. Так держали мы себя и дома, приехавши. И все опять пошло так, как будто ничего и не было. Только там, где-то в тайниках души, мы знали, что было, – было, но брошено в бездну. И не я после слов «пока больше ничего не надо» полезу в эту бездну за тем, что уже было.

 

IV

 

Мы опять ездили в театр, на выставки, катались, по вечерам вместе с мужем читали громко, она играла, пела, переходя всегда резко и неожиданно от одного настроения к другому.

Так и вырисовывались для меня два человека в ней: нежная, ласковая, живое лицо; или холодная, сама не знающая, чего она ищет, чего хочет, готовая, как перчатки, менять тех, кого любит. А может быть, и просто пустая, легкомысленная и даже порочная. Но в общем, тянуло к ней, и с ее стороны чувствовалось то же. Однажды мы неожиданно встретились с ней на улице, и оба так обрадовались, в такой детский восторг пришли, так не боялись прятать то, что было у нас на душе, что пошли дальше, держась за руки.

– Сделайте мне подарок, – зайдем и купим розу.

Мы зашли в цветочный магазин, и я купил ей большую чайную розу. Я хотел красную, но она любила чайные: желтые, с нежно-розовым налетом на лепестках.

– Но мороз ее убьет, – заметил я.

– Нет, я спрячу ее на груди. – И она отошла в угол, а когда спрятала, подошла и весело сказала: – Какая она холодная!

И от мысли, что роза касается теперь ее груди, кровь хлынула мне в голову, мои глаза вспыхнули, вспыхнули и ее, и мгновение мы, без страха быть узнанными друг другом, смотрели один другому в глаза.

О, как весело возвращались мы домой.

И когда пришли, и она, уйдя к себе, возвратилась торжествующая, с свежей розой в руках, и в доказательство, что она не замерзла, протянула ее мне, я взял эту розу и с восторгом поцеловал ее. Я смотрел ей в глаза, и ее глаза вспыхнули, как будто сказали «а-а» и замерли в таком же восторге.

И ее руки протянулись ко мне, вся она, как порыв, потянулась, и я прильнул к ее свежим от холода губам, не отрывая своих глаз, я видел замерзшую бездну в ее глазах, видел то, чего не видел раньше никогда, не видел, не ощущал и не знал.

А она, освободившись, говорила, задыхаясь:

– Но разве я виновата, что люблю все прекрасное! И посмотри, посмотри, разве можно не любить тебя.

И она повернула меня к зеркалу, мы смотрели в него и смеялись там друг другу, и опять я целовал ее так, что закружилась голова, и мы сели с ней на стулья как раз в то время, когда раздались знакомые шаги ее мужа в туфлях.

Он вошел. Она спокойно поправляла прическу, а я держал в руках чайную розу и не чувствовал никакого угрызения совести.

Он остановился в дверях, окинул нас холодным взглядом и с горечью в голосе, с неприятной улыбкой сказал:

– Сколько роз…

– Одна, – сухо ответила она.

– А на щеках…

– Глупости ты говоришь – гуляй, и у тебя будут такие же.

– Не будут.

Холодом смерти пахнуло.

– О, как это все ужасно…

И, наклонившись к столу, опустив голову на руки, Наталья Александровна зарыдала, вздрагивая, а мы, – муж и я, – стояли, пока она, вскочив, не ушла к себе в спальню, а мы, в свою очередь, пустые, как с похорон, разошлись каждый в свою комнату.

Я ходил по комнате, смотрел на розу и думал:

«Мороз все-таки убил ее».

 

V

 

Мы приняли решение: мы любим, – мы жених и невеста, но до смерти этого несчастного ничего, что создавало бы фальшивое положение.

И не потому, что мы признавали какие-то его права, но потому, что не хотели унижать своего чувства.

Но сами собой отношения наши все-таки становились все ближе и ближе.

Иногда она, положив мне руки на плечи, говорила, смотря мне в глаза:

– Но это так тяжело…

– И здесь одно утешение, – отвечал я, – что, будь это иначе, было бы еще тяжелее.

Однажды она сказала:

– А если так протянется еще два-три года… Два уже прошло… И я стану старухой, которую никто больше любить не захочет…

– Я вечно буду любить.

– Ты какой-то странный. Ни с чем считаться не хочешь. Есть целая наука – физиология, в ней вечности нет. Пять-десять лет – и конец и молодости и вечности. Как будто ты девушка, а я мужчина… Какой полный контраст между тобой и тем другим…

– Ну, и иди к нему, – тихо отстраняя ее, отвечал я.

А она осыпала меня поцелуями и говорила:

– Как я люблю тебя, когда ты так обидишься вдруг…

– Я не обижаюсь, но, может быть, контраст действительно и большой: я люблю тебя, для меня ты где-то там вверху… я стремлюсь к тебе… Унизить тебя – равносильно для меня ну… смерти… А тот, другой, может быть, искал только чувственного, и ты сама сознавала непрочность и ушла.

Она тихо ответила:

– Он ушел… Я слишком легко отдалась ему, и он не дорожил мной…

Она рассмеялась:

– Теперь он поет другое…

– А ты?

– Я уже сказала ему, что люблю тебя…

– И, несмотря на это, он продолжает надеяться? Если бы когда-нибудь ты меня разлюбила?

– Ах, какой ты смешной… Какой ты еще ребенок…

– Но тебе, очевидно, доставляет удовольствие, что он еще любит тебя?

– Да, конечно. Это меня удовлетворяет, и я счастлива, что люблю тебя, и он это видит, и я могу мстить ему теперь.

– За что?

– За то, что он считал себя таким неотразимым, за то, что считал, что ни я никого, ни меня никто полюбить больше не может… А полюбил ты, полюбил чистый, как хрусталь, идеалист, человек, который готов молиться на меня. И когда? Когда я начинала приходить совсем в отчаяние, что навсегда стану его игрушкой. А-а… Ты представить себе не можешь, что ты для меня, как безумно я люблю тебя!

И прежде, чем я успевал удержать ее, она уже стояла предо мной на коленях, прекрасная, как мадонна, с сверкающими глазами, и губы ее, как молитву, шептали:

– И ты еще сравниваешь себя с тем, унижаешь себя…

Никакое перо не передаст ее взгляд и как любил я. Еще один такой взгляд ее я помню… И в очень необычной обстановке. Мы шли с ней под руку в театральном коридоре во время антракта. Вдруг она сжала сильно мне руку, и, когда я оглянулся на нее, она, забыв всю окружающую нас обстановку, смотрела на меня такими же восторженными глазами. Я невольно наклонился к ней и потонул в ее взгляде.

– Едем домой! Я не могу больше здесь оставаться… Хочу тебя одного видеть, любить хочу… Едем ужинать куда-нибудь…

Но я поборол себя и уговорил ее ехать ужинать домой.

Дорогой она огорченно спрашивала:

– Отчего ты такой чистый?

Такие ее вопросы всегда вызывали во мне бессознательную тревогу души.

– Наташа, моя дорогая, со всякой другой я не был бы чистым… Но заставить тебя после неосторожного шага переживать потом тяжелое неудовлетворение…

– Зачем я не такая, как ты?

Она устало положила мне голову на плечо и замолчала.

А я что-то долго и много говорил.

– Ты знаешь, – перебила она меня, – мы сегодня в театре его встретили.

– Где? Когда? Отчего ты мне его не показала?

– Но я сжала тебе руку, а ты такими глазами посмотрел на меня, что я забыла все на свете…

 

VI

 

Был день Нового года. Скучный день визитов на родине, но здесь, в столице, где у меня никаких знакомых, было еще скучнее.

Скучала и Наташа и шепнула утром:

– Часа в три уедем за город и будем там где-нибудь обедать…

Где обедать?

Я не знал, где обедают, как обедают, – знал только, что третья тысяча, вчера полученная, лежала у меня в боковом кармане.

Наш кучер назвал нам несколько ресторанов, на одном из них мы остановились и поехали.

И она и я были в очень плохом настроении и всю дорогу молчали.

Я не знал, чего она хотела, но знал хорошо, чего я не хочу, знал и чувствовал, что то, чего я не хочу, сегодня случится.

Мы вошли в отдельный кабинет, и я спросил карточку.

Она наклонилась через мое плечо и сказала:

– Помни, что сегодня наш первый Новый год, и, если ты угостишь меня шампанским, я ничего не буду иметь против.

Она отошла к окну, возвратилась и, смотря в упор, сказала:

– И я заставлю тебя пить сегодня.

Кровь прилила мне к голове, и я, как во сне, сказал:

– Ну что ж, я буду пить.

Длинный обед тянулся очень долго. Дверь поминутно отворялась и затворялась: вносили сперва закуски, потом подавали что-то. Подали шампанское, и мы бокалами осушали его.

Молча, сосредоточенно, как люди, преследующие одну цель.

Когда подали кофе и ликер, она шепнула мне:

– Пусть он уходит и больше не приходит.

Моя голова была в тумане, я повернулся к лакею и медленно, раздельно, – быстрее я не мог себя заставить говорить, – сказал:

– Теперь уходите и не приходите больше.

– Слушаю-с.

Дверь захлопнулась. Я сидел спиною к двери, но знал, что мы теперь одни. Знал, что надо что-то делать. Надо, иначе мы навсегда останемся чужими друг другу. Нечеловеческим усилием я поборол себя и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня и, улыбнувшись протянула мне руку. Я взял ее руку и поцеловал. Что-то ни от меня, ни от нее не зависевшее руководило дальнейшим. Это «что-то» было одинаковое у нас обоих: так надо. Это «надо» заставило ее подвинуться ко мне, меня обнять ее, поцеловать, еще и еще поцеловать, пока не встретил я ее глаз. В эти глаза, как в двери, я вошел и познал наконец, куда вели эти двери…

Мы уехали из ресторана. Я был в каком-то тумане.

Мы не поехали домой. Мы долго ездили по островам, заехали в другой ресторан, взяли кабинет с камином и просидели там до двух часов ночи.

Домой приехали в три, нам отворил муж, и лицо его было такое желтое и с оскаленными зубами, такое страшное, как будто он уже из могилы пришел, чтобы приветствовать нас, новобрачных, и светить нам теперь своей желтой свечкой.

Все было так ясно, что мы, ни слова не сказав друг другу, разошлись по своим комнатам.

 

VII

 

Мы стали проводить ночи у меня в комнате. Она приходила, когда все в доме ложились спать, и уходила с первыми лучами дня. И я всегда в лихорадочном ожидании слышал, как она шла ко мне: сперва отдаленный скрип пола где-то в коридоре, потом ближе, в передней, и каждый раз после этого тишина, – это она стоит, затаив дыхание, и ждет: не выглянет ли муж? Последний скрип двери, и в мертвом просвете ночи что-то белое торопливо бросается ко мне в кровать.

Она точно пьянела.

– Ax, милый, милый, разве это не прекрасно? Зажги свечку… Будем смотреть друг на друга. Вот так…

Она лежала, облокотившись на голый локоть, и смотрела на меня. Глаза ее сияли, и вся она была вдохновенная и прекрасная.

– Сбрось же и ты это одеяло! Разве у нас не красивые тела, чтобы мы их закрывали! Ах, какой ты! Тебя испортило воспитание. Древние греки любили тело. И что может быть прекраснее их статуй? Когда мы будем во Флоренции, я тебе покажу Венеру. Но как ты слушаешь меня? Тебе неприятно?

Однажды она в такую минуту сказала:

– Ты полная противоположность с тем… другим… Ах, как это у него… Для него это был прямо культ..

– Уходи! Иди!

И прежде чем она пришла в себя, я заставил ее встать, сунул ей ее вещи в руки и выпроводил за дверь.

Она сперва растерялась, а потом впала в отчаяние ребенка и горько рыдала, умоляя меня:

– Не прогоняй, не прогоняй, прости меня, прости…

Но я был неумолим.

Я не помню, скоро ли я заснул, вероятно скоро и без мыслей. Я проснулся, когда уже было совсем светло. Положив руки на кровать и на них голову, стоя на коленях, спала Наташа. Ее волосы были распущены, в позе, усталом лице были покорность и страдание.

– Наташа, Наташа, прости меня!

Она открыла глаза, и слезы полились по ее щекам. Тихо, не двигаясь, она шептала:

– Не прогоняй.

– Наташа, милая, ты можешь меня прогнать, а я разве уйду когда-нибудь от тебя!

– Не прогоняй, – упрямо повторяла она, страстно целуя мои руки. – Ты не знаешь, как ты мне дорог, как нужен. Ты мой свет, я молюсь на тебя. Ты мой повелитель, я твоя рабыня: не прогоняй… Бей меня, режь, но не прогоняй.

– Но бог с тобой, Наташа… уже поздно, нас увидят…

– Мне все равно…

В тот день на выставке, стоя под руку со мной около одной картины, она, прижавшись ко мне, шептала:

– О, если бы ты знал, какой ты был красивый сегодня ночью. Из твоих глаз пламя сверкало. Я обезумела от восторга, ужаса, любви… Я только сегодня поняла, кто ты для меня, как можешь ты заставить любить себя. Да, заставить! И ты можешь и должен!

 

VIII

 

Раз ночью вдруг раздалось шлепанье туфель, и в полуоткрытую дверь из передней проникла полоска света.

В одно мгновение Наташа соскользнула и исчезла в гостиной, дверь в которую никогда не запиралась. Я же так и остался, успев только закрыть глаза, когда муж со свечкой появился в дверях.

Сердце мое сильно билось в груди. Несмотря на закрытые веки, я, казалось, видел его: страшного, с оскаленными зубами.

Мгновения казались вечностью, казалось, на мне он лежит и душит, и ужас охватывал меня, и не мог я вздохнуть, хотел крикнуть, вскочить и броситься на него.

Когда он ушел наконец, я долго лежал с широко открытыми от ужаса глазами.

На другой день мне стоило неимоверных усилий заставить себя выйти к чаю.

Он посмотрел так, точно плюнул мне в лицо. Как может смотреть только умирающий.

И все мое существо задрожало от безумной жажды никогда не видеть больше этого человека.

– Я сегодня уезжаю.

Наташа, до этого мгновения равнодушная ко всему, так и остановилась с недоеденным куском. Она побледнела и смотрела на меня растерянно и испуганно.

Потом, быстро проглотив мешавший ей кусок, она сказала, вставая:

– Я прошу вас на одну минуту.

Муж остался, а мы ушли в гостиную.

– Что это значит?

– Наташа, я больше не могу. Большего унижения я никогда не переживал. И теперь, чем дольше, тем ужаснее будет. Очевидно, что все это жжет его каленым железом, и он потерял всякое самообладание. Человек принципиальный, дошел до того… Ты посмотри на его лицо… Нет, Наташа, мы растеряем все святое… в конце концов мы кончим тем, что станем все трое одинаково ненавидеть друг друга. Нельзя, Наташа…

– Перейдем отсюда…

Мы перешли в мою комнату.

Она просила, умоляла, плакала.

– Ну, в таком случае и меня возьми с собой.

– Наташа, это невозможно.

 

IX

 

Я живу в своей новой комнате.

Пусто и скучно. С Наташей видимся редко. Ничего не переменилось, но… что-то точно растет между нами. И пусть…

Мужа перевезли в больницу для операции. Его предупредили, что операции он почти наверное не выдержит. Настоял.

Наташа наняла хорошенькую квартирку в три комнатки: столовая, кабинет и спальня.

– Я думала, – сказала она, показывая на кабинет, – что это будет твоя комната.

– Как муж?

– Его дни сочтены.

За неделю перед пасхой Наташа приехала и сообщила о смерти мужа.

– Я с похорон…

– Умер… Итак, свободны…

Она молча положила голову на мою грудь и задумалась.

Что я чувствовал? Не все ли равно теперь… Я женюсь, уеду с ней в провинцию…

– Ты переедешь ко мне или наймешь новую квартиру?

– Что скажут, Наташа? Не успели похоронить… потерпи: недолго, да и экзамены…

– Как хочешь…

Мы совсем перестали ссориться с Наташей.

– До пасхи зайдешь?

– Заниматься надо, Наташа… и… память его, так сказать, почтим…

– Как хочешь… Может быть, к заутрени пойдем?

– Если не попаду к заутрени, то на весь первый день приду.

 

X

 

На первый день я пришел очень рано. Наташа не ждала меня и встретила встревоженная, оживленная.

– Что это?

На столе лежали бриллиантовая брошка, браслет.

– Представь себе, – растерянно заговорила она, – я только что получила вот эти подарки от того… другого… он, знаешь, такой жалкий… как сумасшедший… прислал и умоляет принять в память прошлого вот это и это кольцо.

Она показала кольцо на мизинце.

Точно налетевшим вдруг вихрем засыпало глаза, сорвало шляпу.

– Одно из двух: или эти подарки вы принимаете и я ухожу, – или вы отсылаете их сейчас же с посыльным ему обратно, и я остаюсь.

– Но послушай…

Я взялся за шапку.

Она бросилась ко мне, схватила за руку и потащила к дивану.

Посадила и сама, сев рядом, начала говорить.

Я не слушал. Кровь бурлила, застучала в висках, в ушах. Когда она наконец кончила, я, встав, ледяным голосом спросил:

– Угодно отправить это назад?

Тогда она закричала:

– Ты злой, злой!

– Угодно отправить вещи?

– Эгоист, отвратительный эгоист, со своей химерной вечной любовью. Глупая, гнусная вечная любовь! Из-за нее можно оскорблять безнаказанно, превращать в ад настоящее и самому превратиться в конце концов в отвратительную куклу из музея с бабушкиной прописью в руках: «Что скажут». Несмотря на твою молодость, от тебя уже теперь веет такой затхлостью, как будто тебе уже двести, триста, тысячу лет.

– Может быть, довольно на сегодня, Наташа? – сказал я, опять беря шапку.

Она молчала, а я уходил.

Она вскочила и крикнула, когда я был уже в дверях:

– Но я ведь отправляю же эти вещи!

Раздражение, злость в голосе… И я ушел… Она крикнула:

– Ну, и убирайся!

 

XI

 

И вот я дома и в отвратительном расположении духа, как человек, собравшийся совершенно иначе провести свой день.

Теперь весь этот день в моем распоряжении. И прежде так бывало, но от меня зависело, как распорядиться им. А теперь… теперь… я хотел провести этот день с ней.

А она, может быть, проведет его… проведет? Неужели она способна на это?.. кто она?

Я стоял перед окном и напряженно сквозь окна смотрел на улицу. Мокрый весенний снег большими хлопьями падал на землю, и по улицам торопливо проходили облепленные снегом белые мохнатые фигуры. Вот так праздник. Хорошо бы очутиться теперь на родине: там давно тепло, солнце, там забыть всю эту серую прозу.

Нельзя забыть. Болит, и мысль напряженно работает.

Почему не пойти к ней?

Я оставляю без ответа этот вопрос. Уподобиться тому? Нет уж… Она оскорбила, она, если захочет, найдет дорогу.

Три дня: нет Наташи.

Может быть, я и не прав. Во всяком случае, неприлично, без попытки выяснить, так рвать отношения. Я нахожу выход. Я иду к Наташе в то время, когда знаю, что ее нет дома.

– Скажите Наталье Александровне, что заходил.

Ну, теперь с моей стороны сделано все: потянет ко мне – придет. Нет – значит, конец. Конец так конец.

Конец или не конец? Нет, нет, не конец. Какой конец, когда весна начинается, та весна, которую так ждала Наташа. Весна пока еще там вверху, в нежно-голубом небе, в прозрачном воздухе, в просвете розовых сумерек, когда зажигается в небе первая звезда, яркая, крупная, как капля росы. И горит она вся восторгом, вся трепещущая, как жизнь, со всеми ее переливами.

О, недаром Наташа любит так весну.

Осень на юге, весна на севере.

Могучая, стремительная в своем волшебном порыве. Так понятен он: радость жизни сильнее переживаешь, вырвавшийся из оков. И чем тяжелее были эти оковы, тем сильнее порыв этой радости.

Утро. Я растворяю окно: тепло, совсем тепло.

Легкий туман быстро тает в нежных лучах солнца. Как паутиной уже окутано дерево молодой листвой. Звонкий гул несется – как радостный крик весны. Но где же, где в этой радости жизни Наташа?

И я жадно ищу ее глазами среди идущих по улице.

Иди же, Наташа! И я не стану больше терять мгновений для вечности. Вечность слишком тяжелый молот: он дробит мгновения, а в них ты, Наташа, в этих чудных, так быстро проносящихся мгновениях.

Нет Наташи!

Две недели уже прошло, и я угрюмо стою и жду напряженно: каждый час, каждую минуту, каждую секунду. Не придет? Неужели никогда не придет? Звонок! Она?!

Она опять передо мною.

И никогда она не была такою ослепительно прекрасной. Серое платье, черная ленточка на шее. И бархат ленточки спорит с бархатом глаз.

Она протягивала мне розу: яркую, красную розу, как румянец свежего нежного лица моей Наташи. Я так ждал ее…

Восторг захватил мое дыхание, затуманил глаза… Броситься, обнять ее… начать целовать… Но боже мой, что ж я делаю?! Я вырвал из ее рук розу и выбросил ее за окно. И нерешительно протянувшаяся рука ее опустилась, глаза ее смотрели в пол, она молчала, точно собираясь с силами. И так стояли мы друг перед другом, я – в ожидании своего приговора. И, как первый погребальный тихий звон, надо мной, уже мертвым, раздается ее голос:

– Ну, нет так нет: будем друзьями…

Но я ничего не слышу: я мертвый, мертвый и со всей силой смерти только одно это и сознаю. Нет еще: я сознаю, что я люблю ее, о, как безумно люблю!

Ушла?! Сперва плакала… выплакала все свои слезы и ушла.

Но догнать же, закричать, умолять, рассказать наконец все, сказать, что люблю, безумно люблю и только теперь понимаю это.

Нет голоса, нет слов, я стою без движения, с чем-то больным там внутри, умирающим, мертвым.

 

XII

 

Я не знаю, сколько времени я пробыл в таком состоянии. Как будто я много шел, нес тяжелую ношу и невыразимо устал.

Спать! И я спал часов двадцать… Мгновениями просыпался, и что-то черное опять и сразу охватывало меня, и опять я спал, и спал тяжело без снов.

Было светло, когда я опять открыл глаза.

В то окно я выбросил розу. Я открыл окно и искал глазами эту розу, но она упала на улицу и разве может сохраниться там, где прошли тысячи? Конечно, нет, это невозможно, но где же роза? Вот она на крыше подъезда, такая же красная, вся в веселых лучах солнца, в блесках росы – сверкающая, свежая!

Эту розу я достал, чтобы отнести ее к Наташе.

 

XIII

 

Ах, как долго я несу эту бедную, теперь уже темную, засохшую розу.

Третья ночь, как я брожу здесь на островах в тени деревьев, в воспоминаниях о ней, сам тень в этой белой ночи.

Мои ноги дрожат, меня тошнит, кровь прилила к больной голове, а кругом тишина ночи, неподвижная вода и зелень, и все как сон в этой белой ночи, сон наяву. И так светло, что можно читать, и ярче выступают исписанные страницы пережитого, и, пригнувшись, одиноко я читаю их.

Да, легко сказать себе: это пустяки, это ничтожно, а это велико и мудро. Жизнь сорвет наживу, и удочки мудрого останутся пустыми, а нажива пустяка приманит жертву. Ну что ж, и пусть… Пусть это будет ничтожно, как сама жизнь: моя, других…

Я, кажется, немного заснул… или сознание отлетело и возвратилось так же быстро, как быстро скользнула и скрылась в вечность эта короткая белая ночь.

Сон или наяву это было?

Мы опять были с ней вместе, как прежде, и я радостно говорил ей:

– Так, значит, все как было… Зачем же я выбросил эту розу?

А она все твердила:

– Но ведь ты любишь… любишь?

И я еще слышу ее голос.

Ах, какой сильный аромат деревьев в этой влаге утра. Роса, и в первых лучах сверкают ее капли на изумрудной зелени, и нежно и звонко пробуют голоса свои птицы.

Так тихо, спокойно.

Конечно, люблю.

 

XIV

 

Это я стою у квартиры Наташи и звоню?

И я радостно отвечаю себе: да, да, я! Как и тот, другой? Да, да. Я едва слышу смущенную горничную:

– Пожалуйте в кабинет: барыня сейчас выйдет.

В кабинет?! Отчего опять так быстро меняется мое настроение? Как бьется сердце! Этот аромат цветов. Тот букет. Она всегда любила цветы. Она вся в этом кабинете, и все прошлое в нем. Прошлое?!

Я вижу в зеркале мое лицо. Зеркало не узнало меня. Я сам не узнал бы в нем больше себя, – когда-то властного и сильного победителя ее, ее мыслей, чувств, желаний, всего этого кабинета, для меня приготовленного, этого зеркала, которое теперь так холодно говорит мне «чужой». Чужой?! Мужские шаги по коридору… надел калоши, шум отворившейся двери. Шум этих кожаных калош там уже на каменной площадке лестницы. И несколько раз машинально, как удары молота, я повторяю: «Ушел, ушел», пока освещается предо мною вся мучительная истина.

Теперь и я могу уйти. Нет! Хотя раз я сяду за этот для меня приготовленный стол и что-нибудь напишу. Но я не могу писать. И надо скорее уходить, если я не хочу потерять сознание. И я осторожно, на носках, чтобы не скрипнул пол, торопливо прохожу в переднюю, на площадку и через две ступеньки спускаюсь по лестнице.

 

КЛОТИЛЬДА

 

 

I

 

Я только что кончил тогда и молоденьким саперным офицером уехал в армию.

Это было в последнюю турецкую кампанию.

На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.

Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.

Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.

И таким образом Бургас являлся очень оживленным местом с вечным приливом и отливом.

Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал легкой наживы.

Магазины, рестораны процветали.

Процветал кафешантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.

Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.

За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, – всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что, живые и здоровые, они опять возвращаются домой, – возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.

Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании копейка эта шла без счета, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжелое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а следовательно, и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.

Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.

Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.

Было цинично, грубо и отвратительно.

Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит: «Человек, garçon[29]» – с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.

Меня в этот кабак затащило мое начальство – еще молодой, лет тридцати, военный инженер И. Н. Бортов.

Побывав, я решил не ходить туда больше.

Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.

В ведение Бортова входили как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.

Эта бухта была на другой стороне обширного Бургасского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.

Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почетно, но в то же время я боялся, что не справлюсь с ним.

На другой день, после вечера в кафешантане, я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял тот же вид человека, которому море по колено.

Такой он и есть, несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечом и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.

Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах – вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит:

– Дурак и вор.

Это даже халатность, которая меня, начинавшего свою службу офицера, немного озадачивала в смысле дисциплины.

На мои опасения, что не справлюсь, Бортов бросил мне:

– Но… Не боги горшки лепят. Иногда посоветуемся вместе. Пойдет.

– Но отчего же, – спросил я, – и вам, тоже еще молодому, и мне, совершенно неопытному, поручают такие большие дела, а все эти полковники сидят без дела?

– Да что ж тут скрывать, – флегматично, подумав, отвечал Бортов, – дело в том, что во главе инженерного ведомства хотя и стоит З., но он болен и где-то за границей лечится, а всем управляет Э. Он просто не доверяет всем этим полковникам. Дает им шоссе в пятьсот верст и на все шоссе выдаст двести золотых. А вот на такое дело, как наше, в миллион франков, ставит вот нас с вами. Считает, что молоды, не успели испортиться.

– И это, конечно, так, – поспешно ответил я.

– Ну, какой молодой, – другой молодой, да ранний. Отчетности у нас никакой: не всегда и расписку можно получить. Да и что такое расписка? Братушка все подпишет и читать не станет. Вот, вчера я пятьдесят тысяч франков заплатил за лес, – вот расписка.

Бортов вынул из стола кусок грязной бумаги, где под текстом стояли болгарские каракули.

– Он не знает, что я написал, я не знаю, что он; может быть, он написал: собаки вы все.

Бортов рассмеялся каким-то преждевременно старческим хихиканьем. Что-то очень неприятное было и в этом смехе и в самом Бортове, – что-то изжитое, холодное, изверившееся, как у самого Мефистофеля.

Из молодого он сразу превратился в старика: множество мелких морщин, глаза потухшие, замершие на чем-то, что они только и видели там, где-то вдали. Он напомнил мне вдруг дядю одного моего товарища, старого развратника.

Бортов собрался и опять деловито заговорил:

– Ну, вот вам десять тысяч на первый раз и поезжайте.

– А где я буду хранить такую сумму?

– В палатке, в сундуке.

– А украдут?

– Составите расписку, – болгарин подпишет.

Бортов опять рассмеялся, как и в первый раз, заглядывая мне в глаза.

– Расписку не составлю, а пулю пущу себе в лоб, – огорченно ответил я.

– Что ж, и это иногда хорошо, – усмехнулся Бортов. И уже просто, ласково прибавил: – А по субботам приезжайте к нам сюда, – в воскресенье ведь нет работ, – и прямо ко мне… вечерком в кафешантан… Я, грешный человек, там каждый день.

– Да ведь там гадость, – тихо сказал я.

– Меньшая, – ответил равнодушно Бортов. – Если вам понравилась моя Берта, пожалуйста не стесняйтесь… Я ведь с ней только потому, что она выдержала с нами и Хивинский поход.

Берта, громадного роста, атлет, шумная немка, которая без церемонии вчера несколько раз, проходя мимо Бортова, садилась ему с размаху на колени, обнимала его и комично кричала:

– Ох, как люблю…

А он смеялся своим обычным смехом и говорил своим обычным тоном:

– Ну, ты… раздавишь…

А иногда Берта с деловито-шутливым видом наклонялась и спрашивала по-немецки Бортова:

– Вот у того есть деньги?

И Бортов отвечал ей всегда по-русски, смотря по тому, на кого показывала Берта: если интендант или инженер, – «много», или «мало, плюнь, брось».

И громадная Берта делала вид, что хочет действительно плюнуть.

Нет, Берта была не в моем вкусе, и я только весело рассмеялся в ответ на слова Бортова.

Чтоб быть совершенно искренним, я должен сказать, что в то же время рядом с образом Берты предо мной встал образ другой певицы, француженки, по имени Клотильда.

Это была среднего роста, молодая, начинавшая чуть-чуть полнеть женщина, с ослепительно белым телом: обнаженные плечи, руки так и сверкали свежестью, красотой, белизной. Такое же красивое, молодое, правильное, круглое лицо ее с большими, ласковыми и мягкими, очень красивыми глазами. То, что художники называют последним бликом, от чего картина оживает и говорит о том, что хотел сказать художник, у Клотильды было в ее глазах, живых, говорящих, просящих. Я таких глаз никогда не видал, и, когда она подошла к нашему столу совершенно неожиданно и наши взгляды встретились, я, признаюсь откровенно, в первое мгновение был поражен и смотрел, вероятно, очень опешенно. Что еще очень оригинально – это то, что при черных глазах у нее были волосы цвета поспевшей ржи: золотистые, густые, великолепные волосы, небрежно закрученные в какой-то фантастической прическе, со вкусом, присущим только ее нации. Прядь этих волос упала на ее шею, и белизна шеи еще сильнее подчеркивалась.

Теперь, когда я, сидя с Бортовым, вспомнил вдруг эту подробность, что-то точно коснулось моего сердца – теплое, мягкое, от чего слегка сперлось вдруг мое дыхание.

– Клотильда лучше? – тихо, равнодушно бросил Бортов.

– Да, конечно, Клотильда лучше, – ответил я, краснея и смущенно стараясь что-то вспомнить.

Теперь я вспомнил. Вопрос Бортова остановил меня невольно на первом впечатлении, но были и последующие.

Правда, я не заметил, чтобы кто-нибудь обнял Клотильду или она к кому-нибудь села на колени. В этом отношении она умела очень искусно лавировать, сохраняя мягкость и такт. Но в глаза, как мне, она так же любезно смотрела всем, а за стол одного красного как рак, уже пожилого полковника она присела и довольно долго разговаривала с ним.

В другой раз какой-то молодой офицер в порыве восторга крикнул ей, когда она проходила мимо него:

– Клотильдочка, милая моя!..

На что Клотильда ласково переспросила по-русски:

– Что значит «милая»?

– Значит, что я тебя люблю и хочу поцеловать тебя.

– О-о-о! – ласково сказала ему Клотильда, как говорят маленьким детям, когда они предлагают выкинуть какую-нибудь большую глупость, и, такая же приветливая, мягкая, прошла дальше.

Ушла она из кафешантана под руку с полковником, озабоченно и грациозно подбирая свои юбки.

Случайно ее глаза встретились с Бортовым, и она, кивнув ему, улыбнулась и сверкнула своими яркими, как лучи солнца, глазами. На меня она даже и не взглянула.

Я солгал бы, если б сказал, что я и не хотел, чтобы она смотрела на меня. Напротив, страшно хотел, но, когда она прошла мимо меня, опять занятая своими юбками, с ароматом каких-то пьянящих духов, я вздохнул свободно, и Клотильда-кокотка, развратная женщина, с маской в то же время чистоты и невинности, с видом человека, который как раз именно и делает то дело, которое велели ему его долг и совесть, – Клотильда, притворная актриса, получила от меня всю свою оценку, и я не хотел больше думать о ней.

А мысль, что уже завтра я уеду на ту сторону, в тихую бухту Чингелес-Искелессе, обрадовала в это мгновение меня, как радует путника, потерявшего вдруг в темноте ночи дорогу, огонек жилья.

Поэтому после первого смущения я и ответил Бортову, горячо и энергично высказав все, что думал о Клотильде.

 

II

 

А под вечер того же дня с своим денщиком Никитой я уже устраивался в своем новом месте на самом берегу бухты Чингелес-Искелессе. Мы с Никитой, кажется, сразу пришлись по душе друг другу.

Никита – высокий, широкоплечий, хорошо сложенный хохол. У него очень красивые карие глаза, умные, немного лукавые, и, несмотря на то, что он всего на два года старше меня, но выглядит очень серьезным. И если на мой взгляд Никите больше лет, чем в действительности, то Никите – это очевидно – я кажусь, напротив, гораздо моложе.

Он обращается со мной покровительственно, как с мальчиком, и надо видеть, каким тоном он говорит мне: «Ваше благородие».

– Держите в ежовых рукавицах – будет хорош, – сказал мне ротный про Никиту.

Никита еще в городе, как самая умная нянька, сейчас же вошел в свою роль. Потребовал у меня денег, накупил всяких запасов, отдал грязное белье стирать, купил ниток и иголок для того, чтобы починять то, что требовало починки, – одним словом, я сразу почувствовал себя в надежных руках и был рад, что совершенно не придется вникать во все эти мелкие хозяйственные дрязги.

В то время, как я собирал в городе нужные инструменты, получал кассу, Никита то и дело появлялся и добродушно, ласково говорил:

– Ваше благородие, а масла тоже купить? А кострульку, так щоб когда супцу, а то коклетки сжарить? Три галагана тут просят.

– Хорошо, хорошо…

Сегодня же я купил и лошадь, и седло, и всю сбрую. Лошадь маленькая, румынская, очень хорошенькая и только с одним недостатком: не всегда идет туда, куда всадник желает. Впоследствии, впрочем, я справился с этим недостатком, накидывая в такие моменты на голову ей свой башлык: потемки ошеломляли ее, и тогда она беспрекословно повиновалась. Никита пошел и дальше, сшив моей румынке специальный чепчик из черного коленкора, с очень сложным механизмом, движением которого чепчик или опускался на глаза, или кокетливо возвышался над холкой румынки.

Мне так по душе пришлась моя румынка, что я хотел было прямо верхом и ехать к месту своего назначения, но Никита энергично восстал, да и я сам, впрочем, раздумал, за поздним вечером, ехать по неизвестной совершенно дороге – и поехали вместе с Никитой на катере.

Когда, приехав в бухту, я вышел и вещи были вынесены, боцман спросил:

– Прикажете отчаливать?

– Ваше благородие, пусть они хоть помогут нам палатку поставить, чего же мы с вами одни тут сделаем?

– У вас время есть? – обратился я к матросам.

– Так точно, – отвечал боцман и приказал своим матросам помочь Никите.

– Ну, где же будем ставить палатку? – спросил Никита.

– Где? – Это вопрос теперь первой важности, и, отогнав все мысли, я стал осматриваться.

Что за чудное место! Золотистый залив, глубокий там, вдали, слева, город виднеется, справа, на мысе, монастырь, здесь, ближе, надвигаются горы, покрытые лесом, в них теряется наша глубокая долина с пологим берегом, с этой теперь золотистой водой, с этим воздухом, тихим, прозрачным, с бирюзовым небом, высоким и привольно и далеко охватившим всю эту прекрасную, как сказка, панораму южного вида.

Кажется, отсюда видна гостиница «Франция», где живет Клотильда, или я обманываюсь? Но бинокль со мной. Конечно, видна…

– Где же, ваше благородие?

Да, где? Но где же, как не здесь, откуда видно…

– Здесь.

Никита стоял в недоумении.

– Да тут, на самом берегу, нас кит-рыба съест, а то щикалки… Туда же лучше…

И Никита показал в ущелье долины.

– Нет, нет, тут.

– Ну, хоть тут вот под бугорком, а то как раз на дороге.

Там в стороне был пригорок, и, пожалуй, там в уголке было еще уютнее и виднее. Между берегом и пригорком образовался род открытой, в несколько сажен в ширину, террасы. С той стороны терраса кончалась горой и лесом. Лучше нельзя было ничего и придумать.

Матросы уехали.

– Ну, вот и готова палатка, – говорил Никита, деловито обходя со всех сторон мою палатку.

– Може, чаю, ваше благородие, хотите? – спросил вдруг Никита.

– Хочу, конечно, и очень хочу.

Никита принялся за самовар, а я на разостланной бурке, на своей террасе, в тени каштанов, лежу и любуюсь тихим вечером.

Что за чудный уголок!

Через месяц-два здесь закипит жизнь, а пока, кроме меня и Никиты, никого, никакого жилья, никаких признаков жилья. Днем будут работать солдаты, рабочие, но на ночь с последним баркасом будут уезжать все в город.

Как будто утомленный работой, день тихо и мирно уходит на покой. Последними лучами золотится морская гладь, а справа, там, где бухта гористым мысом граничит с открытым морем, на самом краю мыса, на небольшом обрыве из-за зелени выглядывает белый монастырь. Вечерний звон несется оттуда, и он, как песня о детстве, о всем, что было таким близким когда-то, говорит мне родным языком, ласкает душу. Налево Бургас и, как огни, горят стекла его окон.

За моей же террасой косогор, затем опять терраса и спуск в долину. Это сзади, а сбоку косогор поднимается все выше и круче, и оттуда, сверху, глядят вниз обрывы скал, тенистые ущелья. В ущельях по скалам лес, а в лесу множество серн, фазанов, диких кабанов, но еще больше шакалов. Они уже начинают свой ночной концерт, – их крик тоскливый, жалобный, как плач больного ребенка. А скоро в темноте их глаза загорятся по всем этим скалам, как звезды, и там внизу, в своей белой палатке, я увижу уже два ряда звезд, даже три, потому что третий и самый лучший опрокинулся и смотрит на меня из глубины неподвижного моря. Он такой яркий и чистый, как будто вымыт фосфоричной водой моря.

От каких цветов этот аромат, непередаваемо нежный, который несет с собой прохлада ночи? А что за тени там движутся и проходят по воде? Тени каких-то гигантов, которые там вверху шагают с утеса на утес.

Вот одна тень приостановилась и точно слушает и всматривается в нас. А в обманчивом просвете звездной ночи все гуще мрак, словно движется что-то и шепчет беззвучно. Что шепчет? Слова ласки, любви, просьбы?.. Чьи-то руки, нежные, прекрасные, вдруг обнимут и вырвут из сердца тайну. Нет этих рук. Жизнь пройдет так в работе, труде, в скитаниях, в этих палатках. Удовлетворение – сознание исполненного долга.

Сознание, которое только в тебе. Для других ты всегда так же темен, как темна эта ночь.

Сегодня полковник, командир того резервного батальона, который будет у меня работать, когда я пожимал ему руку, извиняясь за испачканные руки, так как считал казенное серебро, с улыбочкой, потирая руки, сказал:

– Да, деньги пачкают…

Фу, какая гадость и как обидно, что нельзя устроить так, чтобы все знали, что ты честный человек.

Интересно, Бортов считает меня честным человеком? В нем много, очень много симпатичного – простота, скромность, но в то же время и что-то такое, что дает чувствовать, что верит он только себе.

Особенно неприятен его смех.

Какой-то сарказм в этом смехе, ирония и горечь. В эти мгновения он, всегда сильный, мужественный, умный, делается сразу каким-то жалким, и что-то старческое в нем тогда.

Никакой начальственности в нем, никакого хвастовства, самодовольствия. А человек, несмотря на свои двадцать девять лет, весь в орденах, занимает такое место. Хотел бы я видеть его в деле, – вероятно, скобелевское спокойствие. Недаром Скобелев и любит так его.

О себе, о своих делах никогда ни слова. Все, что слышал я о нем, я слышал от других. Но вот странно: все отдают ему должное и все в то же время говорят о нем таким странным тоном, как будто он уже покойник или кончил свою карьеру. Я считаю, что единственное, что опасно для него, это его любовь рассуждать, бранить свое начальство. Это может серьезно повредить его карьере, а иначе перед ним прямо блестящая дорога.

Когда он стоит в ряду других, довольно посмотреть на его благородную осанку, спокойное, одухотворенное, полное благородства лицо, чтобы почувствовать, что этот человек выше толпы, это сила. Может быть, это тем хуже, потому что толпа – всегда толпа и всегда инстинктивно, бессознательно стремится к нивелировке. Какой-то меч проходит, и высокие головы падают. Надо уметь вовремя склонять их.

Откуда во мне эта философия? Пора спать.

– Ваше благородие, а хотите, я вам голову обрею? В нашей роте подпоручик Нахимов був, и редкие, редкие у него волосики були, как шматочки, а як я обрив его, то таки космы потом стали…

– Но у меня, кажется, не редкие, – возразил я.

– А все ж гуще будут, – ответил Никита с такой беспредельной уверенностью, что поколебал меня.

Хорошая сторона бритья головы была в том, что это окончательно прикует меня к работе, к этому месту.

А чего другого я желаю? Не ездить же с бритой головой по кафешантанам…

И решение мое тут же созрело.

– Хорошо: брей.

– Ну, так завтра я вас обрею.

– А сегодня?

Даже Никита смутился.

– Что ж… сегодня…

Мы устроили в палатке стол, поставили зеркало, зажгли свечи. С некоторой грустью смотрел я на свои волосы, которые Никита торопливо и кое-как остригивал ножницами. Затем он намылил мне голову и стал водить бритвой, комично высовывая язык.

Если не считать маленького пореза возле уха, после которого Никита наставительно сказал: «А зачем вы шевелитесь?» – все остальное кончилось прекрасно. И, оставшись один, я с наслаждением осматривал свою теперь, как колено, голую голову.

На другой день Бортов, увидя меня, хохотал, как ребенок.

– Да что это вам в голову пришло?

– Пришло в голову, собственно, Никите.

– А что, разве не хорошо? – спрашивал Никита, – ей-богу же, хорошо.

– А себя ты что не обрил?

– А мне на что?

Сегодня с Бортовым мы едем в лес, чтобы решить вопрос о будущем шоссе.

Лес дубовый, невысокий, много желтых листьев уже на земле и, сухие, они приятно хрустят под ногами лошадей. Вверху видно голубое небо, а сквозь тонкие стволы видно далеко кругом. То фазан сорвется, то торопливо прошмыгнет что-то маленькое, уродливое, унылое: это шакал. На полянке свежие следы кабанов – взрытая, как паханая земля.

Бортов останавливался около следов, внимательно всматривался и с завистью говорил:

– Сегодня ночью были…

В одном месте вдруг шарахнулась было лошадь Бортова, взвилась на дыбы и, повернувшись на задних ногах, собралась было умчаться назад, но Бортов, прекрасный ездок, скоро, несмотря на козлы, которые задала было его лошадь, справился.

Понеси лошадь, плохо пришлось бы Бортову. Но Бортов только твердил, прыгая на лошади:

– Врешь, врешь…

Было отчего и испугаться лошади: на повороте тропки, прислонившись к дереву, сидел человек в свитке. Голова его склонилась, точно он задумался, руки как плети висели по сторонам, ноги протянулись. У ног потухший костер. Из-под шапки выглядывало посиневшее, разложившееся уже лицо. Во впадинах глаз сидел рой мух, своим движением делая обманчивое впечатление странно, частями, движущихся глаз. Нестерпимый запах трупа говорил о том, что он уже давно здесь. Почему он здесь, какая тайна произошла тут? Что пережил он в свои последние минуты?

Задумался и сидит, точно все еще вспоминает свою далекую родину, близких сердцу… Столько тоски было в его позе, столько одиночества.

– Это погонщик – вероятно, припадок здешней лихорадки, – сказал Бортов, – трех-четырех припадков довольно, чтобы уложить в гроб любого силача, а этот был и без того, как видно, изнурен.

Я слушал. Казалось, слушал и покойник – напряженно, внимательно. Слушали деревья, ветви, трава, голубое небо – все слушало в каком-то точно страхе, что вот-вот откроется то таинственное, что происходило здесь, и узнают вдруг люди страшную тайну.

Но Бортов уже проехал дальше, бросив:

– Надо будет сказать окружному, чтобы убрали… – И, помолчав, прибавил: – Это хорошая смерть.

– Что? – переспросил я, занятый мыслями о судьбе погонщика.

– Говорю: это хорошая смерть.

Он так холодно говорил.

– В смерти мало хорошего, – ответил я.

– Смерть – друг людей.

– Предпочитаю живого друга.

– Живой изменит.

И резонанс его голоса зазвучал мне эхом из пустого гроба. Какое-то сравнение Бортова с тем покойником промелькнуло в моей голове.

Если сильный, умный Бортов говорил так, что делать другим? И почему он говорил так?

На той стороне реки Мандры я остановил лошадь, чтобы попрощаться с Бортовым.

– Едем в город, – сказал с просьбой в голосе Бортов.

Я только нерешительно, молча показал на свою голую голову.

– Да ведь вы в шапке, надвиньте больше на уши, – кто заметит?

Я колебался. Солнце уже село. Мертвые фиолетовые тона бороздили море и темным туманом терялись в отлогом и песчаном необитаемом побережье.

В город тянуло, – хотелось жизни, а там назади еще сидел и словно ждал меня, чтобы рассказать и передать мне свою смертную тоску, покойник.

– Едем, – согласился я.

И после этого решения и я и Бортов вдруг повеселели, оживились. Вспоминали наше инженерное училище, учителей и весело проболтали всю остальную дорогу до города.

В квартире Бортова нас встретил немного смущенный Никита.

– А я сейчас верхом хотел ехать: прибежал на пристань, а катер перед носом: фьють…

– Я, значит, там один бы сегодня сидел?

– Ну, так как же один? – отвечал Никита, – опять же удвох бог привел.

И успокоенным голосом Никита сказал, как говорит возвратившаяся из города нянька:

– А я вам, ваше благородие, турецкую шапочку купив, щоб с голой головой не ухватить якой хвори.

И Никита вынул из одного из свертков голубую феску.

– Глаза у вас голубые и хвеска голубая.

Когда я надел и посмотрел в зеркало, Никита сказал:

– Ей-богу же, хорошо.

Бортов, уже опять обычный, окинул меня взглядом и сказал:

– Так и идите.

Так я и пошел в кафешантан.

Опять пели, пили, кричали и стучали.

Опять Берта дурачилась и Клотильда обжигала своими глазами.

Клотильда подошла к Бортову, пожала его руку и, присев так, что я очутился у нее за спиной, озабоченно спросила:

– Кто этот молодой офицер, который был с вами третьего дня?

– Понравился? – спросил ее Бортов.

– У него замечательно красивые волосы, – серьезно сказала Клотильда.

В ответ на это Бортов бурно расхохотался.

Пока Клотильда смотрела на него как на человека, который внезапно помешался, Бортов закашлялся и в промежутках кашля, отмахиваясь, говорил:

– Ну вас… убили… вот…

Клотильда повернулась по направлению его пальца и увидела меня, вероятно, глупого и красного, как рак, с дурацкой голубой феской на бритой голове.

В первое мгновение на лице ее изобразилось недоумение, затем что-то вроде огорчения, а затем она так же, как и Бортов, бурно расхохоталась, спохватилась было, хотела удержаться, не смогла и кончила тем, что стремительно убежала от нас.

В результате весь кабак смотрел на меня во все глаза, а я, злой и обиженный, ненавидел и Клотильду, и Бортова, и Никиту, виновника всего этого скандала.

Все остальное время я смотрел обиженно, молча клал в тарелочку Клотильды мелочь и озабоченно торопился пить свое вино. Проходя однажды мимо нас, Клотильда наклонилась к Бортову и что-то шепнула ему. Я в это время встретился с ее игравшими, как огни драгоценных камней, глазами. Взгляд этот настойчиво и властно проник в меня, в самую глубь моего сердца, больно кольнул там его, а Бортов, выслушав Клотильду, бросил ей:

– Скажите сами ему.

Клотильда рассмеялась, кокетливо мотнула головкой, и я, переживая неизъяснимое удовольствие, увидел, что бледное лицо ее вспыхнуло, залилось краской и не только лицо, но и уши, маленькие, прозрачные, которые сквозили теперь, как нежный коралл.

В это мгновение она была прекрасна, – смущение придало ей новую красоту, красоту души, и, когда взгляды наши встретились, все это она прочла в моих глазах. По крайней мере я хотел, чтобы она это прочла.

Она ушла от нас, и, кажется, никогда еще так грациозно не проходила она. Столько достоинства, благородства было во всей ее фигуре, лице, столько какой-то светящейся ласки, доброты.

– Она сказала, что ошиблась, думая, что самое красивое в вас – волосы: феска еще лучше идет к вам…

– Это показывает, – отвечал я, краснея, – что она вежливая девушка.

– Девушка?..

От этого переспроса я как с неба свалился и убитым взглядом обвел весь кабак. Клотильда уже сидела с кем-то, и тот шептал ей, чуть не касаясь губами тех самых ушей, которые только что так покраснели…

И все такой же невинный вид у нее…

Бортов, который, – я это чувствовал, – читал, как в книге, мои мысли, смотря мне в упор в глаза, сказал серьезно:

– Чтобы покончить раз навсегда со всем этим, поезжайте сегодня ужинать с ней.

Я, как ужаленный, ответил:

– Ни за какие блага в мире.

Еще слово – и, вероятно, я расплакался бы.

– Ну, как хотите, – поспешил ответить Бортов и апатично, холодно спросил:

– Может быть, домой пойдем?

– Пойдем, – обрадовался я.

Клотильда увидела, как мы встали, сделала было удивленное лицо, но, встретив мой мертвый взгляд, равнодушно скользнула мимо и улыбнулась кому-то вдали.

Я торопливо пробрался к выходу и жадно вдохнул в себя свежий воздух ночи.

Прекрасная и бесконечно пустая ночь. Луна, яркая, как брошенный слиток расплавленного серебра, плавит синеву неба и тонет глубже в ней, а фосфор моря красит зеленым отливом лунный блеск, и в фантастичных переливах этих тонов чем-то волшебным, волшебным и живым кажется все: берег с ушедшими вверх деревьями, пристань, ее темно-прозрачная тень, серебряная зелень просвета между морем и верхом пристани; там дальше – даль моря с полосой серебра – след луны, – и, как видение в ней, в этой полосе, точно прозрачные, точно ажурные корабли с высокими бортами и мачтами, уходящими в небо.

И тихо кругом, и только прибой, этот вечный разговор моря с землей, будит тишину, и гулко несется его шум в спящие улицы с неподвижными домиками в два этажа, с их галереями и балконами, решетчатыми окнами, черепичными высокими крышами, каменными дворами, или, верней, комнатой без потолка там, внутри этих домов.

Говорят, болгарки красивы, но я ни одной не видел. Что мне до их красоты? Красива Клотильда, красива, как эта ночь, и так же, как ночь, обманчива, так же, как ночь, черна ее жизнь, ее дела… И такая же сосущая пустота, тоска от нее, как от этой ночи. Волшебно, красиво, но нет живой души, и мертво все, – нет у Клотильды души чистой, чарующей, и нет Клотильды – той божественной, которая во мне, в моей душе, как видение, как та прозрачная дымка тумана там в небе, – то Клотильда склонилась и смотрит печально на красоту моря и земли. То моя Клотильда смотрит, – не та, которая там в кабаке теперь ходит и продает себя тому, кто даст дороже.

А!.. Но как ужасно сознавать свое бессилие, сознавать, что ничего, ничего нельзя здесь сделать, и чувство это, которое во мне, – оно уже есть, зачем обманывать себя, – это, что-то живое уже теперь, рождено только для того, чтобы умереть там, в тюрьме моего сердца, умереть и не увидеть света, и я сам, как палач, должен задушить это нежное, прекрасное, живое – и это неизбежно надо, надо, надо… И после этого я стану лучше, чем был; стану мягким, добрым… Странное противоречие. Но о чем тут думать? Разве я могу к моей матери, сестрам, их подругам, нарядным, веселым, привезти Клотильду и сказать: «Вот вам моя жена». Конечно, нет. Но я привезу. Не ту, которая там, в кабаке; она там и останется и никогда не узнает, что зажгла она во мне, – я привезу Клотильду, какой она могла бы быть, в образе того прозрачного тумана в том небе. И будет она вечным спутником моим в жизни, как Беатриче у Данте. Она будет звать меня, и я буду слышать ее голос и буду вечно с ней – высшим счастьем и высшим страданием моей жизни.

Может быть, когда-нибудь я буду сам смеяться над этим всем, но теперь я хочу плакать.

Мы подошли к квартире, и в ожидании, пока отопрут, Бортов сказал апатичным голосом:

– Я послезавтра устрою охоту. Я закачусь на несколько дней. Вам придется на это время сюда переехать.

– Перееду, – ответил я.

– Вы любите охоту?

– Никогда не охотился.

– Хорошо… Несколько ночей на свежем воздухе, спать прямо на земле.

– Можно простудиться.

– Война кончилась.

– Разве для войны живут?

– Мы-то? – переспросил Бортов. – Кто-то где-то сказал про нас: во время войны они страшны врагам, а во время мира – для всех несносны.

 

III

 

Бортов уехал на охоту, а я живу в Бургасе, в его квартире, распоряжаюсь работами, днем езжу в свою бухту, и, завидя меня, Никита радостно бежит и каждый раз спрашивает: «Совсем ли?»

И каждый раз я отвечаю:

– Нет еще.

Я задумчив, сосредоточен, работаю много, охотно, но работа не все. Есть еще что-то, что остается неудовлетворенным, ноет там где-то внутри и сосет.

Вечера я провожу в квартире Бортова и читаю его книги. Он предложил мне их перед своим отъездом таким же безразличным, скучающим голосом, каким предложил мне почетное для меня место своего помощника. Я уловил эту манеру его: чем серьезнее услуга, которую он оказывает, тем пренебрежительнее он относится к ней.

В данном случае услуга громадная: предо мною серьезная литература. К стыду моему, я мало, или, вернее, совсем незнаком с ней.

Я откровенно признался в этом Бортову и благодарил его от всей души. Он многое говорил тогда мне. Я только слушал его, кивая головой, но смысл понял только много, много позже.

Что до него, то очевидно, что он был прекрасно осведомлен обо всем.

– Здесь ничего нет удивительного, мой отец был писатель… он писал в «Современнике», потом в «Русском слове» под псевдонимом, теперь забытым, но мы росли в его обстановке… Когда он умер, мы остались без всяких средств, и таким образом я попал по заслугам деда стипендиатом в корпус, затем в инженерное училище, академию… Это не моя дорога. Матушка моя и сейчас жива: она да я – из всей семьи только мы и остались.

Мое отчаяние тогда по поводу неудачной любви к Клотильде, – я уже любил ее, – не было так велико, чтобы убить мою энергию, но было достаточно, даже слишком достаточно, чтобы искать забвения в чем-нибудь. Работа, чтение, как освежающая ванна, действовали на меня, а детская, может быть, мысль, что я уеду отсюда преуспевшим и в своем искусстве и в литературе, давала мне новые крылья.

Пусть я потерял здесь свое сердце, потерял навсегда, – так думал я, – но я приеду к матери, сестрам образованным человеком, знающим специалистом. Я поступлю в академию, и каждый мой новый шаг будет радовать их… Почему Бортов сказал, что это не его дорога?

Я вспоминаю эти прекрасные вечера, когда кончались мои работы.

Усталый, как все, я иду, чутко прислушиваясь к замирающему шуму дня. Вот изумрудно-пурпурный след лодки, вот последние красные лучи солнца, и сегодня, после дождя и бури, море красное, как пурпур, а с левой стороны заката небо залито оранжевым огнем, и тучи там кажутся грозными бастионами, крепостями, рядом крепостей. Туда проходит теперь солнце, и за ним с далеким грохотом запираются тяжелые ворота этих крепостей. Вот уже заперты ворота, и только сквозит огненная полоска, свидетель того, что владыка мира еще там.

Потух пурпур, и теперь фиолетовым, нежным и неуловимым налетом светится море: верх волны – фиолетовый, низ – еще пурпур, средина – изумруд, и уже горит серебристо-зеленым фосфором ночи воздух.

Открыты окна, горят на столе под зеленым абажуром свечи, и темнота и мрак в окне, и что-то словно заглядывает оттуда в мою комнату, где сижу я и читаю, как читают лекции, отмечая в записной книжке непонятное, о чем я спрошу Бортова, потому что я хочу все знать и все понять.

 

Однажды, все еще в то время, когда Бортов был на охоте, под вечер, возвращаясь по пристани с работ, я совершенно неожиданно встретился с Клотильдой.

Она вышла, вероятно, подышать и погулять, чтобы сильнее почувствовать свою отверженность. Те, которые через два часа будут восторженно целовать ее руки, проходили теперь мимо со своими дамами, не замечая ее.

Она стояла грустная, задумчивая и смотрела в море. Собственно, даже не в море, а в ту сторону, где находилась моя Чингелес-Искелесская бухта.

Когда я проходил мимо нее, наши глаза встретились, и она смотрела на меня так же равнодушно, не ожидая поклона, как и на всех остальных.

Я шел и думал: «Я не пойду к ней в ее кафешантан, но почему мне не поклониться? Я кланяюсь ей как человеку».

Может быть, мысль, что в этом обществе никто меня не знает, придавала мне храбрость. Будь здесь моя мать, сестры, и я так же, как и другие, прошел бы, наверно, мимо.

Как бы то ни было, я поклонился и даже задержался немного, и, когда она нерешительно сделала попытку протянуть мне руку, я со всем уважением, какое мог придать своим движениям, пожал ее.

– Вы теперь здесь в Бургасе живете? – спросила она спокойно, с тем же оттенком грусти и задумчивости.

Я удивился, откуда она знает это, и ответил:

– Да, до возвращения с охоты Бортова.

– Вас не видно.

Я смутился и ответил:

– У меня много дела: днем на работах, вечером за письменным столом.

– Вы всегда так работаете? – спокойно спросила она.

– Нет, не всегда, – ответил я уклончиво.

Она скользнула по мне глазами и опять спокойно, задумчиво спросила:

– Бортов скоро возвратится?

– Я думаю, что скоро теперь.

– Он очень хороший человек, – сказала она.

Меня приятно удивляло спокойствие ее манер совершенно порядочной женщины. Я испытывал, правда, тайное, но несомненное и даже – будем говорить откровенно – величайшее наслаждение стоять с ней рядом, говорить и чувствовать ее, эту Клотильду, такой, какой я чувствую ее ежесекундно, всегда, даже во сне в своем сердце. Любовь – это болезнь своего рода. Как в болезни каждое движение напоминает вам эту болезнь, так и в любви всякая мысль, всякое движение – все в честь той, которую любишь.

Это надо сделать. Почему? Потому, что я люблю. А, я люблю? Так я сделаю в десять раз больше ради той, которую я люблю. В честь ее буду жить, в честь ее и умру.

– Вы там живете?

И Клотильда указала глазами в сторону моей бухты.

Она и это знает.

– Да, там.

– Там красивое место. Оно мне напоминает мою родину – Марсель…

То, что она говорила, было совершенно ничто в сравнении с тем, как она говорила.

«Мою родину», «Марсель»… как зарницы в небе: сверкнет вдруг нежно, грустно и опять замрет. Родина, Марсель, – они оживали вдруг, и я в блеске зарниц видел их, видел ее в них, – видел, чувствовал, понимал ее без слов, и, чтобы возвратить ее туда такой, какой она была когда-то, с каким блаженством я отдал бы за это всю свою жизнь.

– Как хорошо здесь, – вздохнула она после паузы. – Может быть, когда-нибудь я приеду посмотреть вашу бухту, – сказала она, прощаясь, – вы позволите?

Я только поклонился как умел.

 

IV

 

Приехал Бортов, усталый, бледный, более чем обыкновенно апатичный, мертвый.

– Хорошая охота?

– Хорошая.

После осмотра всего, что было сделано без него, я показал ему мои работы по литературе, прося объяснений.

Понемногу он словно возвратился откуда-то, и я слушал его с раскрытым ртом, удивляясь обширности его познаний, скрытой мягкости, ласке, слушал с буравящей мыслью, что мешает этому умному, сильному, талантливому красавцу жить и наслаждаться жизнью.

– Были в кафешантане? – спросил, меняя разговор, Бортов.

– Нет…

Я рассказал ему о встрече с Клотильдой.

– Ну, теперь на ваш счет будут чесать языки все здешние кумушки, – сказал он.

– Кто меня знает?

Бортов усмехнулся.

– Здесь все знают всех. Не лучше любого провинциального городка.

– Мне все равно.

– Это-то конечно. Клотильда что? Она умеет по крайней мере себя держать, а я с Бертой прогуливаюсь, – вот посмотрите…

Бортов засмеялся своим старческим и детским в то же время смехом.

– Первое время все эти маменьки носились со мной как с писаной торбой. Но когда потеряли надежду на меня как на жениха…

Бортов махнул рукой.

– Вы когда хотите ехать к себе?

– Сегодня же, – ответил я.

– Пообедаем хотя.

Было пять часов. Мы с Бортовым и Бертой обедали в гостинице «Франция».

Клотильда вошла в залу, когда мы обедали, и, увидев нас, радостно и даже бурно поздоровалась с Бортовым, приятельски с Бертой и ласково со мной.

– Сегодня вечером увидимся?

– Да вот, – ответил Бортов, показывая на меня, – не удержишь ничем: едет к себе.

Клотильда посмотрела на меня и сказала Бортову:

– Может быть, и мы когда-нибудь проникнем в тот таинственный уголок… Мы будем его называть монастырь святого Николая. Так, кажется, зовут молодого отшельника?

И она ушла, оставляя во мне аромат своих духов, неудовлетворение, тоску, неисполнимые, хоть весь мир разрушь, желания.

В семь часов отходил последний катер, и с обеда мы с Бортовым отправились прямо на пристань.

Там уже стоял готовый паровой катер, и хозяйственный Никита возился, устраивая мне удобное сиденье.

Я сел, и мы тронулись. Затем я насунул плотнее свою фуражку на лоб и задумчиво уставился в исчезавший городок… Образ Клотильды снова охватил меня, опять я осязал ее: ее глаза, золотистые волны густых чудных волос… Клотильда была там, в городе, в каждом здании, в каждой искорке прекрасного вечера, в этой голубой дали и в этом одиноком монастыре, и в моем сердце, и выше, выше головы, и, боже мой, чего бы я ни дал, чтоб хоть на мгновение увидеть опять ее. И вдруг я увидел ее, и наш катер чуть не перерезал ее маленькую лодку, где сидела на руле она, а два турка гребли. И, не обращая внимания на опасность и на крики матросов, ругавших ее гребцов, она с натянутыми шнурками руля быстро, тревожно искала кого-то глазами в катере и вдруг, увидя меня, весело, как ребенок, сверкнула своими черными глазами и закивала мне головой. В это время катер мчался возле самого борта ее лодки, и я увидел ее близко, близко, ее атласную руку и взгляд более долгий, чем весь переезд, взгляд, перевернувший все во мне, охвативший меня и огнем и болью. Ко мне долетел какой-то лепет ее, немного горловой, немного детский, как легкая, мягкая жалоба.

Все это произошло так быстро.

Я вскочил и пришел в себя, когда лодка ее была уже далеко, а я все еще стоял с шапкой в руках и все смотрел ей вслед.

Затем я вспомнил, где я, – матросы и Никита все видели, – надел опять шапку и с отчаянием человека, который теперь ничего уже не поделает, сел опять и, не смея ни на кого взглянуть, постарался сделать самое угрюмое и безучастное лицо. Насколько это мне удалось – не знаю. Но, когда мы подъехали к мосткам нашей будущей бухты, тон Никиты еще усилился в смысле покровительства:

– Ваше благородие, матросам дать, что ли, на водку?

– Конечно, конечно… дай им два рубля… Спасибо, братцы.

– Рады стараться, ваше благородие. Проклятые турки чуть не утопили барышню.

– Да-а…

Пока приготовлял Никита ужин и чай, я ходил по своей террасе, смотрел на море и думал, конечно, о Клотильде. Меня мучил теперь вопрос: зачем она выехала ко мне навстречу? И вдруг мне пришла очень простая мысль: да выезжала ли она ко мне или просто захотела покататься? Все мое праздничное настроение сразу исчезло: какой я наивный, однако. А немного погодя опять в защиту Клотильды начали появляться в моей голове разные доводы. Во-первых, ее взгляд, которым она искала… но она могла искать, конечно, и кого-нибудь другого. Ну, а огонь в глазах, и радость, и какие-то фразы, которых я не расслышал? Господи, да зачем же я катера не остановил, чтобы переспросить?.. Она, вероятно, этого и хотела, и то, что я пронесся мимо, она не могла себе объяснить иначе, как моим окончательным нежеланием даже соблюдать с ней вежливость.

Вечер мой пропал. Я упрекал себя и порывался в город. Боже мой, когда отчаливал катер, мне казалось, его винт буравит не в море, а в моем сердце.

А там из-за темной синевы мелькают огоньки… Там в деревянном здании будет петь сегодня Клотильда. Не та Клотильда, которая во мне, а другая, с такими же, впрочем, золотистыми волосами, пронизывающими, ласковыми глазами, что жгут меня… не знаю сам какая…

А темный лес уже огласился миллионами ужасных воплей шакалов.

– Го, прокляты щикалки, – говорит Никита, ставя ужин, – як зарезаны диты сковчат…

Как подходит это сравнение с зарезанными детьми здесь, где такими зарезанными удобрена вся земля Болгарии.

А позднее к этим воплям прибавился свист ветра, глухие, как пушечные выстрелы, удары моря, шум леса. Я лежал в своей палатке и под этот нестройный концерт думал о Клотильде.

Клотильде нравится мой уголок: он напоминает ей ее родину. Я люблю этот уголок, люблю ее, ее родину. Я буду здесь работать: я привез книги – буду читать.

 

V

 

Это был период затишья в моей любви к Клотильде. Что мне за дело до той позорной Клотильды? Я ее не знал и не буду никогда знать. Я жил в своей бухте среди прекрасной природы, среди работы. Все сразу пошло в ход: и пристань, и дом, и шоссе. Полковнику батальона, который будет работать, дали взятку: его люди записываются в табеля с подделкой их фамилий под турецкие и болгарские.

Но я выговорил только одно: кроме той суммы, которая шла на улучшение пищи, остальное получать солдатам прямо на руки и беречь эти деньги, помимо полковых ящиков.

Расчеты производились по субботам. При расчетах, по-моему настоянию, должны были присутствовать старшие унтер-офицеры и батальонный офицер. Это я сделал уже для себя лично: в ограждение от сплетен, возможность которых допускал после намека полковника.

Мне по душе была моя кипучая жизнь. Я вставал в четыре часа утра и прямо из палатки бросался в море: это было вместо умыванья. Затем я пил чай с «буйволячьим» маслом. И масло, и молоко, и мясо буйвола – такая гадость, о которой вспомнить противно. Особенно мясо, черное, слизистое и с отвратительным вкусом к тому же. В отношении еды вообще было худо: хлеб, пополам с кукурузной мукой, был всегда черствый, тяжелый и не шел в рот. Никитины «каклетки» имели завлекательность только на устах Никиты, когда он вкусно спрашивал:

– Ваше благородие, може, чего-нибудь вам сготовить?

– А что?

– А каклетки? на масле поджарить! Скусно…

И поверишь, а принесет… брр… – пахнет сальной свечой.

Зато чай, если горячий, был вкусный. Иногда я задумывался, и тогда чай стыл, и я просил Никиту дать мне свежего. Но экономный Никита соглашался не сразу.

– Горячий же, бо палец не терпит. – И в доказательство он опускал в мой стакан палец и говорил: – Ох, якой же еще!

– Никита, – говорил я в отчаянии, – разве ты не понимаешь, что после твоих грязных рук я не могу пить.

– Каклетки теми же руками вам готовлю, – отвечал смущенно Никита, рассматривая свои грязные руки.

Выкупавшись и напившись утром чаю, я подходил к работавшим на пристани, отдавал нужные распоряжения саперному унтер-офицеру, а в это время Никита подводил мне мою Румынку. Я садился и ехал к домику, который выводился для меня в противоположном углу бухты, тоже вблизи моря и леса.

Этот домик мы скомбинировали из старых досок в два ряда с заполнением пространства между ними песком или землей. Заведующий работами унтер-офицер разыскал вблизи кучи древесного угля, оставшегося, вероятно, после обжога, и мы решили, на что теплее будет, если заполнить пространство между досками этим углем. Мы так и сделали, и вследствие этого и я и все приезжавшие ко мне покрывались черной пылью, в изобилии пробивавшейся сквозь щели досок. Впоследствии, впрочем, мы устранили это неудобство, обив стены холстом палатки.

После осмотра работ домика я уезжал на шоссе.

При огибе каменного мыса шли динамитные работы.

Солдатики придумали себе и другое употребление из динамита. Зажигая фитиль, они бросали патрон динамитный в воду, и когда раздавался выстрел, то поверхность воды покрывалась массой оглушенной рыбы. Солдатики хватали ее, варили и ели. Ел и я, хотя за растрату казенного имущества мог быть привлечен к суду.

Этого чуть-чуть не случилось.

В озере, в недалеком расстоянии, водилось много рыбы. Солдаты, припрятав патроны, однажды в одно воскресенье, когда работ не бывало, отправились на озеро ловить рыбу.

Наловили массу и все съели. Съели и заболели какой-то злокачественной лихорадкой. Несколько человек меньше, чем в полсуток, умерло.

Я никогда не видал ничего подобного: их подбрасывало от земли по крайней мере на пол-аршина.

Оказалось, что в это озеро во время тифозной эпидемии бросали умерших. Рыба, вероятно, питалась их мясом: рыба действительно была поразительно жирна.

Дело, впрочем, замяли, отнеся все к воле божией.

Только полковник категорически заявил:

– На штаны все-таки всем солдатикам надо дать.

И дали, снеся расход на покупку досок.

При желании можно было много выводить таким образом расходов.

К обеду, к двенадцати часам, я возвращался домой, ел «каклетку», пил чай и ложился спать. В два часа я опять купался и опять начинал свой объезд работ.

К семи часам работы кончались, и я возвращался к себе. Это было лучшее время.

Жар спадал, солнце садилось: мне расстилалась бурка, клалась подушка, и я ложился со стаканом чаю, с книгой в руках.

 

Еду сегодня отыскивать камыш для будущей крыши своего домика. Лесом, а тем более железом, крыть дорого. Не может быть, чтобы здесь не было где-нибудь камыша или папороти. Я уже расспрашивал братушек, но они молчат, а солдаты говорят, что есть тут подальше камыш.

Моя Румынка уже в чепчике – и, напившись чаю, еду по прямому направлению к югу. Поднялся лесом по какой-то тропинке, наткнулся по дороге на кабаньи следы (Бортову сказать) и выехал на водораздел. Лес исчез, и перед глазами волнистая открытая местность; вот влево повернула большая долина: там должна быть река и камыши.

Какие дни! Безоблачные, тихие, ясные. О такой ясности только знают те, кто знает южную осень. Небо нежное, синее охватило своими объятьями яркую, нарядную, всю в солнце, но с печатью какой-то неподвижной грусти землю, и точно спит в его объятиях земля, и с нею спят и море, и корабли, и их белые паруса в синем море, и та высокая колокольня монастыря. Спят или в неподвижном очаровании слушают какую-то нежную скорбь, тихую жалобу, ту жалобу, что шепчет красавица земля своему возлюбленному солнцу, собирающемуся далеко-далеко уйти от своей милой. Все молит его тихо, покорно: «Останься». И стоит в раздумье солнце и льет и льет свои последние яркие лучи, и нежнее замирает земля.

Я спускаюсь к реке, в долину, на большую дорогу, на которой вижу библейские картинки.

Вот идет красавица болгарка: строгие правильные черты лица, большие черные глаза, живописный костюм, полуприкрытое лицо, мул, на нем мальчик, и рядом с мулом и болгаркой низкорослый, кривоногий, исподлобья смотрящий болгарин.

А дальше я обгоняю арбу, запряженную парой уродливых, голых, черных, как черти, буйволов. Увидели буйволы сверкнувшую реку и понесли и арбу и уснувшего болгарина: лягут там, забравшись по горло в реку, и уже никакими силами не выгнать их оттуда, только их черные морды, как головы гиппопотамов, будут торчать из воды.

А вот и то, что я ищу, – камыши.

Еще проехал, – и маленькая дорожка свернула к виднеющейся вдали деревушке у самой речки.

Я въехал на холмик – и оттуда видна мне и залитая солнцем деревушка, и яркая зеленая мурава осеннего луга, и вся осенняя даль привольная, тихая и задумчивая в ясном дне. Глаз не хочет оторваться от уютной картинки; глаз ласкают и даль, и речка, и мирная деревушка, а в голове, как волны музыки, как звуки какого-то нежного, знакомого мотива, просыпаются какие-то, точно забытые, мысли о чем-то. Точно видел уже эту деревушку где-то, в какой-то панораме, видел эти горы, что вырастают там за ней, уходя вдаль, все выше и выше в голубое небо. Кто-то рассказывает или ветерок шепчет какие-то сказки…

Неохотно съезжаю с пригорка и, охваченный этой негой покоя и тишины, еду по мягкому лугу. Но Румынке, очевидно, хочется поскорее добраться до деревни и узнать, что там за уголок, где тоже живут люди, живут, радуются, страдают…

Вот речка и мост, вот уже близки потемневшие домики и узорчатые окна, и чистые улицы, и поворот, и картинка, навсегда запечатлевшаяся в памяти.

Девушек двадцать болгарок – все красавицы, как на подбор, все высокие, стройные, все гордые, с большими черными глазами, красивыми белыми лицами, взявшись за руки, с венками на головах, что-то поют и кружатся в хороводе.

Это хоровод русалок. Это выставка красавиц.

Вокруг старухи, дети.

Я стою очарованный, прирос к седлу, не могу оторвать глаз от волшебного видения, – и вдруг крик, и все исчезает быстро, как видение, закрываются окна, и через мгновение я один в глухой пустой улице, и никого больше, и так пусто, точно вымерли все или выселилась деревня.

Я долго стучусь, пока наконец удается вызвать мне какого-то старика, немного понимающего русский язык, и я объясняю ему цель своего приезда. И много еще времени проходит, пока наконец собирается небольшой кружок болгар, и я слышу свое имя:

– Кептен Саблин.

На меня смотрят уже не так угрюмо и кивают головами.

Начинается разговор относительно камыша. Два франка за сотню снопов: кажется, недорого. Я даю задаток. Доверие порождает доверие, и на вопрос, далеко ли турецкое селение, первый старик нехотя, опустив глаза, говорит, что чужеземцу не надо ездить по чужим селам, а тем более к туркам.

Он вскидывает на меня глаза, опять их опускает и кончает так спокойно, что мне делается немного не по себе:

– Иногда режут по большим дорогам…

Толпа стоит, точно слушает мой приговор, и смотрит мне в глаза: «Ты слышал?»

– Пусть режут, – отвечаю я, – совесть моя чиста, и я ничего не хочу дурного.

– Не надо деньги возить, не надо ездить…

Я хочу спросить о хороводе, посмотреть костюмы девушек, но толпа точно угадывает мои мысли, и никто не хочет смотреть на меня, и так чужды все мне, точно спрашивают: зачем же я еще стою, когда все сделано, и ко всему я не только жив, но и получил их добрый совет.

– Спасибо, – вздыхаю я и протягиваю руку старику.

– Поезжай, поезжай, – говорит облегченно старик.

И я еду, но предо мной все еще хоровод красавиц девушек, и я, отъезжая, даю себе обещание возвратиться опять, чтобы врасплох увидеть прекрасных болгарок.

И я ездил, и не раз, но напрасный труд, – болгары уже были настороже, – и так и не удалось мне больше увидеть, что нечаянно, как из-за занавески, увидел раз, и то мельком.

Я возвращаюсь домой, думая о болгарках, думая о своих делах, довольный найденным камышом и смущаемый мыслью, что стоит моя работа с мостом на Мандре. Нет понтонов, а Шестнадцатая дивизия скоро-скоро уже тронется, и без моста не переправишь артиллерию. И вдруг я вспоминаю: там, в углу старой пристани, у Бургаса, стоит несколько старых барж, очевидно, оставленных за негодностью, но, негодные для плавания, они могут вполне годиться для понтонов. А если они годятся, то у меня через неделю будет готов мост на Мандре.

И я, весь потонув в деталях своего проекта, совсем не заметил обратной дороги.

 

VI

 

Был какой-то праздник, и так как в праздники мы не работали, то я скучал.

Я лежал на бурке на своей террасе, прислушивался к сонному плеску моря, вдыхал в себя свежий аромат его, следил за золотой пылью заката, смотрел на Бургас, монастырь, вдаль и скучал.

– Никита!

У Никиты дощатый балаган там, на пригорке: в одной половине лошадь, в другой – он со своим хозяйством, а перед балаганом – кухня.

Его не так легко дозваться.

– Ась? – отзывается наконец он и идет тяжелыми шагами ко мне.

– Ты что там делаешь?

– Что? Записую расходы…

Никита все время или считает деньги, или записывает какие-то расходы.

– Ты откуда родом?

– Откуда? Из Харьковской губернии.

– Жена есть?

Никита задумывается, точно вспоминает.

– Нет. – И, помолчав, уже подозрительно спрашивает: – А вам на што знать, ваше благородие?

– Так, – отвечаю я.

– Ваше благородие, а масла завтра потребуется?

– А что, нету?

– На утро еще будет… и говядины надо купить.

– Да ведь недавно же покупали?

Никита начинает с увлечением: конечно, недавно, и он был уверен, что по крайней мере ее хватит на четыре дня. Но приехал Бортов – «каклетки» нет, вчера я ужинать потребовал – опять нет…

Никита чувствует, что этого мало, и лениво прибавляет:

– Так, шматки остались…

Но затем новая мысль приходит ему в голову, и он опять оживляется:

– А, конечно, дорого, бо все воловье мясо. Буйволячье чуть ли не в два раза дешевле.

Но я уже лезу в карман, чтобы только избавиться от буйволячьего мяса.

– Ваше благородие, – доверчиво, тихо говорит Никита, – а вина тоже нет.

– Вина не надо, – огорченно говорю я, предпочитая отказаться от рюмки вина в свою пользу и стакана в пользу Никиты.

Хотя впоследствии оказалось, что он не пил, а просто отливал и подавал мне опять уже оплаченное раз вино. Один офицер, некто Копытов, утверждал, что Никита увез от меня за время пребывания, кроме жалованья, по крайней мере рублей двести. Может быть, но я люблю Никиту, и Никита меня любит, а Копытов и сам ненавидит своего денщика, и тот платит ему тем же.

Эту маленькую сплетню передал мне сам Никита.

– Ваше благородие, а что вы в город не поехали? – заканчивает Никита нашу беседу, получив деньги.

– Ничего я там не забыл, – отвечаю я голосом, не допускающим дальнейших разговоров.

– Як монах сидите… От теперь и вина уж не будете пить, – гости приедут, чем поштувать станете? Чи той водой? – Никита показывает на море. – А какая краля вдруг приедет? Я ж на свои, и то купил…

Никита надоел.

– Ну вот, Никита, плачу в последний раз: бутылку на неделю – и конец.

– Да хоть две пусть стоит, як пить не станете.

И я даю Никите еще денег.

Но что это? Мы оба с Никитой оглядываемся и видим на пригорке… Клотильду, Бортова и Альмова, инженера путей сообщения.

Альмов – милый господин, но шут гороховый. Он не может пройти мимо какой-нибудь блестящей поверхности, чтобы не посмотреть в нее свой язык. Начинает всегда фразой:

– Послушайте, знаете, что я вам скажу…

Но возьмет нож или в крайнем случае возьмет зеркальце, посмотрит свой язык, рассмеется добродушно, ласково и глупо, – и никогда так и не скажет ничего.

Но так, в общем, Альмов – милейший господин, а в этот момент я даже люблю его.

– Э… – крикнул он весело, – помогите же даме!..

Мы с Никитой так и стояли с открытыми ртами.

Клотильда на своем золотистом карабахе, как воздушное видение, была там на пригорке.

Карабах сделал прыжок и так и остался на мгновение с всадницей в воздухе. Казалось, вот они оба исчезнут, как появились.

Я наконец опомнился и бросился к ней. Клотильда, наклонившись, внимательно и беспокойно смотрела мне в глаза.

Ее глаза просили и, вероятно, получили чего желали, потому что, держась за мою руку, она весело и легко соскочила на землю.

– Гоп-ля! – сказала она, слегка сжав мою руку, а затем не совсем уверенно спросила: – Принимают?

Переведя глаза на берег, мою палатку, море и весь вид, она радостно вскрикнула:

– О, как здесь хорошо! Monsieur Бортов, вы знаете, что это мне напоминает? Это мне напоминает, когда я росла около Марселя… А-а!.. Вот такой же берег и море, а внизу город, только там выше… и больше море…

Она протянула руку и быстрым жестом показала необъятность ее моря.

В это мгновение глаза ее сверкнули радостно, и она с душой, открытой ко мне, остановив глаза на мне, проговорила:

– Оставим мою молодость, и будем жить настоящим. О, я очень рада, что monsieur Бортов взял наконец меня с собой. Он меня пугал, что вы рассердитесь.

Я решительно не мог ничего отвечать.

Бортов и Альмов ушли по работам, а мы с Клотильдой остались у палатки.

Как шел к ней костюм амазонки: стройная, оживленная, как ребенок.

– А-а, вы знаете, – говорила она серьезно мне, – это дворец, которому позавидовал бы царь… Я буду ездить к вам…

Глаза ее остановились и смотрели на меня ласково, безмятежно.

В общем, мы мало, впрочем, говорили. Что разговор? Мы говорили глазами. Взгляд идет в душу: он отвечает сразу на множество вопросов и задает их и получает ответы… И когда люди обмениваются такими взглядами, то уже им нет дороги назад. Зачем и вперед спешить? Если нет и там дороги, разве в этом все не та же непередаваемая радость жизни?.. Вот берег, усыпанный ракушками, золотистый фазан вылетел из лесу, сверкнул на солнце и исчез, а там тень и мой чертеж на столе, и Никита, взволнованный, спешит с самоваром. А, это Никита? Мой денщик? О, какой симпатичный. Надо посмотреть его балаган. И мы идем к балагану. Она опять говорит о своей родине. А-а, это и есть моя Румынка? Она ходит с чепчиком? О, какая милая. И она целует ее в шею, а я стою в дверях и смотрю.

Я слышу ее вздох, полный, сильный, и все так бесконечно сильно и ярко, и мы уже идем с ней назад, оба такие удовлетворенные, счастливые, словно нам позволили выбрать лучший жребий и мы уже взяли его.

Навстречу идут Бортов и Альмов.

– А это?

Она показывает на мою палатку.

Я должен показать и палатку – и я показываю, смеюсь, извиняюсь. А Бортов поднимает крышку моего сундука и смеется, показывая Клотильде там золото и серебро. Клотильда, недоумевая, говорит: «О…», и опять выходим на террасу, где и садимся пить чай.

Она сама хозяйничает – и надо видеть удовольствие Никиты. Он торжественно ставит бутылку вина на стол, смотрит на меня и спрашивает глазами: «Что, пригодилось?»

И опять мне говорят о том, как здесь хорошо, а я смотрю на Клотильду и думаю, что хорошо смотреть ей в глаза, на ее волосы, на всю нее – стройную, молодую, прекрасную, как весна.

Она чувствует, что не осталось во мне ничего, что не задела бы она во мне, – и в ее глазах радость.

Я не сказал бы, что и она любила, но она ценила мое чувство… Я большего и не желал. Я и без того, мечтая о невозможном, получил, его, потому что видел Клотильду, но без всего, что разрывало мое сердце на части. Может быть, это и иллюзия… Но кто сказал, что я хочу разрушать эту иллюзию? Не хочу. Поцеловать след ее и умереть я согласен сейчас же, но не больше. Словом, мы понимаем теперь хорошо друг друга, без слов понимаем, чего желают святая святых нас обоих…

– Вы хотите, чтобы она осталась с вами? – спросил Бортов, отводя меня в сторону.

– Ни под каким видом, – отвечал я, оскорбленный.

Бортов еще постоял и возвратился к палатке.

– Ну что ж, пора и ехать, – проговорил он громко. – Вы проводите нас? – обратился он ко мне.

– Проводите, – попросила Клотильда.

Я не стал заставлять просить себя и велел оседлать себе три дня тому назад еще одну купленную за пятьдесят рублей донскую лошадь – Казака. Это была высокая и неуклюжая, как верблюд горбатая, красно-гнедая лошадь.

– Зачем вы не хотите ехать на Румынке? – спросила Клотильда.

Мне просто было стыдно ехать с дамой на лошади в чепчике.

– А Казак уносной, – возразил Никита, – свалит куда-нибудь в овраг…

– Не свалит, – ответил я.

– Что он говорит? – спросила Клотильда.

– Он говорит глупости, – сказал я.

– Когда ваш дом будет готов? – спросил меня Бортов.

– Я надеюсь в четверг перебраться.

– Я заеду к вам на новоселье, – сказала Клотильда.

– Я буду счастлив.

Нам подали лошадей, мы сели и поехали.

Я с большой тревогой следил за своим донцом. Раз всего я и пробовал его и, откровенно сказать, не чувствовал себя хорошо, – слишком сильная и порывистая лошадь. Особенно не нравилось мне, когда она вдруг, как заяц, прижимала уши и дергала изо всех сил. Ведь у казаков особенная выездка, и не знаешь сам, когда и как начнет лошадь проделывать свои заученные штуки, – понесет без удержу, ляжет вдруг, начнет бить задом или взовьется на дыбы. Где-то тронуть, где-то пощекотать – и готово.

И потому я только и старался, как бы не тронуть, не пощекотать. А донец, как нарочно, в соседстве с другими лошадьми горячился все сильнее.

Горячился и карабах Клотильды.

– Поезжайте вперед, – посоветовал нам Бортов.

Мы так и сделали.

Мы ехали почти молча, каждый успокаивая свою лошадь.

Так доехали мы до моста на Мандре, того понтонного, который я выстроил из старых барж.

За Мандрой к Бургасу тянулся уже отлогий песчаный берег до самого Бургаса.

Скалы, леса остались позади.

Взошедшая луна своим обманчивым зеленоватым блеском осветила как стол гладкую, безмолвную равнину. В мертвом серебристом свете неподвижно, как очарованные, торчали поля бурьяна и колючек.

Тут было не страшно, если б даже и задурил мой донец.

Мы подождали Бортова и Альмова и поехали вместе.

Клотильда, так недавно еще такая близкая мне, теперь опять как-то не чувствовалась. Предложение Бортова не выходило из головы.

Мне захотелось вдруг вытянуть плеткой донца между ушами.

Когда оставалось версты три до Бургаса, Бортов скомандовал «марш-марш», и мы помчались. Карабах быстро и легко обошел всех лошадей. На своем верблюде я был следующий. Что за прыжки он делал!

Впечатление такое, точно я сижу верхом на крыше двухэтажного дома, и дом этот тяжелыми, неэластичными прыжками мчит меня. Но, как ни мчал он, карабах с Клотильдой был впереди. В первый раз я решился ударить плеткой донца.

Донец совершенно обезумел, рванулся и догнал карабаха. Поравнявшись с ним, я нагнулся и ударил карабаха плеткой. Это была бешеная скачка: свистел воздух, пыль слепила глаза; пригнувшись, мы неслись.

– Надо сдержать немного лошадей, – крикнула Клотильда, – мы подъезжаем к городу.

Лошадь Клотильды сейчас же отстала от меня, но я ничего уже не мог сделать с донцом: он закусил удила и нес.

– Я не могу остановить лошадь, – закричал я в отчаянии.

Я слышал, как Клотильда хлестала свою, чтобы догнать меня. Я напрягал все силы, но напрасно: донец уже несся по узким улицам Бургаса.

Толстый генерал, по своему обыкновению, сидел посреди улицы и пил кофе на поставленном перед ним столике с двумя горевшими свечами.

Вероятно, он думал, что я нарочно несусь так, чтобы потом лихо и сразу осадить перед ним свою лошадь.

Я действительно и сделал было последнее отчаянное усилие, которое кончилось тем, что правый повод не выдержал и лопнул, а донец после этого еще прибавил, если это еще возможно было, ходу.

Я успел только сделать отчаянный жест генералу: генерал отскочил, но и стол и все стоявшее на нем – кофейник, свечи, прибор – полетело на мостовую.

Мне, впрочем, некогда тогда было обо всем этом думать. Счастье еще, что вследствие позднего времени улицы были пусты. Но и без того мы с донцом рисковали каждое мгновение разбиться вдребезги. В отчаянии я сполз почти на его шею, ловя оборвавшийся повод. Мне удалось наконец поймать его в то мгновение, когда донец, круто завернув в какие-то отворенные ворота, влетел на двор и остановился сразу. С шеи его вследствие этого я в то же мгновение съехал на землю и сейчас же затем вскочил на ноги, в страхе оглядываясь, не видала ли Клотильда всего случившегося со мной. Но ни Клотильды, ни Бортова с Альмовым и слышно не было. Какой-то солдатик взялся доставить лошадь мою в гостиницу «Франция», а я сам, сконфуженный и печальный, не рискуя больше ехать на донце, пошел, оправляясь, пешком.

Наших и других городских знакомых я нашел уже в гостинице. Взволнованно, чуть не плача, объясняя всем и каждому, почему я так мчался, я показывал оборванный повод. Но мне казалось, что все-таки никто не верит мне, и даже Клотильда смотрела на меня какая-то задумчивая и равнодушная.

Только Бортов мимоходом бросил мне:

– Да оставьте… ребенок…

– Ну, как же не ребенок, – говорил Бортов уже за ужином, на котором присутствовали и Клотильда, и Берта, и Альмов, и Копытов, и еще несколько офицеров, – оказал какие-то чудеса в вольтижировке, сам донец ошалел, спас и себя и его от смерти, и еще извиняется.

Все рассмеялись, а Бортов тем же раздраженным тоном переводил то, что сказал мне, Клотильде.

У меня уже шумело в голове: не знаю сам, как я умудрился, чокаясь, выпить уже пять рюмок водки.

Клотильда радостными глазами смотрела на меня, а я, поняв наконец, что никто меня не считает плохим наездником, – хотя я был действительно плохим, – сконфуженный и удовлетворенный, умолк.

– Выпьем, – протянула мне свой бокал Клотильда.

Я чокнулся и подумал: «Надо, однако, пить поменьше».

– Buvons sec,[30] – настойчиво сказала Клотильда.

На что Бортов бросил пренебрежительно:

– Разве саперы пить умеют? – три рюмки водки и готовы…

Но я, войдя вдруг в задор, ответил:

– Не три, а пять, – и саперы умеют пить, когда хотят, лучше самых опытных инженеров.

Все рассмеялись.

– И, если вы сомневаетесь, – продолжал я, серьезно обращаясь к Бортову, – я предлагаю вам пари: мы с вами будем пить, а все пусть будут свидетелями, кто кого перепьет. – И, не дожидаясь ответа, я крикнул: – Человек, бутылку шампанского!

Пока принесли шампанское, Бортов, пригнувшись к столу, смотрел на меня и смеялся.

Когда шампанское принесли, я взял два стакана, один поставил перед Бортовым, другой перед собой и, налив оба, сказал Бортову:

– Ваше здоровье!

Я выпил свой стакан залпом.

– Благодарю, – насмешливо ответил Бортов, – и также выпил свой.

Я опять налил. Когда бутылка опустела, я потребовал другую. После двух бутылок все мне представлялось с какой-то небывалой яркостью и величественностью: Клотильда была ослепительна и величественна. Бортов величественен, все сидевшие, даже Берта, были величественны. Я сам казался себе великолепным, и все, что я ни говорил, было величественно и умно. Я теперь, точно с какого-то возвышения, вижу все.

Клотильда начала было печально:

– Господа, вы молодые, сильные и умные…

– Не мешайте, – спокойно остановил ее Бортов.

Я тоже счел долгом сказать:

– Клотильда! Из всех сидящих здесь, из всех ваших друзей и знакомых никто вас не уважает так, как я.

Копытов фыркнул. Я остановился и грустно, многозначительно сказал:

– Если я кого-нибудь обидел, я готов дать удовлетворение.

Тут уж все расхохотались.

Я посмотрел на всех, на Клотильду; она тоже смеялась. Тогда рассмеялся и я и продолжал:

– Так вот, Клотильда, как я вас люблю…

Клотильда, покраснев, сказала «вот как»; Бортов же серьезно и флегматично заметил:

– Вы, кажется, говорили об уважении…

– Все равно, – заметил я, – не важно здесь то, что я сказал, а то, что есть. Я повторяю: я люблю… И пусть она прикажет мне умереть, я с наслаждением это сделаю…

– Браво, браво!

– Будем лучше продолжать пить, – предложил мне Бортов.

– И продолжать будем, – ответил я, наливая снова наши стаканы.

И мы продолжали пить. Какой-то вихрь начинался в моей голове, и лица, такие же яркие, как и прежде, уж не были так величественны, а главное, неподвижны. Напротив: я уже и сам не знал, с какой стороны я вдруг увижу теперь Клотильду.

Однажды она вдруг наклонилась надо мной, и я вздрогнул, почувствовав прикосновение ее тела.

– Клотильда, я пьян, но я все-таки умираю от любви к тебе…

Она наклонилась совсем близко к моему лицу и шепнула мне на ухо:

– Если умираешь, оставь это и пойдем со мной…

Ее слова были тихи, как дыхание, и обжигали, как огнем.

Я собрал все свои мысли.

– Я умираю и умру, – сказал я громко, чувствуя, что мое сердце разрывается при этом, – но с такой… не пойду…

Я крикнул это и, отвалившись на стул, исступленно, полный отчаяния, смотрел на мгновенно потухшие прекрасные глаза Клотильды: их взгляд, проникший в самую глубь моего сердца, так и замер там…

– Ну, уж это черт знает что, – раздался возмущенный голос рыжего интенданта, – зачем же оскорблять?

Какой-то шум, кажется, кто-то уходит. Я все сидел на своем месте. Что-то надо было ответить, кажется, но мысли и все вертелось передо мной с такой стремительной быстротой, что я напрасно старался за что-нибудь ухватиться.

И вдруг я увидел Бортова, который все так же сидел, пригнувшись к столу, наблюдая меня.

Я сразу развеселился и крикнул ему:

– Эй ты, Ванька Бортов! Шельма ты!.. Не юли, будем пить…

– Шампанского больше нет, – донеслось ко мне откуда-то.

Я мутными глазами обвел стол, увидел графин с ликером и сказал:

– Все равно, будем ликер пить.

И стал наливать ликер в стаканы.

Это вызвало взрыв смеха, а Бортов сказал:

– Довольно, признаю себя побежденным.

– Ура!

И громче всех кричал я:

– Ура!

Нас с Бортовым заставили целоваться.

Мы встали, качаясь, подошли друг к другу, обнялись и упали.

Смеялись все – и мы, лежа на полу, смеялись.

И мы опять сидели за столом. По временам на меня вдруг находило мгновенное просветление. Я заметил, что Клотильды уже нет между нами, что-то вспомнил и сказал печально Бортову:

– Пропили мы Клотильду.

В другой раз я заметил, что не только мы с Бортовым, но и все пьяны.

Альмов высунул язык перед каким-то офицером, уверяя, что видит свой язык в отражении медного лба офицера.

– Когда же они успели напиться? – спросил я.

И я опять все забыл.

Я помню улицу, освещенную луной, мы идем с Бортовым и постоянно падаем. Бортов смеется и очень заботливо поднимает меня.

Затем мелькает передо мной какая-то комната, лампа на столе, на полу сено и ряд подушек. Бортов все так же заботливо укладывает меня. Я лежу, какие-то волны поднимают и опускают меня, я чувствую, что хочу объявить про себя что-то такое страшное, после чего я погиб навсегда. Я собираю последнюю волю и говорю сам себе:

– Замолчи, дурак!

И я мгновенно засыпаю, или, вернее, теряю сознание, чтобы утром проснуться с мучительной головной болью, изжогой, тоской, стыдом, всем тем, что называется катцен-яммер.[31]

Я узнаю, что Бортов, возвращаясь обратно, шагнул прямо с площадки второго этажа вниз и расшиб себе все лицо.

Я иду к Бортову.

– Пустяки, – машет он рукой и смущенно прячет от света лицо, – лицо павиана с оранжевыми, зелеными, красными и желтыми разводами.

Бортов смотрит подозрительно.

Я торопливо говорю ему:

– Я ничего не помню, что вчера было.

– Было пьянство, – успокоенным голосом говорит Бортов. – Вы с Клотильдой свинство сделали… – Бортов смеется.

– Плакала, а интендант утешал ее… ругал, понятно, вас… Нет, говорит, хуже этих идеалистов: они любят только себя и свою фантазию, а все живое тем грубее топчут в грязь…

– Он хорош: вор…

– Про нас так же говорят, – кивнул мне головой Бортов.

Я иду в гостиницу «Франция», где остановился.

На дворе буря, дождь, рвет и крутит, и ни одного клочка ясного неба.

В голове моей и душе нечто подобное и тоже никакого просвета. Единственный уголок – Клотильда, и тот тревожно завешен надвинувшейся рыжей фигурой отвратительного интенданта, который говорил мне вчера, потирая руки: «Эх, и молодец бы вышел из вас, если бы с начала кампании к нам…», а потом кричал: «Это черт знает что…»

Надо выпросить у Клотильды прощение… Я выпрошу…

Я нервно взбегаю по деревянной лестнице второго этажа и прирастаю к последней ступеньке: у дверей девятого номера, номера Клотильды, стоят чьи-то рыжие, как голова интенданта, отвратительные сапоги.

– Мою лошадь седлать! – исступленно кричу я из окна коридора.

И через две-три минуты я уже на своем донце.

В каком-то окне встревоженно кричит мне грязная, в поношенном вицмундире, фигура армейского офицера:

– Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путем.

Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:

– Мне необходимо что-то сказать вам…

Сразу темнеет у меня в глазах от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян. Я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плеткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.

О, что с ним сделалось… Он так и вынес меня из двора на задних ногах, свирепо поводя головой в обе стороны, как бы обдумывая, что ему предпринять…

Я вовремя, впрочем, успел направить его в ту сторону, куда лежал мой путь.

Башибузуки! Те самые, которые пойманных ими тут же сажают на кол. Но я живым не дамся в руки… Но со мной оружия – только тупая шашка… Все равно: после всяких мучений наступит же смерть, а с ней и покой… После всех ужасов вчерашнего пьянства, этого сегодняшнего пробуждения и этого перехода из мира моих фантазий в мир реальный, такой отвратительный и гнусный… Я не хочу его…

И я жадно ищу глазами в пустом горизонте башибузуков…

Их не было. Я пришел в себя за Мандрой, где работали мои солдаты, болгаре, турки.

Унтер-офицер по постройке шоссе, ловкий, разбитной, красивый, по фамилии Остапенко, увидев меня, встал с камня, приложил руку к козырьку и отрапортовал:

– Здравия желаю, ваше благородие. По шоссе все обстоит благополучно. Солдат на работах сто семнадцать, турок – пятьсот тридцать два…

– Болгар?

– Так что болгар нет…

– Надули, значит.

– Так точно.

– Так вот как…

Вчера явились ко мне болгаре и турки с просьбой отпустить их праздновать байрам.

Я объяснил им, что не могу этого сделать, так как через пять дней должна прийти Шестнадцатая дивизия, и шоссе к тому времени надо кончить.

Представитель рабочих-турок, выслушав меня, мрачно ответил:

– Мы все-таки уйдем.

– Тогда в ваши казармы я поставлю солдат, и вы не уйдете.

– Ставьте, а без солдат уйдем.

Я обратился к болгарам:

– И вы уйдете, если не поставить к вам солдат?

– Нет, не уйдем.

– Даете слово?

– Даем.

К туркам поставили солдат, и они не ушли, болгаре ушли: века рабства даром не прошли.

Я поехал дальше по работам и старался отвлекать свои мысли.

Но болела душа; все стояла Клотильда, растерянная, напряженная, озабоченная, в окне, и все слышал я ее лепет. Я гнал ее, но, когда нестерпимо больно становилось, в ней же и находил какое-то мучительное утешение.

 

VII

 

В назначенный день мы с Никитой перебрались в наш новый домик.

Никита, сейчас же после переборки, уехал в город – купить скамью, два-три стула и еще кой-каких мелочей для нашего нового жилья.

Я остался один – пустой и скучный, в тон погоде.

Все эти дни бушевала буря, а сегодня на дворе делалось что-то выходящее из ряда вон: море даже в нашем заливе клокотало, как кипящий котел. Низкие мокрые тучи в вихрях урагана низко неслись над землей, смачивая все сразу и без остатка.

Приезжал вчера Бортов и в числе новостей сообщил, между прочим, что Берта бранит меня на чем свет.

– За что? – удивился я.

– За Клотильду.

– То есть, за что, собственно?

– Не знаю хорошо: кажется, Клотильда порывается к вам, а Берта… Не знаю… Собственно, Клотильда добрая душа… Берта знает ее историю: она начала эту свою дорогу, чтобы спасти свою семью от нищеты… И так обставила все, что семья же от нее отвернулась… Вы тогда вечером и потом подчеркнули ей слишком уже резко ее положение… Самолюбие страдает… Может быть, и заинтересовалась вами…

– Ну…

Бортов уехал, а я остался смущенный и вчера и сегодня не нахожу себе места.

Мне уже только жаль несчастную Клотильду.

Вчера на ночь открыл и прочел из Гюго:

 

Не клеймите печатью презренья

Тех страдалиц, которых судьба

Довела до стыда, до паденья.

Как узнать нам, какая борьба

У несчастной в душе совершалась,

Когда молодость, совесть и честь, —

Все святое навеки решалась

Она в жертву пороку принесть?

 

Может быть, про Клотильду и писал он это.

Сегодня как раз новоселье, – тогда Клотильда хотела приехать. Теперь не приедет, конечно.

В реве бури вдруг раздается как будто вопль – жалобный, хватающий за сердце. Как будто среди осеннего рева в лесу вдруг послышался робкий, торопливый, испуганный лепет Клотильды… Плачет лес: прозрачные, чистые, как кристалл, капли падают с мокрых листьев.

Не приедет Клотильда. В такую бурю, после того, что случилось…

Угадать, что я хочу ее, что я простил бы ей все, все.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я держал ее в своих объятиях, мокрую, вздрагивающую, с лицом испуганно-прекрасным, полным радости и счастья жизни.

О, какими ничтожными оказались вдруг все барьеры, отделявшие нас друг от друга… И разве не главное и не самое реальное – была она в моих объятиях со всей своей душой, каким-то чудом спасшаяся от гибели в ничтожной лодке, чудом, отворившим ей вход в мoe сердце, к той другой Клотильде. Обе они теперь слились в одну; или, вернее, та, другая, погибла в клокочущем море.

И, когда прошел первый порыв свидания, оба смущенные, мы направились в мое нищенски-скромное жилище.

И Никиты даже не было.

Но как хорошо нам было без него. Наше смущение быстро прошло, и она энергично принялась за хозяйство.

– Я тебе все, все сама устрою… Никаких денег не надо… Из негодных тряпок – у меня их много, – из простых досок и соломы твой домик я украшу, и он не уступит дворцу.

Я ставил самовар, а она, засучив рукава и подоткнув платье, – это было изящно и красиво, – мыла посуду, вытирала ее, резала хлеб. Достала муку, масла, яиц, – перерыв кладовую Никиты, – и приготовила сама какие-то очень вкусные блинчики. Сварила кофе, молоко, кафе-а-ле[32] с блинчиками, поджарила на масле гренки, ароматные, вкусно хрустевшие на ее жемчужных зубах.

Вытянув ноги, она сидела и ела их с налетавшей задумчивостью, которая, как облако, – остаток бури в чистом небе, – еще ярче, еще свежее подчеркивала радость и блеск солнца, неба, моря.

Она вслух думала о том, как она все устроит в моем доме, и новые и новые подробности приходили ей в голову.

Иногда она перебивала себя и лукаво говорила:

– Нет, теперь я не скажу тебе этого.

А глаза ее так радостно сверкали, и ей хотелось уже сказать, и она говорила торопливо:

– Ну, хорошо, хорошо, я скажу тебе… Но ты знаешь? Даже этот дом напоминает мне наш, около Марселя… Ах, если бы ты видел меня тогда… У меня есть младшая сестра… Она даже похожа на меня… Поезжай и познакомься с ней… Если ты меня… Ты влюбишься в нее.

– Ты пустила бы меня?

– О, если б ты знал ее…

Она смущенно, кокетливо смотрела на меня.

– Но я, кроме тебя, никого не хочу.

И я обнимал ее, я смотрел ей в глаза, я видел, я держал в своих объятиях мою Клотильду, дивный образ моей души, с прибавлением еще чего-то, от чего в огонь превращалась моя кровь, спиралось дыхание и голова кружилась до потери сознания.

Я словно нашел двери для входа в волшебный замок.

До сих пор я видел его со стороны, издали. Теперь я был в нем внутри, я был хозяином его, и вся власть колдовства была в моих руках.

Я мог очаровывать себя, других, Клотильду. Я мог заставлять себя, всех и вся делать то, что только я хотел.

Я хотел любить, безумно любить. И я любил. И был любим. Я достиг предела.

В блеске луны я лежал и слушал Клотильду. Я смотрел на ее руку, как из мрамора выточенную, на которую облокотилась она, говоря и заглядывая мне в глаза; смотрел на ее фигуру, лучшего скульптора изваяние, и слушал.

Она опять говорила мне о Марселе. Как счастливо жила она там в доме своих родных, как называли ее за ее пение «веселой птичкой дома». На свое горе, привлекала она всех своей красотой, – случилось несчастие с ее отцом, и должны были все продать у них… ничего не продали, но она продала себя и ушла из родных мест навсегда… А затем началась та жизнь, в которой, за право жить, она платила своим телом…

И она рассказывала мне эту жизнь. Какая жизнь!

– Ты понимаешь…

Она наклонилась ближе ко мне, глаза ее задумчиво смотрели перед собой, она еще доверчивее повторила:

– Ты понимаешь… он, который так клялся, – он клялся, благодаря которому я и попала в больницу, – он бросил меня… Нищая, через шесть месяцев я вышла опять на улицу, чтобы в третий раз все, все начать сначала…

Она говорила – и завеса опять спадала с моих глаз. Я хотел крикнуть ей: замолчи, замолчи. Но она говорила и говорила, изливая мне свою накопившуюся боль.

И чем больше я слушал ее, тем сильнее чувствовал опять ту Клотильду, которая поет там… которая… никогда моей не будет… О, как я вдруг сознал это.

Напряженные нервы не выдержали, – я разрыдался неудержимо, и в этих рыданиях и воплях было все горе и боль моего разорвавшегося сердца.

– Милый, но что с тобой? Милый… – твердила испуганно Клотильда.

Что было отвечать ей?

Когда я пришел в себя и успокоился, я сказал ей:

– Это прошло.

– Но почему же ты вдруг так заплакал?

– Потому что… я люблю тебя.

– Ты плакал потому, что любишь?

И Клотильда, откинувшись, смотрела на меня взглядом человека, который вдруг увидел сон наяву.

Как будто даже испуг сверкнул в ее глазах.

Затем торопливо, судорожно она обхватила руками мою шею и осыпала мое лицо поцелуями. Она делала это не с обычной грацией: торопливо, жадно, каждый раз поднимая голову и смотря мне в лицо, как бы желая еще раз убедиться, что это не сон.

Я отвечал как мог, подавляя в себе отчаяние, под страхом смерти боясь выдать свои чувства.

Засыпая потом, она сказала усталым счастливым голосом:

– Мне кажется, что я опять в Марселе.

И, уже совсем засыпая, она чуть слышно прошептала:

– Это лучше…

Я лежал, боясь пошевелиться, так как она уснула на моей руке, лежал, счастливый, что она уже спит. Лежал опять раздвоенный и несчастный, как только может быть несчастен человек.

Я так и заснул и все помнил во сне, что что-то около меня, что-то очень хрупкое, ценное, и что достаточно малейшего движения, чтобы это что-то разбилось навеки.

Мы и проснулись так, в той же позе и чуть ли не в одно время.

По крайней мере, когда я открыл глаза, сейчас же и она посмотрела на меня, и взгляд ее был свеж, как роса того ясного утра, что смотрело в наше окно.

Она улыбнулась мне той счастливой бессознательной улыбкой, которой улыбаются только без конца охваченные счастьем любви люди.

Она одевалась, напевая свои песенки.

– Вот самая любимая наша песня.

И она запела вполголоса:

 

Ah, monsieur, si tu n'as pas vu,

Une kermésse dans noire village,

Ah, monsieur, si tu n'as pas vu,

Tu n'a rien vu, ni su, ni connu.[33]

 

– Ax, надо непременно, чтобы ты когда-нибудь приехал к нам!.. Ах, как там хорошо! Погода всегда вот такая же прекрасная.

Сегодня опять был ясный день. Блеск и аромат его наполняли всю комнату: озабоченно щебетали птицы, доносился глухой шум не успокоившегося еще моря, слышны были энергичные удары сотни топоров, работавших в бухте.

Никита возвратился из города.

Я стеснялся его, но Клотильда быстро освоилась – и у них с Никитой сразу установились такие отношения, как будто все это так и должно было быть. Никита говорил Клотильде «ваше благородие», и в конце концов они вместе принялись за приготовление завтрака.

– Будем завтракать под этим деревом, – сказала Клотильда, показывая на одно из каштановых деревьев.

Мы там и завтракали на виду всей, теперь оживленной бухты.

В бухте уже несколько дней как шла грузка. Группы солдат, офицеров, их жен, детей; у заканчивающейся пристани пароходы, барки; в глубине долины бараки для солдат, бараки для офицеров, к которым вплоть подходило красиво ощебененное шоссе. Целый городок вырос там, где еще недавно стояла только моя палатка, а в дебрях соседнего леса валялся тогда труп несчастного хохла-погонщика. Теперь и там, в лесу, в широкой просеке шоссе, и оживление и говор на нем безостановочно двигающихся эшелонов возвращающихся в Россию войск.

Во всей этой теперешней суетливой пристанской жизни чувствовалось что-то очень упрощенное, домашнее: солдаты грузились, жены офицеров у своих бараков, в домашних костюмах, укладывали или раскладывали свои вещи, возились с детьми; им помогали денщики, то и дело прибегавшие ко мне за молоком, хлебом, яйцами, котлетами, потому что, кроме как у меня, здесь в бухте негде было ничего достать.

– Ваше благородие, опять прибегли: масла просят, – докладывал Никита.

Никита не в убытке, – он получает щедрые «на водку».

Пока жены укладываются, мужья их с шапками на затылке, с расстегнутыми мундирами, в туфлях группами стоят на пристани, наблюдая за нагрузкой, ругаясь за проволочки, за не оконченные еще кое-где пристанские работы. Может быть, теперь они смотрят по направлению моего домика и злобно говорят:

– Ему что? Набил карманы и прохлаждается с мамзелью…

И я был рад, когда после завтрака ничего не подозревавшая о теперешнем моем душевном состоянии Клотильда уехала наконец.

 

VIII

 

Мне остается уже немного рассказывать.

Все подходило к концу.

Через месяц и мы, последние, возвращались на родину.

Через две недели после описанного в предыдущей главе закрылся, за отсутствием публики, кафешантан.

За это время я несколько раз виделся с Клотильдой, но Бортов был прав, сказав когда-то, что после первого ужина все это кончится.

Это и не кончилось, но лучше бы было, если бы кончилось. Выхода не было. Чем дальше, тем яснее это становилось.

Не верил я и глубокому чувству Клотильды: она все продолжала петь, и я не знаю, как она проводила свое время. Прекрасная, как нежный воздух южной осени, она была и вся сама только этим воздухом.

Так по крайней мере мне казалось, так я думал, сомневался, переходил от отчаяния к вере, и опять перевес брало отчаяние.

 

IX

 

Нет, и окончательно нет: все это должно кончиться и кончится завтра, потому что завтра Клотильда на частном пароходе уезжает в Галац, куда уже приняла ангажемент.

И, конечно, это хорошо. Довольно жить в мире фантазии; она не любит. Если бы она была способна на действительную любовь, если бы это была любовь, разве могла бы она после той ночи возвратиться назад, петь в тот же вечер…

Все равно…

Надо сделать ей подарок на прощанье – и конец всему.

Что ей драгоценности? Да у меня и денег столько нет, чтобы купить что-нибудь порядочное.

Я купил хорошенький кошелек и положил туда десять золотых.

 

X

 

Утром сегодня я провожаю Клотильду.

Я уклонился и ночь провел один у себя в бухте.

Чужой всему, спокойный и холодный, я еду на катере в город. На пристани я уже вижу вещи Клотильды.

Вот и она в окне гостиницы, спокойная, задумчивая. Увидев меня, она кивнула мне головой, слабо улыбнулась, все такая же равнодушная.

Я и теперь вижу ее в этом окне, в блеске воскресного утра – ее прекрасное детское личико, в рамке чудных волос, ее глаза, задумчивые и грустные.

Когда я вошел в ее комнату, она все еще стояла в той же позе.

Лениво оглянулась, лениво, как уронила, сказала «пора», машинально надела шляпу, машинально пошла к двери, даже не поздоровавшись со мной.

Это обидело и еще более расхолодило меня: на что я ей, и к чему, конечно, играть ей теперь со мной?

Я ехал с ней на катере чужой, чопорный, деревянный.

Она сперва не замечала ничего, о чем-то задумавшись, но потом, оглянувшись на меня, долго смотрела, ловя мой взгляд, и, не поймав, положила свою руку на мою.

– Матросы смотрят, – тихо сказал я, отводя ее руку.

Она покорно сложила свои руки у себя на коленях, и мы молча подъехали к пароходу.

– Перейдем туда на корму, где эти канаты, – торопливо сказала она.

Мы прошли туда. Перед нами, как на ладони, был Бургас, моя бухта: все чужое теперь, как чужая уже была эта Клотильда, которая через несколько минут навсегда исчезнет с моего горизонта, как и я исчезну с ее.

– Здесь никого нет…

Клотильда бросилась мне на шею. К чему все это? Я поборол себя, обнял, поцеловал ее и с неприятным для себя напряжением сказал, кладя приготовленный кошелек ей в руку:

– Клотильда… здесь немного… на твои дорожные расходы…

И только сделав и сказавши это, я почувствовал всю неловкость сделанного мною, – почувствовал в ней, в ее взгляде, ее движении, которым она не дала мне положить кошелек ей в руку.

Я совершенно растерялся, положил кошелек где-то на свертке канатов и, так как в это время уже раздавался третий свисток, торопливо поцеловав ее, бросился к трапу.

Она даже не провожала меня: все кончилось, и кончилось очень пошло и глупо.

Может быть, обиделась она, что я мало даю?.. Опытной рукой коснувшись кошелька, она, конечно, могла сразу определить, сколько там. Но откуда же я мог дать больше? Э, все равно…

Я в лодке, и пароход уже проходит мимо нас. Вот место, где мы стояли с Клотильдой… Клотильда и теперь там… она плачет?.. Слезы… Да, слезы льются из ее глаз. Она стоит неподвижная, она не видит меня, она смотрит туда, где моя бухта… Боже мой, неужели я ошибался и она любит?

– Клотильда!..

Поздно…

В блеске дня она стоит там на высоте и все дальше и дальше от меня. Только лазоревый след винта расходится и тает в безмятежном покое остального моря.

Все недосказанное, все проснувшееся – что во всем этом теперь?

И я могу еще жить, двигаться? И надо сходить с баркаса, идти опять по этой набережной, где только что еще лежали ее вещи, – видеть окно, где стояла она, окно, теперь пустое, как взгляд вечности на жалкое мгновение, в котором что-то произошло… жило… и умерло… умерло…

– Моя мать умерла, – встретил меня Бортов.

«Хорошо умереть», – мертвым эхом отозвалось в моей душе.

– Хорошо для нее, – ответил Бортов, как будто услышав мою мысль. Бортов спокоен, уравновешен.

– Теперь не буду тянуть с делом, – в две недели все отчеты покончу.

Он меняет разговор:

– Проводили Клотильду?

– Проводил.

– Берта говорит, что она уехала в долгу как в шелку. После той поездки к вам она ведь всю практику бросила. Берта все время кричала ей: «Дура, дура…» Зла она на вас и говорит: «Только я поймаю его, я ему все глаза выцарапаю за то, что испортил бедную девушку».

«Да не мучьте же меня», – хотел я крикнуть, но не крикнул, стиснув железными тисками свое сердце, чтобы не кричать, не выть от боли. Я только бессильно сказал Бортову:

– Позвольте мне теперь уехать к себе, – вечером или завтра я приеду.

Я вышел, ничего не помня, ничего не сознавая.

К себе домой?.. Что там?! Я не знал что… Может быть, в том домике я опять увижу Клотильду…

Я приехал. Я в своей спальне, той спальне, где была Клотильда, а с ней все мое счастье, которого я не понял, не угадал и потерял навсегда…

Я очнулся для того, чтобы теперь беспредельно понять это, чтоб упасть на кровать, где лежала она, в безумном порыве стремясь к той, которая уже не могла меня видеть и слышать.

Что мне жизнь, весь мир, если в нем нет Клотильды…

Пусть для всего этого мира Клотильда будет чем угодно, но для меня Клотильда мир, жизнь, все. Пусть мир не любит ее, я люблю. Это мое право. И все силы свои я отдам, чтобы защитить это мое право, мою любовь, мою святыню.

– А что мешает мне?..

Я сел на кровать и, счастливый, сказал себе:

– О, дурак я! Это ведь просто устроить! Я женюсь на Клотильде.

С какой страстной поспешностью я сел писать ей письмо.

Я писал ей о своей любви, о том, что поздно оценил ее, но теперь, узнав все, оценил и умоляю ее быть моей женой. Через две недели я приеду к ней в Галац, и мы обвенчаемся.

Письмо я сам сейчас же отвез в город на почту, а оттуда отправился к Бортову.

– Что за перемена? – спросил Бортов, увидя меня веселого.

Я был слишком счастлив, чтобы скрывать, и рассказал ему все…

– Если хватит твердости наплевать на все и вся, будете счастливы, если только это все и вся не сидит уже и в вас самом.

Прежде чем я успел что-нибудь ответить, влетела Берта, бешеная, как фурия, и, круто повернувшись ко мне спиной, что-то зло заговорила по-немецки Бортову.

Не отвечая ей на вопрос, он спросил, показывая ей на меня:

– Знаешь, что он сделал?

Берта вскользь бросила на меня презрительный взгляд, выражавший: «Что эта обезьяна могла еще сделать?»

– Предложение Клотильде.

– Какое предложение? – переспросила такая же злая Берта.

Бортов рассмеялся, махнул рукой и сказал:

– Ну, жениться хочет на Клотильде…

– Он? – ткнула на меня пальцем Берта.

Она еще раз смерила меня и вдруг так стремительно бросилась мне на шею, что я чуть не полетел со стула.

– Это я понимаю, – сказала она после звонкого поцелуя, – это я понимаю.

Она отошла от меня в другой конец комнаты, сложила руки и тоном, не допускающим никаких сомнений в аттестации, сказала:

– Благородный человек.

Бортов рассмеялся и спросил ее:

– Может быть, и ты выйдешь за меня?

– Нет, – ответила Берта.

– Знаю, – кивнул ей Бортов, – у нее ведь жених есть там на родине.

– Худого в этом нет, – ответила Берта. И опять, обращаясь ко мне, сказала:

– Ну, я очень, очень рада. Клотильда такой добрый, хороший человек, что никому не стыдно жениться на ней.

Затем с немецкой деловитостью она осведомилась, когда и как сделано предложение и послано ли уже письмо.

Я должен был даже показать ей квитанцию. Удовлетворенно, как говорят исправившимся детям, она сказала мне:

– Хорошо.

Затем, попрощавшись, ушла совершенно в другом настроении, чем пришла.

 

XI

 

После подъема опять я мучаюсь. На этот раз не сомнениями, а тем, как это все выйдет там дома. Для них ведь это удар, и мать, может быть, и не выдержит его.

В сущности нравственное рабство: целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечешься, запутываешь себя, других. И это в самой свободной области – области чувства, на которое, по существу, кто смеет посягать? Но сколько поколений должно воспитаться в беспредельном уважении этого свободного чувства, сколько уродств, страданий, лжи, нечеловеческих отношений еще создается пока…

Время идет скучно. Без радости думаю о свидании и с Клотильдой и с родными. Укладываюсь. Никита помогает мне, и я дарю ему разные, теперь уже ненужные мне вещи.

Вчера продал донца – на Дон и увели его.

Румынка здесь в городе уже возит воду.

Вчера с Бортовым мы отправили наш отчет по начальству.

Бортов, чтобы распутаться с долгами и пополнить наличность, продал свой дом, в котором жила его мать. Выслал уже доверенность, и деньги ему перевели.

Он показал мне толстый кошелек, набитый золотом.

– Три тысячи еще осталось.

 

XII

 

Проводили сегодня и Берту на пароход.

Я вошел к Бортову как раз в то время, когда Бортов передавал ей тот самый кошелек, который я уже видел.

Они оба смутились.

– Может быть, я не возьму, – сказала Берта и, скорчив обезьянью физиономию, быстро схватила кошелек.

Почувствовав его вес, она растрогалась до серьезности.

– О-о, это слишком…

– Прячь, прячь… до следующей войны, может быть, и не так скоро еще.

– Скоро: я счастливая…

Она спрятала деньги и сказала:

– Ну, спасибо.

Берта сочно поцеловала Бортова в губы.

– Хорошо спрятал мой адрес?

– Хорошо, хорошо.

– А о том не думай. Слышишь: не думай и лечись.

– Ладно.

– Не будешь лечиться, сама приеду, слышишь?

– Ладно! Пора – пароход ждать тебя не станет.

– Allons![34]

Берта была в духе и дурачилась, как никогда.

Ломая руки, как марширующий солдат, она шла по улице и пела:

 

Oh ja ich bin der kleine Postillion,

Und Postillion, und Postillion, —

Die ganze Welt bereist ich schon,

Bereist ich schon, bereist ich schon…[35]

 

Когда мы возвращались назад с парохода, Бортов говорил:

– Каждому свое дело, а если нет аппетита к нему – смерть… Берта имеет аппетит. Год-два поработает еще, воротится на родину, найдет себе такого же атлета, как сама, – женятся, будут пить пиво, ходить в кирку, проповедовать нравственность и бичевать пороки… Творческая сила… Через абсурд прошедшая идея годна для жизни. Для этого абсурда тоже нужна творческая сила: Берта такая сила, здоровая, с неразборчивым, может быть, но хорошим аппетитом.

Бортов замолчал и как-то притих.

Он, по своему обыкновению, пригнулся и смотрел куда-то вдаль.

Чувствовались в нем одновременно и слабость и сила. Но как будто силу эту, как доспехи, он сложил, а сам отдался покою. Но и в покое было впечатление все той же силы – в неподвижности, устойчивости этого покоя.

Я думал раньше об этой его разлуке с Бертой. Зная, что и мне он симпатизировал, думал весь день провести с ним. Но теперь я как-то чувствовал, что никто ему не нужен.

Только в пожатии его руки, когда я уходил на почту за письмом матери, я как будто почувствовал какое-то движение его души.

Я шел и думал: «Он все-таки любил Берту».

Доктор Бортова открыл мне тайну: Берта и виновница его болезни. Болезнь, от которой он упорно не хочет лечиться. Сам запустил.

Во всяком случае, это его дело. Что до меня, я всей душой полюбил и уважал этого талантливого, прекрасного, со всеми его странностями человека.

Я шел и мечтал: я женюсь на Клотильде, мы будем жить возле него, или он у нас будет жить, и мы отогреем его.

Мечтая так, я опять уже чувствовал и радость жизни и радость предстоящего свидания с Клотильдой…

Уже скоро…

На почту я шел за письмом матери, а получил какой-то конверт с незнакомым и плохим почерком.

Еще больше удивился я, когда на большом почтовом листе, на четвертой странице мелко и неразборчиво исписанного листа прочел: «Вечно твоя Клотильда». Я не ждал от нее письма и тут же на улице, присев на скамью, стал читать. Я читал, понимал и не понимал! Клотильда отказывала мне.

Вот выдержки из ее письма:

«О, если бы я встретила тебя тогда, когда жила в нашем доме около Марсели… Я дала бы тебе счастье, – большое счастье, клянусь тебе. Но теперь… слишком невеликодушно было бы воспользоваться твоей наивностью, мой милый, дорогой…»

«Одно время я поверила, несмотря на всю свою рассудительность, в счастье с тобой… Но с отчаянием и смертью в душе я скоро поняла… поняла, что даже для меня, всенесчастной, наше сближение было венцом всех моих несчастий. Мой дорогой, это не упрек. Нет в моем сердце упрека, и не за что упрекать тебя. Всегда ты останешься для меня, каким я знала тебя и любила…»

Вот конец письма:

«Прощай… Надо кончать, а я не могу, потому что знаю, что в последний раз говорю с тобой. Завтра я уезжаю отсюда навсегда. Не ищи: мир большой, и я затеряюсь в нем, как песчинка. О, как страдаю я, отнимая от себя самой все лучшее, о чем могла я только мечтать в жизни, что и дала мне теперь жизнь, так поздно…»

– Не поздно. Завтра же я еду и найду тебя…

И с письмом в руках я бросился к Бортову.

– Нельзя… трохи повремените… – встретил меня растерянный, бледный Никита, заграждая своей фигурой и руками вход.

– Почему?

– Бо маленькое несчастье случилось: его благородие ранили себя.

– Как ранил?!

– Так точно: бо вже застрелились они…

Никита растерянно недоумевающе уставился в меня.

Я уже стоял пред постелью Бортова.

Бортов неподвижно лежал на кровати вполоборота. Из красного отверстия его правого виска высунулась наружу какая-то алая масса, и с подушки на пол слилась небольшая лужа крови. На полу же валялся и револьвер, а правая рука, из которой, очевидно, выпал револьвер, вытянулась вдоль кровати. Бортов точно прислушивался к тому, что скажу я.

Я ничего не говорил, стоял ошеломленный, раздавленный. Ни письма, ни записки…

Напряжение точно слушающего человека понемногу сошло с лица Бортова, и лицо его стало спокойным, как будто задумчивым.

Эта задумчивость йотом усилилась и все становилась сосредоточеннее и угрюмее.

На другой день мы отнесли его на кладбище.

Шли войска, играла музыка, но он оставался все таким же сосредоточенным и угрюмым, навеки отчужденным от всего живого.

 

XIII

 

Два дня еще – и я уже прощался с этими местами, стоя на отходившем в Галац пароходе. В этой умирающей осени, с желтым золотым листом, ярким солнцем и голубым небом я чувствовал пустоту, какую чувствуют после похорон.

Прощай, Бортов… Береги его прах, Болгария: он один из тех спящих в твоей земле, которые дали тебе лучшую, чем сами получили, долю.

Прощай, Болгария, отныне свободная, будь прекрасна навеки, как твои женщины, как твоя природа…

 

Я не нашел Клотильды в Галаце…

Пронеслись года. Жизнь моя сложилась иначе, чем я думал тогда. Я много пережил, понял, видел много зла в жизни…

И чистый образ Клотильды все ярче и ярче в моей душе…

Жгучей болью наполняется мое сердце каждый раз, когда я вспоминаю, как тогда в лодке я оттолкнул ее руку. О, если бы теперь я мог крикнуть на весь мир, чтобы услыхала она… меня, я крикнул бы ей:

«Клотильда, дай пожать тебе руку! Тебе, властной, неведомой мне силой заставившей меня любить и вечно страдать за поруганную правду человеческого естества».

 

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Оставить отзыв о книге

Все книги автора


[1] Глупый мальчик!.. (от нем . dummer Knabe).

 

[2] Оставьте его (от нем . lessen Sie ihn).

 

[3] Очень хорошо (от нем . sehr gut).

 

[4] Отсутствует (от лат . absens).

 

[5] Перемена (от лат . recreatio).

 

[6] Эй, вы, потише! (фр.)

 

[7] Пошел, пошел, глупое животное! (фр.)

 

[8] Прошу читателя иметь в виду, что речь идет о гимназии в отдаленное время, т. е. 20 лет тому назад. (Примеч. Н. Г. Гарина-Михайловского.)

 

[9] Полуобразованный – вдвойне дурак (фр.) .

 

[10] Из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт и толпа».

 

[11] Руки распускают только мужланы (фр.) .

 

[12] Эта старая история

Вечно новой остается,

А заденет за живое –

Сердце надвое порвется (нем.) . – Из стихотворения Г. Гейне «Ein Junge lieb ein Madchen…».

 

[13] Из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт».

 

[14] Тысяча извинений… (фр.)

 

[15] «Сердце красавицы склонно к измене» (ит.) – ария герцога из оперы Верди «Риголетто».

 

[16] Пугало; здесь – повод для раздражения (фр.) .

 

[17] Из стихотворения В.А. Жуковского «Торжество победителей».

 

[18] Тут что-то есть, не правда ли?! (фр.).

 

[19] Я человек (лат.) .

 

[20] Фиалки (фр.) .

 

[21] Запах (от фр . odeur).

 

[22] Очевидный анахронизм, так как начало учения народников относится к 1877 году. (Примеч. Н. Г. Гарина-Михайловского.)

 

[23] Перевод без подготовки (лат.) .

 

[24] Издевается. (Примеч. автора.)

 

[25] Весьма благодарен (фр.) .

 

[26] беспечность (фр.) .

 

[27] соседи (примеч. авт.).

 

[28] приятного ничегонеделанья (ит.) .

 

[29] официант (фр.) .

 

[30] Выпьем хорошенько (фр.) .

 

[31] похмельем (от. нем. Katzenjammer).

 

[32] кофе с молоком (от фр. cafe~ au lait).

 

[33] Ах, сударь, если ты не видел

Гулянья в нашей деревне,

Ах, сударь, если ты его не видел, –

Ты ничего не видел, ничего-ничего не знаешь, не понимаешь (фр.) .

 

[34] Пошли! (фр.)

 

[35] О да, я маленький почтальон,

Почтальон, почтальон, –

Весь свет уже объездил я,

Объездил я, объездил я… (нем.)

 


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 105; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!