КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ 21 страница




Догнав рефрижераторный фургон, она была ослеплена брызгами, летящими из-под его колёс, когда он пересекал здоровенную лужу, поджидавшую его в яме у обочины; а потом её «Эм-Джи» бешено заскользил по воде, слетел со скоростной полосы и развернулся так, что Памела увидела фары трейлера, уставившиеся на неё, словно очи ангела истребления, Азраила[441]. «Занавес», — подумала она; но её автомобиль завертелся и ускользнул с пути колесницы Джаггернаута[442], кружась по всем трём полосам автострады, чудесным образом опустевшим, и остановился у жёсткого барьера, с гораздо меньшими, чем можно было ожидать, повреждениями от ударов о защитные ограждения; затем развернулся по инерции на сто восемьдесят градусов, лицом на запад, где, как всегда вовремя, солнце прорвало пелену шторма.

 

*

Тот факт, что она осталась жива, компенсировал прочие перипетии её жизни. Той ночью, в облицованной дубовыми панелями гостиной, украшенной средневековыми флагами, Памела Чамча в своём самом великолепном платье ела оленину и потягивала Шато Талбо[443] за столом, нагруженным серебром и хрусталём, празднуя новое начало, спасение из челюстей смерти, второе рождение: чтобы вам родиться вновь, прежде надо... ну, или почти, сойдёт и так. Под похотливыми взглядами американцев и торговцев она ела и пила одна, рано удалившись в спальню — принцесса в каменной башне, — чтобы принять долгую ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Столкнувшись накануне со смертью, она почувствовала проносящееся мимо прошлое: например, свою юность на попечении злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместной усадьбе семнадцатого века, некогда принадлежавшей его дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генеральному следователю по делам ведьм[444], которого Гарри называл Гремлином[445] — конечно же, с жуткими претензиями на чувство юмора. Вспомнив господина судью Хайэма, чтобы тотчас забыть о нём, она буркнула отсутствующему рядом Нервину, что у неё тоже была своя вьетнамская история. После первой большой демонстрации на Гроссвенор-сквер[446], многие участники которой бросали мраморные шарики под ноги полицейских лошадей, был принят единственный британский закон, согласно которому такие шары считались смертельным оружием, и молодые люди были арестованы, даже депортированы, за хранение маленьких стеклянных шариков[447]. Председателем суда по делу гроссвенорского мрамора был этот самый Генри (после того известный как «Геринг») Хигэм[448], и являться его племянницей было очередным бременем для молодой женщины, уже отдавшей свой голос правым. Теперь, греясь в постели своего временного замка, Памела Чамча избавлялась от этого старого демона, прощай, Геринг, у меня больше нет времени на тебя; и от призраков своих родителей; и готовилась к тому, чтобы окончательно освободиться от последнего из призраков.

Потягивая коньяк, Памела смотрела вампиров по ТВ и позволила себе черпать удовольствие, говоря попросту, в себе самой. Разве не сама она создала собственный имидж? Я есмь Я[449], подняла она в свою честь рюмку «Наполеона»[450]. Я работаю в совете общественных отношений в местечке Брикхол[451], Лондон, так-то; представитель должностного лица по общественным отношениям, и чертовски хороша в этом деле, скажусебепоправде. Ай, молодца! Мы только что выбрали нашу первую чёрную Кафедру, и все голоса против неё были белыми. Дзынь! На прошлой неделе респектабельный уличный торговец из Азии, за которого ходатайствовали члены Парламента всех партий, был выслан после восемнадцати лет в Британии из-за того, что пятнадцать лет назад отправил по почте некую форму на сорок восемь часов позднее положенного. Чин-чин! На следующей неделе в Верховном Суде Брикхола полиция попытается взять под стражу пятидесятилетнюю женщину из Нигерии по обвинению в нападении, предварительно без причины избив её. Будьздоров! Это моя голова: сечёшь? Вот что я называю своей работой: получать по башке вместо Брикхола.

Саладин был мёртв, а она жива.

Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое-какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на брикхолской Хай-стрит[452], рядом с «Макдоналдсом»; — его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные плёнки со всевозможными шумами. — Как вам это нравится, а? — И об этой парсийской женщине я знаю, Бэпси, так её звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. — Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти всё, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей всё более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. — Смерть любви из-за языковых различий, что ты об этом думаешь? — Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь?

И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух[453]; так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня.

Ещё кое-что: я ухожу от тебя. Всё кончено. Мы расстаёмся.

Я никогда не могла говорить с тобой о чём-то по-настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чём тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать её со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту.

Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в её серые окна; она задёрнула занавески и выключила свет.

Лёжа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, — появились слова, — ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. — Что ж. Теперь покойся с миром».

Ей снился он: его лицо, заполнившее её сон. «Всё заканчивается, — сказал он ей. — Эта цивилизация; всё закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин[454], мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь».

Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грёз, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом.


*

После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в кафе «Шаандаар»[94] господина Суфьяна[455] на брикхолской Хай-стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку писта-барфи и джалеби, двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чалу-чай, и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времён, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самос[95] и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь всё самое кошерное, а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих её соски, выполненным в натуральную величину в лососёво-розовых, неоново-зелёных и золотых тонах, и поскольку основная суета ещё не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя.

— Эй, Святейший Нервин-Прыгвин, — пропел он, — зачем ты принёс свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч?

Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности[456] был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества её обладателя в Мекку. Мухаммад Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нём как о своего рода старшем родственнике.

— Послушайте, дядюшка, — обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, — вы думаете, я совсем идиот, или как?

— Ты нормально зарабатываешь? — поинтересовался Суфьян.

— Только не я, дядя.

— У тебя есть своё дело? Импорт-экспорт? Бар? Лавка?

— Я никогда не был силён в цифрах.

— А где члены твоего семейства?

— У меня нет никакого семейства. Есть только я.

— Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоём одиночестве?

— Вы знаете меня, дядя. Я не молюсь.

— Тогда какие вопросы, — подытожил Суфьян. — Ты даже больший дурак, чем тебе кажется.

— Спасибо, дядюшка, — поблагодарил Нервин, допивая кофе. — Вы мне очень помогли.

Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами.

— Вы, Ханиф[457] Джонсон, — позвал он, — подойдите сюда и раскройте тайну. — Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше кафе «Шаандаар», оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммада и уселся во главе стола Мервина. — Разъясните этому парню, — молвил Суфьян. — Поражает меня. Не пьёт, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и притом не женат, пашет за пару пайс[96] в спортивном центре, изучая боевые искусства и что-то там ещё, живёт на открытом воздухе, ведёт себя, словно какой риши[97] или пир[98], но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую-то тайну. Всё это плюс колледжское образование, вам решать.

Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу.

— Он слышит голоса, — произнёс он.


Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении.

— Голоса, уп-баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из «Сони»-плейера, скрытого под его пальто?

— Внутренние голоса, — торжественно заявил Ханиф. — На его столе лежит стопка бумаги с какими-то стихами, написанными им. И озаглавленными «Река Крови».

Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку.

— Я убью тебя, — завопил он на Ханифа, улепётывающего от него по всей комнате с возгласами:

— Среди нас есть поэт, Суфьян-сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица — река, а мы — поток; всё человечество — кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, — он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. — Не текут ли сквозь наши тела реки крови? — Как римлянину[458], сказал проныра Инок Пауэлл, мне видится река Тибр, вспенившаяся от крови[459].

Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни её; сделай её пригодной к употреблению.

— Это насилие, — умолял он Ханифа. — Ради бога, остановитесь.

— Впрочем, голоса, что он слышит — извне, — размышлял владелец кафе. — Жанна д’Арк, нда... Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах[460]. Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден.

— Хватит! — Нервин поднял руки над головой, принуждённо улыбнувшись. — Я сдаюсь.

Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин»[461], — как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодёжным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжёл, ибо он пошёл своим путём. Затем, на четвёртый вечер, за прилавком «Шаандаара» зазвонил телефон.

— Мистер Мервин Джоши, — отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. — Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов.

Её отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге:

— Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик — никоим образом не внутренний.

 

*

Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью — с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включённым на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что всё испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда-либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя защищённым: защищённым, как в собственном доме, защищённым, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча.

На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом.

— У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, — испуганно прошептала Памела. — Дай её мне.

Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ:

— Я пойду с тобой.


Памела дрожала, и Нервин трясся тоже.

— О, нет, не делай этого.

Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоём, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это — мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх... Они достигли подножия лестницы. Кто-то включил свет.

Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью — разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надёжный замок), — стояла ярко освещённая фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло.

Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса:

— Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох[462].

 


5

В

 поезде до Лондона господин Джибрил Фаришта снова был поглощён опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чьё существование он отказывался верить и который превращал Джибрила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и всё же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней? «Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, баба: кто-то пришёл и изменил правила».

Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало всё самое комфортабельное: подлокотники были потёрты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джибрил нанёс визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джибрил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций. Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнётся снова. По мере того, как поезд вёз его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он всё больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него своё волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращённым к Лондону[463], несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнёс её имя:

— Аллилуйя.

— Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна, мой добрый сэр, и аминь.

 

*

— Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах»[464].

Джибрил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.

— Джон Маслама[465], — гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джибрилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром[466]. Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер[467].

Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своём зеркальце для бритья.

— Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого[468] даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живём; надеюсь, вы согласитесь со мной.

Лёгким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шёлковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джибрилом на заметку.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 45; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!