НЕИЗВЕСТНОЕ ПРО ИЗВЕСТНУЮ ФОТОГРАФИЮ 28 страница



— Голенький? Только еще родился?

— Да, конечно, только родился, из утробы матери. И вы знаете, за ним тянется пуповина. Это от матери, из-под кровати, через это все… Кошмар! Никогда ничего такого не видела. Но в это время, я не знаю, откуда что-то бралось. Я говорю: «Юрик, ищи воды. Воды и ножницы!» Юрик побежал. Бегал, бегал (их квартира тоже наверху). И несет мне: «Мария Ивановна, не нашел я ножниц. Вот нож принес и графин, хвоей настоянный». «Ну, — я говорю, — она, наверно, кипятком налита. Ничего страшного». А у кровати, знаете, такие красивые свесы вязаные. Ну, я выдернула этот свес из-под обломков, кромку от него, так, сбоку, оторвала пупок перевязать. Все это встряхнула — больше делать-то нечего, у нас ничего другого нет. Подошла, свесом этим накрыла ребеночка — и на кровать в уголок. Завернула я ребеночка. Он запищал. От грязи задыхается, плакать-то не может, понимаете ли, как котенок пищит. Я говорю: «Ну вот я пупок перевязала, нужно обрезать, чтобы не тащился». А сама не знаю, сколько оставить. Оставила сантиметров восемь, наверно.

— Вам никогда не приходилось принимать роды?

— Никогда не приходилось, конечно, где же там. Не приходилось и не видела даже никогда. Ну вот, я пупок обрезала ножом. Перевязала.

— И Юрик помогал?

— А Юрик мне вот что сказал. Я говорю: «Сейчас будем вытаскивать больную оттуда». А он: «Мария Ивановна, неудобно мне». — «Что ты! Мы спасаем жизни! И ты о каком-то неудобстве говоришь! А как же врачи? Да ты что? Никаких неудобств! Слушать не хочу!» И он принялся мне помогать. И вот я этого ребеночка завернула. Потом говорю: «Теперь ты мне поливай». Он из графина мне поливает. А я хоть завернула, но один конец оставила (свес-то ведь длинный), и вот он мне на этот конец льет. Я стала чистить изо рта все, чтобы дыхание открыть ребенку. И он заплакал настоящим голосом. А то он задыхался от этой грязи. На кровати расчистили местечко. Положили ребенка. Молчит. «Давай вытаскивать». Как ее вытащить? Она оказалась такая здоровая, такая сильная женщина, причем косы распущены, расплетены. Длинные, ниже поджилок волосы — красивые светлые волосы. Боже мой! Мы с ним тащили-тащили ее. А у нее так: у нее здесь на голове изранено все, видимо, осколком. И волосы прилипли, с кровью, грязью. И она как шевельнется, у нее сильная боль: потому она и кричит. Я говорю: «Знаешь что, Юрик, простит она нам, если живая будет. Давай обрежем это, чтобы ее не тревожило».

— Волосы?

— Волосы.

И я ножом эту прядь. А другие пряди оставила. Я говорю: «В больнице отмоют». Ну вот, мы ее вытащили. Вытащили — она без сознания. Только изредка прямо, знаете, каким-то тигровым голосом ревела. Ужасное что-то! И вот подтащили ее к дивану. Мы все эти плиты, знаете ли, расчистили. Мы теперь уже ходили свободно, потому что расчистили себе дорогу. Мы ее подтащили к дивану, но никак нам ее не положить на диван. Вся грязь за нею тащится. У нее место не вышло, ничего,

убрать рекламу

 

понимаете? «Юрик, ты держи. Немножко приподнимем. Ты только держи, подставь колено. А я здесь буду заворачивать». Все-таки положили! Только мы успели положить, еще тут подбираем все, вдруг девушка бежит. «Марья Ивановна, — кричит, — Марья Ивановна! Вы живы?» Мы уж забыли об обстреле. Обстрел-то не кончился, вспышки, осколки! Это была Муся, Смирнова ее фамилия. Из дома тридцать шесть. А квартиру не знаю. Молоденькая девушка, тоже, наверно, вот такая, как Юрик, ей лет шестнадцать. Я говорю: «Жива я, Мусенька, жива». И еще говорю: «Нам необходимо сейчас же вызвать машину. Ты иди обратно к телефону. Осторожно пробирайся!» — «Я осторожно. Вы-то осторожнее, ведь он сюда все бьет!» И потом она мне сообщила: «Марья Ивановна! Еще разбило дом шестьдесят седьмой на Тентелевке, все пробило одним снарядом, и печка там упала». А там лежали все больные, и печка — круглая, большая — им на ноги. Они все и умерли. Я говорю: «Муся, мы тоже должны закончить здесь все. Вызывай машину. Скажи, что роженица, они быстрее приедут». Ну, правда, быстро-быстро, мы не успели тут прибрать по-настоящему, как машина приехала. Сдала я их.

— Ни фамилии, ни имени не помните?

— Имя ее Дуся. А фамилия? Если только вот найдете Юрика этого Лебедева, то он, конечно, знает. Они в одном доме жили. Он наверху там, во втором этаже жил. Он знает хорошо. Чего-то такое… Нет, не хочу, потому что я перевру, так я хочу сказать. После этого я справлялась. Вернее, как? Не справлялась. Меня вызвали как-то в Дом культуры (уж наверно, года через два после этого всего, после войны). Вызвали в Дом культуры и попросили рассказать отдельные эпизоды. Там были стенографистки. И когда я закончила, я говорю: «Вот что я не знаю: я забыла даже посмотреть — мальчик это был или девочка. Очень сожалею. И не знаю сейчас, жив ли он». Тогда поднялась какая-то женщина со стула и говорит: «Мария Ивановна! Жив мальчик, и жива его мать». Они получили комнату, когда она вышла из больницы. Долго лежали в больнице, где-то у Черной речки, на Петроградской. Так я не нашла. Все хотела написать в бюро добрых услуг — может быть, они бы нашли.

— А Юрик после куда делся?

— Про Юрика тоже не знаю. Когда все тут кончилось, он исчез. Наверно, они получили площадь. Лебедев Юрик. Его брат — летчик. Мать и отец были эвакуированы».

Когда рушился под тяжестью преступлений несостоявшийся «тысячелетний рейх» и фашистскому Берлину непосредственно стали угрожать окружение, штурм, Гитлер вдруг вспомнил про Ленинград.

А в циркуляре рейхсфюрера СС Гиммлера, ставшего командующим группой войск «Висла», Ленинград приводился как пример поведения жителей, обороны города, создания неприступной крепости. Циркуляр № 40/10 завершался фразой: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны».

С каким «научным» хладнокровием старались они удушить, истребить, стереть с лица земли Ленинград. Не получилось. Теперь приходилось «научно» (с учетом ленинградского опыта) спасать собственную столицу.

Да только ни там, ни здесь их каннибальская «наука», их самые предусмотрительные приказы не могли решить задачу, привести их к победе.

Нужно было что-то большее, чем блудливый страх перед расплатой, за жизнь свою страх.

Нужно было что-то такое, что сильнее любых приказов, всех мук голода. Что сильнее и страха и смерти. Именно то, чем держались ленинградцы, что питало волю и героизм советских людей под Москвой, и в Севастополе, и в Сталинграде, и в партизанских краях и республиках, — великая, высокая человеческая правота и оправданность борьбы до последнего дыхания.

Мария Ивановна, бессмертная, вечная Мария Ивановна не капитулировала. Капитулировали они — те, чта старались убить ее бомбами, снарядами, похоронить под стенами обрушившихся домов, уморить голодом, холодом, усталостью, безнадежностью. Победила она и безымянный мальчик, который родился, казалось бы в самом царстве смерти. Жизнь победила.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ТРОЕ ИЗ ТРЕХ МИЛЛИОНОВ

В первые дни войны, несмотря на стремительное продвижение фашистских полчищ, никто еще не мог предвидеть, какова будет военная судьба Ленинграда и что ждет ленинградцев.

Слово «блокада», вобравшее в себя все мыслимые» и немыслимые трудности, мучения, беды, возникло и закрепилось в тревожной жизни горожан не сразу. Что-то грозное происходило, надвигалось, и ленинградец жадно искал, где, где же нужны личные его усилия, его самоотверженность, готовность сражаться, а если надо, то и умереть. Только бы не длилось это беспомощное ожидание самого худшего. Найти в деле, в общем и главном деле выход гневу и беспокойству…

Ополчение! Народное ополчение!.. Это встало и зазвучало надеждой, как бы позванное из исторического прошлого народа, из героической истории города-революционера.

Слово было найдено, дело обретено — для тысяч и тысяч, готовых все отдать, все на себя принять…!

С первого дня войны, с 22 июня 1941 года, к дверям парткома Кировского завода выстроилась очередь. И внизу, на первом этаже, по всему коридору протянулась очередь к дверям комитета комсомола. Несколько суток обе очереди не убывали. В них стояли пожилые рабочие и молодые ребята, даже девушки и женщины, комсорги, парторги, активисты и никакие не активисты, совсем пассивные, как их до этого считали, беспартийные и не комсомольцы.

Тут же в коридоре, на лестнице, на подоконниках писали заявления. Старались объяснить как можно убедительнее, почему надо отправить на фронт. И в первую очередь. Приписывали себе военные способности. Доказывали, что они артиллеристы, поскольку их цех делал пушки. Выяснилось, что, кроме того, необходимо доказать, что завод может без тебя обойтись, надо было получить разрешение от начальника цеха. Потому что завод работал на оборону, делал танки и все были нужны и имели так называемую броню. В парткоме добровольцам приходилось еще труднее, туда шли мастера, конструкторы, инженеры — цвет завода, путиловская гвардия. Если бы отпустить всех, кто рвался на передовую, в истребительные батальоны, завод пришлось бы остановить.

Еще не было объявлено о народном ополчении (это решилось на восьмой день войны), но на других заводах, в райвоенкоматах, всюду стояли такие же очереди. Ах эти страстные, возмущенные, умоляющие прекрасные жалобы и заявления! Изложенные с трогательной и наивной убежденностью, что, если нас пустят, мы немедленно разгромим, уничтожим врага. Ясное дело, мы — кировцы, путиловцы — имеем право первыми идти в ополчение. И она-таки получила первый номер, Кировская дивизия народного ополчения — Первая ДНО!

За Нарвской заставой маршировали взводы, роты первых ополченцев. Учились в парках ползать по-пластунски, метать гранаты. Старательно отбивали шаг — еще в туфлях, штиблетах, в макинтошах, подпоясанных ремнями. Ночевали в клубе имени Газа. То и дело обнаруживалось, что этот работник планового отдела, а тот лекальщик — участники гражданской войны, что они саперы, кавалеристы, а не просто пожилые люди, которые не могут быстро бегать со снарядными ящиками, что они воевали, командовали…

Молодым это еще предстояло. Печальные июльские сводки не могли сбить восторженного настроя. Выдали гимнастерки, шинели, синие шаровары, в них добровольцы-ополченцы гордо ходили по заводу, прощаясь, и все им завидовали. Эшелоны уходили, гремя песней «За далекой за Нарвской заставой парень идет молодой…».

Будни войны навалились сразу за Лугой, нагрянули с первыми бомбежками, воем пикирующих самолетов, первыми боями, первыми могилами.

Конечно, ополчение было армией своеобразной: наспех обученной, необстрелянной, скудно вооруженной; дисциплина отнюдь не военная, скорее производственная. Кругом заводские, свои. Командир роты — мастер, взводные у него — механик, бригадир. Обращались к командирам по имени-отчеству. Нужны были бои и бои, чтобы цеховые авторитеты заменились военными.

Но зато у этой армии были некоторые преимущества — она быстро приспосабливалась к непривычным для кадровых военных условиям войны, она знала цену каждому орудию, танку, здесь царила своя трудовая спайка.

Тяжелейшие испытания обрушились на только что сформированные дивизии. Даже участники тех событий с трудом могут объяснить, каким образом могли выстоять эти народные полки, батареи — даже остановить фашистские колонны тяжелых танков, поддержанные с воздуха, их кадровые механизированные дивизии, прошедшие всю Европу. Это было чудо — чего? Нет, не отчаяния. Вцепившись в землю, стояли насмерть оглохшие от бомбежки, прекрасно понимающие, что все сейчас зависит от них, рабочие Нарвской заставы, судостроители, кировцы, портовики, учителя, наборщики, историки… Горела рожь, горели деревни, жара, и едкий дым, и кислая вонь взрывчатки, и повсюду треск немецких автоматов. Наши — с гранатами и бутылками горючей смеси — лежали притаясь, чтобы подпустить танки ближе.

Было всякое. Но Кировская дивизия не побежала, полки продолжали воевать, попадая в окружение, лесами и болотами пробиваясь к Ленинграду.

Город создавал все новые дивизии — Московского района, Фрунзенского, Калининского, Октябрьского, — они собирали под свои знамена людей без различия званий и степеней. В ополчение вступили: замечательный артист Николай Черкасов, учитель Леонид Попов, партработник Александр Ермолаев, литературовед Исаак Ямпольский. Никто не думал, как лучше использовать свои знания. Может, это было бесхозяйственно — но стать солдатом было выше с

убрать рекламу

 

оображений о пользе своей специальности. В этом был патриотизм тех дней, это считали самым нужным.

Потери, ранения — ничто не останавливало добровольцев. Только бы хватило винтовок, только бы было из чего стрелять!

Город отдавал в армию лучших. Ополчение стало великолепной школой мужества. Ополченцы проявляли героизм легендарный, подобно Дмитрию Подрезову, начальнику политотдела Кировской дивизии, или Феодосию Смолячкову, знаменитому снайперу фронта.

Эпопея ленинградского ополчения преобразила город. Через ополченцев каждое предприятие было напрямую связано с армией и войной. После сентябрьских боев ополчение влилось в кадровые дивизии Красной Армии. Бои на дальних подступах превратили ополченцев в солдат. Война учит каждый час, каждый день без перерыва, учит надежно.

Когда зимой сорок первого — сорок второго один из нас сидел в мерзлых окопах за Шушарами, невольно вспоминался завод, родные улицы, Нарвские ворота, тот ресторан, где накоротке собрались, прощаясь, члены заводского комитета комсомола. Один уходил в летную часть, другой — в артдивизион; мы прощались легко и уверенно, не задумываясь над тем, что многие из нас не вернутся.

Мы жили вестями с завода. В опустевших цехах, поросших инеем, работа не прекращалась. Был уже другой Кировский, эвакуированный в Челябинск, на ЧТЗ, вести оттуда доходили редко. Бывшие ополченцы писали прямо на свои цехи, на свои фабрики, потому что для многих это было единственное, что оставалось от мирной жизни. Семья погибла, друзья на фронтах, был только свой завод. И на заводе-то, увезенном куда-то за Урал, многое сменилось, но все равно это была последняя родня. И они действительно были надежной родней, они заботились о детях, матерях, помнили и ждали.

Однажды в Минске был у нас разговор с Константином Симоновым. О том, как он собирал рассказы солдат — кавалеров, орденов Славы, как записывал воспоминания маршалов. И Жуков, и Рокоссовский, и Конев, да почти все наши маршалы, опубликовали мемуары, и все же К. М. Симонов после этих публикаций записывал их рассказы — у каждого набирались сотни страниц недоговоренного, того, что по разным причинам в книги не вошло. Так появились бесценные материалы. «Мы должны, — говорил Константин Михайлович, — хотя бы успеть записать все что можно. Это материал не только для историков, но и для будущих писателей, для тех, кто сумеет создать эпопею Великой войны».

Он был прав. Благодаря его энергии собраны свидетельства солдат и крупнейших военачальников, кинокадры, кинорассказы. Константин Симонов проделал громадную историческую работу. С его стороны такая работа была самопожертвованием: вместо того чтобы писать собственные романы и повести, он собирал чужие свидетельства, выступая при этом как хронограф, как собиратель, побудитель…

Отдавая должное поступку Константина Симонова, мы все же не могли полностью освободиться от своих сомнений: каков смысл нашей работы над «Блокадной книгой»? Для чего надо извлекать на свет божий, восстанавливать полноту человеческих страданий и переживаний тех времен? История отобрала уже то, что нужно, из ленинградской блокады, воздвигла памятник ее героизму и мужеству — чего же мы ищем?

Нас интересовали истоки, то, как рождалось у тех или иных людей сознание необходимости терпеть любое лишение во имя победы, как возникал, формировался дух стойкости, сопротивления, сохранявший непреклонность и человеческое достоинство в самых отчаянных обстоятельствах. Нам нужен был процесс подлинный, не подправленный знанием свершившейся победы. Единственной возможностью узнать, раскрыть то, что происходило в душах людей, было — обратиться к документам тех лет. И лучшими из них были дневники. Они позволяли видеть внутреннюю жизнь без поправок на то, что будет. Наши герои не знали о победе. Они не знали, выживут ли они, что будет с Ленинградом, со страной. Сомнения и даже отчаяние охватывали их, но и в эти дни, если вчитаться внимательней, в них живет вера в торжество справедливости. И самое примечательное: мы можем видеть, как постепенно крепнет эта вера, хотя день ото дня силы убывают и смертный мрак поглощает надежды.

 

За несколько дней до своей смерти Державин написал грифелем на аспидной доске последнее свое стихотворение. Никогда еще он не писал так просто. Слабеющей рукой он выводил строки, поднимаясь с ними над прожитой жизнью, над временем, над могучей екатерининской эпохой:


Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!

 

Надо иметь немалое мужество, чтобы, уходя, обречь на забвение все, чем восхищался, ради чего жил и творил. Но еще более поражает здесь мысль о том, что если что и останется на какой-то срок, то это то, что воспето лирой и трубой, то есть поэтом, композитором, художником.

Современникам не дано узнать, что из пережитого ими история отберет на века, что истлеет в газетной подшивке, а что превратится в легенду. Конечно, хочется думать, что ленинградская блокада останется надолго в памяти народов. Но какой она увидится потомкам? Как время перекроит ее, что сотворит из тысяч трагедий, какой миф создаст из стойкости и ужаса, из мороза и голода? Мы об этом не узнаем, как не узнали жители осажденной Трои, что человечество из девятилетней осады их города сохранит мифы о прекрасной Елене, о троянском коне, о золотом яблоке раздора. Сколько в те времена было войн значительней и страшнее, а в живой памяти человечества осталась эта, связанная с маленьким городом Троей. Конечно, тут заслуга автора «Илиады» и «Одиссеи», но у истории есть свои причуды, она совершает порой произвол и несправедливость, предавая забвению и героев, и жертвы, приносимые народами. Однако Ленинград… Откуда это ощущение будущей легенды, долгой ее жизни? Не должно это пропасть… Не потому, что так хотелось бы нам, а потому, что в подвиге ленинградцев есть такие высоты человеческого духа, которые не могут пропасть.

Их трое, главных героев второй части нашей книги. Они никогда не виделись, не знали друг о друге. Двое, мужчин и одна женщина. Первый — Георгий Алексеевич Князев, историк, второй — пятнадцатилетний мальчик Юра Рябинкин и третья — Лидия Георгиевна Охапкина.

Для первой части «Блокадной книги» мы записывали, собирали сегодняшние рассказы людей, переживших ленинградскую блокаду, для второй использовали прежде всего дневники того времени.

Во время блокады дневники вели многие. А некоторые блокадники по свежим следам записывали то, что пережили. Нам присылали, приносили эти тетрадки, старые конторские книги, где карандашом, бледными чернилами, аккуратно или наспех, коротко или подробно, иногда коченеющей рукой люди записывали пережитое. Из всех дневников и записок мы отобрали три наиболее поразившие нас истории, три разные судьбы.

Они подлинны, они позволяют проследить во всех подробностях историю души каждого нашего героя в дни блокады. Ни одного слова в них не вписано, не изменено, мы позволяли себе только сокращать, опускать повторы или записи, не имеющие отношения к происходящему.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 74; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!