Владислав Фелицианович Ходасевич



 

Владислав Фелицианович Ходасевич  (1886–1939) был, по убеждённости В.Набокова, непревзойдённым во всём XX веке русским поэтом; Распределение мест мы оставим в стороне, признаем лишь, что Ходасевич поэт высочайшего уровня. Он вовлекает человека в свой мир, мир кристально эстетический, и не лишённый соблазнов.

Ходасевич начинал свой поэтический путь, как и многие, утверждая безнадежность мира, беспросветность страдания в нём. Ранний Ходасевич — воплощённое уныние.

Впрочем, кто с подобного в юности не начинал? В ранние годы весьма часто уровень надежд, притязаний, ожиданий, идеалов — не соответствует уровню реального бытия мира и собственных возможностей в нём. Это способно навести уныние, хоть на время. Иное дело, удастся ли одолеть наваждение и на что станет опираться человек в своей внутренней борьбе с ним, и крепка ли та опора. И ещё не доставит ли внешний мир новых причин для отчаяния?

Впрочем, это ощущения внутреннего человека.  А что внешний мир? Он вскоре преподнёс революцию. Февральскую, как и многие, Ходасевич принял с восторгом и к большевикам поначалу как будто некоторую симпатию питал. Правда вскоре одумался и в июне 1922 года от большевизма бежал в Европу.

Но все эти политические пристрастия и догадки вторичны: Ходасевич сумел приблизиться к религиозному пониманию своей судьбы.

 

Проходит сеятель по ровным бороздам.

Отец его и дед по тем же шли путям.

 

Сверкает золотом в его руке зерно,

Но в землю чёрную оно упасть должно.

 

И там, где червь слепой прокладывает ход,

Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.

 

Так и душа моя идёт путём зерна:

Сойдя во мрак, умрёт — и оживёт она.

 

И ты, моя страна, и ты, её народ,

Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —

 

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путём зерна.

 

1917

 

Подоснову этого образа может узнать даже тот, кто Евангелия в руках не держал, но к литературе внимателен и эпиграф к "Братьям Карамазовым" вспомнит.

"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).

Держа это в памяти, мы уже не столь мрачно оценим его известные строки «Себе» (1923), могущие показаться едва ли не самыми безнадежными во всей русской литературе (приводим по ранней редакции):

 

Не жди, не призывай, не верь.

Что будет — есть уже теперь.

Глаза усталые смежи,

О счастии не ворожи.

Но знай: прийдёт твоя пора, —

И шею брей для топора.

 

Только религиозное осмысление жизни освещает её особым светом, позволяя предчувствовать недоступное духовно незрячему. Ходасевич поднимается именно до такого осмысления, укрывая его в своей образной системе так, что не всякому оно открыто в его стихах.

Он узнал, как забвением важнейшего в жизни наказывается тот, кто принёс в мир смерть. В небольшом стихотворном цикле "У моря" (1922–1923) поэт раскрывает страшную (особенно страшную обыденностью своих проявлений) участь Каина, неприкаянно  одинокого среди людей.

Это о собственной борьбе с наваждением тоски поведал поэт. Каким бы ни было предчувствие иного бытия,  он порой не может преодолеть тяги к смерти как к освобождению от бытия бесполезно продолжающегося. И начинает безумно завидовать тому, кто отважился убежать от этой бесполезности.

Ходасевич готов и сам предпочесть хотя бы забытьё, сон — среди этого непостижимого существования. Что там можно вызнать в ином бытии,  когда и доступное как будто — недоступно на деле.

Только не стоит забывать, что у поэта есть своя отрада — творчество. И Ходасевич не избег соблазна сопоставить себя с Творцом, приравнивая творчество к игре (вот за что так вознёс его Набоков). Ходасевич же сумел постичь парадоксальную на поверхностный взгляд идею: эстетическое творчество пересоздаёт и собственное видение мира творцом-художником.

Поэт воспринял своё творчество отчасти как дело духовное. Если Маяковский несколько позднее сравнил себя с полководцем армии собственных стихов, то Ходасевич дал метафору более дерзостную:

 

Жив Бог! Умён, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моём.

Я — чающий и говорящий.

 

Чающий — движения воды?  Говорящий — о чём?

 

Заумно, может быть, поёт

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревёт.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон…

 

Точно выбрано и определено место поэта: не Горний мир и не стихия природы, но сфера человеческой культуры, осуществляющей себя в языке. Язык поэзии представляется поэту как высшая ценность, которой должны быть подчинены все проявления бытия.

Ходасевич осмыслил и ощутил творчество в секуляризованном пространстве бытия как трагедию — никто ни до него, ни после, кажется, не постиг того с подобным совершенством и глубиной.

 

Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, —

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью — одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаём, —

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поём?

 

А нам простого счастья нет.

Тому, что с песней рождено,

Погибнуть в песне суждено…

 

(1926–1927)

 

О гибельности художественного творчества для поэта и для самого творимого мира нельзя сказать гениальнее. Здесь — прозрение поразительной мощи!

Не оттого ли последние десять лет жизни Ходасевич почти не пишет стихов. Обстоятельства ли не складывались, иссякал ли талант, душевных ли сил не хватало — он пишет всё что угодно, но только не стихи. Книга о Державине, работа над книгой о Пушкине, статьи, эссе, литературная критика… Он работал много, на пределе сил, которые не были у него безграничны.

В книге литературных воспоминаний «Некрополь» (1939) Ходасевич дал несколько ярчайших характеристик литераторам-современникам. С его суждениями позволительно не соглашаться, но не считаться с ними — нельзя.

Самую же блестящую характеристику он дал самому себе своими стихами.

 

Георгий Владимирович Иванов

 

Георгий Владимирович Иванов  (1894–1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порой, что он взирает с высокомерным изяществом на суетность бытия. И не без брезгливости.

Поэма в прозе  "Распад атома" (1938) сконцентрировала в себе мировидение поэта слишком откровенно:

"Всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы".

"Распад атома" — из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие.

Вера же — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль… Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? "Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал".

Да ведь это уже много раз повторялось, превратившись в банальность. Поэт тоже давно догадывается: "…искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями. ‹…›Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. ‹…› Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство".

Жизнь подобна такой всеобъемлющей бессмыслице, что даже смерть не может одолеть её: "Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью". Сознанием этого завершается поэма. Завершается распад атома  жизни, каким является человек.

Банально, невыносимо банально. "Да, но что может быть банальнее самой жизни?" — молчаливо возразит поэт и брезгливо отвернётся.

Вообще он был трезво умён — это видно по его прозе. Проза, впрочем, уступает стихам по художественному уровню. Его рассказы занятны, но в них нет того свободного дыхания, что так ощутимо у подлинных мастеров. И здесь проводится одна и та же мысль: всё не вполне реально, и трудно отличить подлинность от сна, от миража.

Состояние, в котором пребывает поэт, именуется унынием.  Тяга к грёзам не одолевает уныния, лишь усиливает его. Поэт ещё не хочет осознать того. Ему кажется, что отказ от мечты мертвит жизнь.

Вообще тоска  становится одной из сквозных тем в поэзии Иванова, и он постоянно находит всё новые и новые оттенки этого состояния, передавая их в совершенных поэтических строках. С годами поэтическое мастерство Георгия Иванова становится всё более отточенным, так что можно прислушаться (хотя бы, не обязательно принимая) и к мнению: рядом с его стихами ощущается ограниченность дарования даже Блока. Тоска же, повторим, утверждается поэтом как некое качество жизни вообще. Он с этого начинал, он о том же говорит и на исходе своих лет, ничуть не изменяя раннему убеждению.

 

Счастье. — это глухая, ночная река,

По которой плывем мы, пока не утонем,

На обманчивый свет огонька, светляка…

Или вот:

У всего на земле есть синоним,

Патентованный ключ для любого замка —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

 

И ясно то, что в ранние годы могло быть лишь данью возрастной банальности мировосприятия, в годы эмиграции прошло через закалку в нелёгких испытаниях.

Впрочем, с ранних же лет поэт ощущал и иные тяготения в душе, пусть и не столь ощутимые, как мрачное отчаяние.

 

Когда светла осенняя тревога

В румянце туч и шорохе листов,

Так сладостно и просто верить в Бога,

В спокойный труд и свой домашний кров.

 

____________________

 

Но не напрасно сердце холодеет:

Ведь там, за дивным пурпуром богов,

Одна есть сила. Всем она владеет —

Холодный ветр с летейских берегов.

 

Вот причина тоски, и опять-таки весьма характерная для мировосприятия многих: вера, к которой тянется душа поэта, не может победить страха смерти, в душе же укоренённого. Попытки противостать этому страху, самому ужасу инфернального предчувствия он предпринимал и в ранние годы. Так, поэт создал однажды нечто вроде фрески Сошествия во ад,  которое, напомним, в православной традиции выражает духовный смысл Воскресения Христова (Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущым во гробех живот даровав).

Не изведение праведников из ада, но предвестие как бы всеобщего прощения (апокатастасиса) видит поэт в том событии. Конечно, бессмысленно давать богословскую оценку этому вольному юношескому образу: критики он не выдержит. Но это именно фантазия, запечатлевшая смутную надежду того, кто хочет хоть как-то одолеть свой страх.

Тяготение же к истинной опоре в борьбе с отчаянием проявляется лишь изредка в поэзии Иванова. Так, в ряде стихотворений предреволюционных лет религиозная тема начинает звучать у него явственно. Однако иные исследователи склонны видеть в этих стихотворениях лишь искусственную стилизацию, модную в те годы. Стилизация как бы подразумевает неискренность, является внешним подражанием прежде всего форме отражаемого чувства или состояния.

Религиозные стихи Иванова скорее некие мечтания, фантазии, ни к чему самого поэта не обязывающие.

Духовного в них мало. Это ряд чувственно-душевных внутренних движений. Недостаток веры поэт сам с горечью обнаруживает в себе, прощаясь с молодостью, печально оглядываясь на жизнь перед отъездом из России (поэт эмигрировал в 1922 году):

 

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей

играет,

Колыхаются лёгкие ветки в синеватом вечернем

дыму —

Это молодость наша уходит, это наша любовь

умирает,

Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему.

 

Поэт прячет свою острую муку: от сознавания, ощущения, переживания некоей трагической непостижимости самого искусства, от пронзающего весь состав поэта мысли о гибельности бытия в мире эстетических мечтаний, противостоящего пошлости обыденной жизни.

 

Как обидно — чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

 

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но ещё к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря.

 

Его отчаяние — глубже всякой иной житейской тоски. Божий дар — и гибельный для его обладателя? Утвердиться в такой мысли — ад для поэта.

Отчаяние от кажущейся бессмысленности жизни перерастает у Иванова порой в кощунство. Но вопреки самому себе как будто поэт вновь и вновь возвращается к дорогим для себя проявлениям бытия:

 

Пускай царапают, смеются,

Я к этому привык давно.

Мне счастье поднеси на блюдце —

Я выброшу его в окно.

 

Стихи и звёзды остаются,

А остальное — всё равно!..

 

Двойственность, противоречивость — свойство поэзии и натуры Георгия Иванова. Но вряд ли найти такого поэта, особенно в XX веке, кто вне противоречий.

От самих противоречий своих, не только от реальности мира, — он хочет укрыться в грёзу, в сон. Впрочем, это как будто тоже банальность: ещё со времён Кальдерона, утверждать, что жизнь есть сон.  Не один Иванов варьирует эту мысль на разные лады, и не сама мысль поэтому, но её вариации становятся предметом его поэзии. Вариаций-то может быть несчётное количество, и истинный поэт в них всегда явит себя неповторимым в своём видении мира.

Иванов много пишет о сне как об освобождении, грезит о "сне золотом", но он же прозревает неизбежный ужас пробуждения.

Эта мысль у поэта весьма устойчива.

Прозрение, горькое прозрение: русские люди проспали свою русскую жизнь. Спохватились, да поздно.

Мысли поэта о России — его любовь к России, переходящая в ненависть, которая есть лишь неудачная попытка избавиться от любви и которая рвёт сердце как любовь. Мы знаем много стихотворных строк, несущих в себе чувство родины (образцами патриотической лирики называют их педанты-литературоведы), но и среди лучших не затеряется шедевр Георгия Иванова, издавшего свой кровавый стон об утраченном:

 

Что-то сбудется, что-то не сбудется.

Перемелется всё, позабудется…

 

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава.

 

…Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова —

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

 

Это слишком невыносимо, чтобы постоянно ощущать в себе. Это хочется отринуть, выбросить из себя навсегда, порадоваться освобождению. Хочется оттолкнуть Россию, позабыть её, разувериться в ней. Её нет, не было, не будет. И это уже крайняя степень отчаяния. Он хочет заглянуть в самую бездну, отвергая всё, на что можно опереться, с чем избыть тоску, — отринуть, отбросить, доходя до последней степени кощунства. Хочет — и не может. И это лишь усиливает его тоску.

Что может победить смерть? Воскресение. Страх смерти бессилен перед верой в Воскресение. Но в этой вере он хочет узреть тоже сон и самообман.

Стоит ли говорить о бездуховности и греховности таких состояний… Это и без лишних слов ясно. Душа бьётся и царапается в отчаянии. Борется с собой — противоречит себе, побеждает и оказывается побеждённой.

Вот путь поэта, вот его итог. Какой можно извлечь урок из того? Кто какой сумеет… Но почему нужно непременно извлекать именно урок? Потому, что он сам требовал того от других. Иванов был и проницательным критиком, и часто, обращаясь к творчеству того или иного художника, твёрдо вопрошал: чему оно может научить читателя? Следовательно, такой вопрос допустимо обратить и к нему самому.

Можно, разумеется, рассуждать об отрицательном опыте (также поучительном), который запёчатлён в стихах поэта. Тут как будто всё бесспорно. Однако можно и добавить к тому: красота Божиего дара, явленная в поэзии Георгия Иванова, хоть в малой мере, но даёт ощутить совершенство Одаряющего.

 

 

3

 

Марина Ивановна Цветаева

 

Марина Ивановна Цветаева  (1892–1941) — один из поэтических кумиров XX века. Никто не смог с таким исступлением, как она, восславить торжество страстей в человеке, не признавая их греховности, гибельности для души.

Случайно или закономерно, но у трёх больших поэтов века, добровольно ушедших из жизни, — Есенина, Маяковского, Цветаевой — очень рано проступила в стихах тяга к небытию, к расставанию с жизнью…

Самоубийство не может быть понято вне единства  внешних и внутренних  обстоятельств, в котором оно является лишь видимой его частью. Это последний шаг на долгом пути, но каждый из предшествующих шагов был столь же губителен, влёк к той же цели. Самоубийство постигается в системе шагов  к нему. Поэзия Цветаевой и есть отображение такой системы. Её шаги — её стихи. Она сама признавала в одном из писем: "Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного  движения: движение в прерывистости". Мгновения — шаги. Зачем вглядываться в эти шаги? Чтобы себя уберечь от хождения им вслед.

Самоубийство есть следствие такого состояния, когда и умом своим человек начинает служить греху. И тогда внутренний человек  устремляется не к Богу, но в ином направлении. И это всегда отражается в творчестве, если человек — художник.

Творчество Цветаевой легче осмыслить после знакомства с её программной статьёй "Искусство при свете совести" (1932).

"Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим, не вводить в соблазн малых сих, искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим — не быть".

"Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит  в сонм его богов".

"Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать людям добро, поступай в Армию Спасения или ещё куда-нибудь — и брось стихи".

Вот итоговый вывод, которым высвечивается вся поэзия Цветаевой: она отвращается от Бога.

Для Цветаевой путь поэта есть полнейшее отвержение всех правил, расчётов, предписаний. Стихия и хаос?

Такова Цветаева. Она во всём — стихия. И всюду ищет и видит стихию. Для неё и Бог — стихия неуловимая. Всю поэзию свою она противопоставляет миру: безмерное — оковам упорядоченности. Но уж если безмерность, то безмерность полная и страшная.

 

Вскрыла жилы: неостановимо,

Невосстановимо хлещет жизнь.

Подставляйте миски и тарелки!

Всякая тарелка будет — мелкой,

Миска — плоской.

Через край — и мимо —

В землю чёрную, питать тростник.

Невозвратно, неостановимо,

Невосстановимо хлещет стих.

 

Вот воспеваемая страсть. "…Нелепейшая роскошь, роскошная нелепость — страсть!" — как она сама определила. Кто там ищет причины самоубийства? Вот они — на виду… Тут страсть прежде всего любовная, но такое определение слишком узко и недостаточно. Тут лавина всеобъемлющей страсти. Цветаева не вне, а внутри страсти, у неё своё видение страсти, у неё знание стихии страсти, а не последствий её. Поэтому она никогда не поймёт тех, кто судит страсть с духовной высоты. Оттуда — страсть: как единый огонь, жгущий и сжигающий душу. А вблизи, из души взирая, все оттенки того пламени различить можно, жар измерить во всех языках его. Зачем? Но Цветаева тем и занята в своей поэзии, не спрашивая зачем. Творчество Цветаевой — энциклопедия страсти, единый свод всех её проявлений и оттенков. Температуру страсти она измеряет своей неистовой болью. От страсти она страдает… И упивается страданием до времени.

 

И вот — теперь — дрожа от жалости и жара,

Одно: завыть, как волк, одно: к ногам припасть,

Потупиться — понять — что сладострастью кара —

Жестокая любовь и каторжная страсть.

 

Вот одержимость страстью.

В современном русском языке слово «страсть» определяется как: 1) сильное чувство, с трудом управляемое рассудком; 2) сильное влечение, постоянная склонность к чему-то; 3) сильная любовь с преобладанием чувственного влечения. Для духовного осмысления понятия этого недостаточно. Необходимо нужно знать, как используется это слово в Писании и у Святых Отцов, в литургическом языке. Для этого нужно обратиться к церковнославянскому языку. Слово страсть  в церковнославянском языке понимается как: сильное желание чего-либо запрещённого (Гал. 5,24. Кол.3,5); страдание, мучение (Рим. 8,18. 2Кор. 1, 7. Фил. 3,10); сильное желание, болезнь плотской страсти, плотские наслаждения.

Для Цветаевой все эти значения как бы слиты нераздельно, страсть для неё сильное, не управляемое рассудком влечение к запретному чувственному и душевному наслаждению, к неистовому переживанию этого влечения, неотделимого от страдания.

Преподобный Иоанн Лествичник писал о страсти: "Страстию  называют уже самый порок, от долгого времени вгнездившийся в душе, и через навык сделавшийся как бы природным её свойством, так что душа уже произвольно и сама собою к нему стремится". И как будто прямо к предмету нашего разговора, преподобный Иоанн сказал: "В безумных страстях нет порядка или разума, но всякое бесчиние и неустройство".

Именно в таком понимании страсти рассматривались Святыми Отцами как губительное начало для души. Все  страсти, ибо таково их свойство, что одна неизбежно влечёт другую за собой. Любая страсть сушит душу, даже та, что представляется безобидною.

"Кто потворствует одной страсти, — предупреждал авва Исайя, — тот отворяет дверь всем страстям. Страсти держатся одна за другую, как звенья в цепи".

Страсть становится основой греха, грех же отвращает, удаляет человека от Бога. О различии между страстями и грехами говорил авва Дорофей:

"Ибо иное суть страсти, иное грехи. Страсти суть: гнев, тщеславие, сластолюбие, ненависть, злая похоть и тому подобное. Грехи же суть самые действия страстей, когда кто приводит их исполнение на деле, т. е. совершает телом те дела, к которым побуждают его страсти…".

Поэтому Святые Отцы учили бороться прежде всего со страстями, с причиной, а не с проявлением греха, следствием. Устранение причины устранит и грех.

К людям, потворствующим страстям, авва Дорофей применил такое сравнение: "Скажу вам пример, кому подобен тот, кто действует по страсти и удовлетворяет ей. Он подобен человеку, который, будучи поражаем от врага своего стрелами, берёт их и собственными руками вонзает в своё сердце".

Нередко нежелание бороться со страстями пытаются представить как вольнолюбие, поскольку борьба со страстями, укрощение страстей, отказ от страстей выдаётся при таком понимании за ограничение свободы. Человек же, беспрепятственно предающийся действию страстей, якобы истинно свободен. Это очевидный самообман: следование страстям есть рабство у страстей.

Святитель Тихон Задонский говорил о приверженности страстям: "Ясно и твердо Апостольское слово: "имже кто побежден бывает, сему и работен есть" (2Петр. 2, 19).  И тако, хотя таковые кажутся себе быть свободными, хотя делают, что хотят — раби суть, якоже писано есть: "всяк творяй грех, раб есть греха" (Ин. 8,34);  и рабы суть беднейшие паче тех, которые варварам и мучителям работают. Лучше бы человеку, разумному созданию, работать, нежели страсти, как идолу глухому и немому. "Оброцы бо греха смерть" (Рим. 6,23)".

Святитель, вслед многим подвижникам, утверждал, что страстями человек уподобляется "скотам немысленным", отравляет и угнетает душу.

Когда Цветаева сопоставляла искусство с природой, она, по сути-то, говорила о естественности следования страстям, ибо для неё, не будем обманываться, поэтическое творчество есть не что иное, как поэтизация наваждения,  то есть состояния подчинённости страстям. Авва Дорофей отвергал само понятие "естественности страсти". Естественны  лишь добродетели. Вникнем в рассуждение старца:

"Мы естественно имеем добродетели, данные нам от Бога. Ибо когда Бог сотворил человека, Он всеял в него добродетели, как и сказал: сотворим человека по образу нашему и по подобию (Быт. 2, 26).  Сказано: по образу,  поелику Бог сотворил душу бессмертною и самовластною, а по подобию —  относится к добродетели. Ибо Господь говорит: будите милосерди, якоже и Отец ваш небесный милосерд есть (Лк. 6,36),  и в другом месте: святи будете, якоже Аз свят есмь (1 Петр. 1, 16).  Также и Апостол говорит: бывайте друг к другу блази (Еф. 4,32).  И в псалме сказано: благ Господь всяческим (Пс. 144),  и тому подобное; вот что значит по подобию.  Следовательно по естеству Бог дал нам добродетели. Страсти же не принадлежат нам по естетству, ибо они даже не имеют никакой сущности или состава, но как тьма по существу своему не имеет состава, а есть состояние воздуха, как говорит святой Василий, бывающее от оскудения света: так и страсти (не естественны нам): но душа, по сластолюбию уклонившись от добродетелей, водворяет в себе страсти и укрепляет их против себя".

В этих словах раскрывается существо поэзии Цветаевой: служение тьме, пустоте. Авва же Дорофей в незапамятные времена как бы предсказал и то, что составило содержание такой поэзии: "…невозможно, чтобы тот, кто исполнял страсти, не имел от них скорби".

Старец предостерегал и от следования сердечной склонности, пребывающей в рабстве у страсти: "…Будучи страстными, мы отнюдь не должны веровать своему сердцу; ибо кривое правило и прямое кривит". То есть он предостерегал, прямо того в виду не имея, конечно, от предания себя такого рода поэтическому творчеству, которое присуще именно Цветаевой. Он говорил также: "Без труда и сердечного сокрушения никто не может избавиться от страстей и угодить Богу. Когда человек искушается своей похотию, можно узнать из того, что он нерадит о себе и позволяет сердцу своему размышлять о сделанном им прежде; и тогда человек сам собою навлекает на себя страсть через свою похоть".

В следовании страстям, в наслаждении страстными увлечениями (а тем паче — в возможности выразить их поэтическим словом) человек нередко видит возможность утолить томящие его стремления. Позволительно вспомнить в связи с этим мудрое суждение святителя Иоанна Златоустого:

"Мнимое удовлетворение, которое мы доставляем своим страстям, есть не что иное, как обманчивая пища, которая только возбуждает больший голод и сильнейшую жажду в нашей душе, никогда не удовлетворяя её потребностям. Как путешественник, обманутый призраками, которые нередко представляются среди восточных пустынь, видит перед собою зеленеющие холмы и сверкающие струи источников, по мере того, как он к ним приближается, обращаются в бесплодную и безводную степь: так точно и всякий грешник на пути своих пожеланий, кажется, видит восхитительные картины удовольствий и блаженства; но этот призрак удаляется по мере того, как грешник приближается к нему, и он напрасно истощает свои силы, преследуя обольстительное видение до тех пор, пока оно наконец исчезнет, оставив несчастного грешника в изнеможении от обманутых надежд, в томительной жажде, которая более и более усиливается, иссушает и снедает его сердце.

Страсти подобны огнедышущим горам, которые вскоре оставляют вокруг себя опустошение и ужас.

Ничто не причиняет нам столько страданий, как действующие в душе страсти. Все другие бедствия действуют отвне, а эти рождаются внутри; отсюда и происходит особенно великое мучение. Хотя бы весь мир огорчил нас, но если мы не огорчаем сами себя (подчинением какой-либо страсти), то ничто не будет для нас тяжким".

Не в этих ли словах — объяснение и неуёмности, безмерности цветаевских поэтических стремлений, и страданий поэтических же и жизненных, равно как и трагического конца? Всё усугублялось тем, что вожделенные миражи создавались собственной фантазией поэта, и тем несли ещё большую муку.

Все Святые Отцы единодушны в одном: пока душа подвержена страстям, она удаляется от Бога, служит не Богу. Цветаева в этом откровенно призналась, не сознавая, кажется, подлинной причины и этой удалённости, и гибельности избранного пути.

И все Святые Отцы согласно учат: одолеть страсти можно лишь призыванием имени Божиего, Божией помощи. Для Цветаевой это означает отказ от поэзии. Пример для неё в этом — Гоголь: его устремлённость к Богу, к добру обернулась отвержением искусства. Для Цветаевой поэзия или Бог. Она выбрала поэзию.

Цветаева — поэт страсти. Ей истина и Бог менее важны, чем сильные эмоции, перехлёст страстей. Её влекут стихии, неистовые надрывы, она вершит своё бытие в затягивающем вихре страстей и не имеет сил вырваться из пут собственного ego.  Страсти нередко рождают в поэзии Цветаевой крайности эгоцентризма.

И одиночество.

Цветаева — крайне одинокий человек. Эгоцентрик не может не быть одиноким. Все её страсти отчасти есть поиски средства к одолению своего одиночества. И невозможность такого одоления. Замкнутый круг.

Эта невозможность приоткрылась ей самой в "Поэме Конца" (1926), поэме "разразившегося женского горя", как писала она Пастернаку. Трагично (она сама это разъяснила): герой хочет любви по горизонтали,  а героиня (alter ego автора) — по вертикали.  Автору всё-таки хочется видеть в любви нечто большее, чем взрыв страсти. В книге "Земные приметы" (1924) есть поразительная по глубине догадка: "Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители". Вот что значит любить по вертикали. Но ведь Бог «задумал» человека, как о том говорил авва Дорофей, наделённым добродетелями, но не страстями. Страсти же все — горизонтальны. Они — следствие перевородно-греховной повреждённости, а не Замысла. Приверженностью своей страстям Цветаева сама ввергла себя в замкнутый порочный круг, откуда нет возможности «вертикального» выхода.

Свою природу Цветаева почувствовала чутко. В обращении к неверному возлюбленному ("Идите же! — мой голос нем…", 1913) она возносит как укор:

 

Какого демона во мне

Ты в вечность упустил!

 

Пусть тут отчасти и молодая гордыня, но ведь и гордыня из того же источника.

Цветаева — ибо нельзя отделить её от лирической героини собственных стихов — рано почувствовала бесовскую власть над собою. И власть рока. Где страсть и стихия — там и рок. Но рок — категория антихристианская. Христианин осмысливает свою жизнь через понятие Промысла — проявления любви Создателя к человеку, влекущей душу к спасению. Рок же — языческое равнодушное начало, жестокое ко всему во вселенной. Понятие рока обессмысливает жизнь. В обессмысленной жизни страждущую душу влечёт лишь к смерти.

У Цветаевой нет даже порыва вырваться из власти этой языческой стихии страстей. Поэзия, наваждения, стихии, страсти — вот её ценности, вот чему душа-психея добровольно отдаётся в рабство.

И как неистово это буйство страстей!

Даже когда её поэтическое внимание обращено к событию евангельскому, то замечает она лишь отношение его к страсти. Так, воскрешение дочери Иаира, совершённое Спасителем (Мк. 5,22–23),  Цветаеву занимает лишь мыслью, что отведавшая смерти душа навсегда будет лишена страсти. Больше — ничего.

Грех совершается во времени. Для Цветаевой оттого нет греха, что она хочет ощутить себя вне времени. Она сразу хочет ощутить себя во вневременном бытии. Но в раю или в аду? Она и сама не знает, но рвётся из мира времени — в иной, время проклиная. Ни один поэт так неистово не клял время. А она иначе не могла: время рождает меру и ограниченность, невыносимую для неё, к безмерности стремящейся. И как завораживающе сильны эти аллитерации в стихе, как неожиданно это обыгрывание заключённого в слове смысла: минута — минущая — минешь…

Вот в чём её тяга к смерти обретает неиссякаемый источник: в непримиримой вражде со временем. И она нашла способ противостать времени, презирая и не замечая его…

Все строки, все страсти для самой Цветаевой вне времени и вне пространства. Она могла писать то же, страдать тем же где угодно и в какое угодно время. Эта стихия — вне всего. В России, в Европе, в каком веке? — бессмысленно спрашивать. Некоторые конкретные приметы, реалии — внешняя, легко сменяемая оболочка. Одна форма привязывает её ко времени: такой стих, как цветаевский, возможен лишь в XX столетии.

Неистовость страсти проявляется в неистовости же стиха. Недаром Б.Пастернак утверждал, что Цветаева сразу обрела свой неповторимый голос, идущий от неповторимой силы страсти. Поразительна, например, "Поэма конца", где накал безудержного чувства передан в жутком ритме — не только в ритме стиха, но и в синтаксическом ритме фразы, диалога героев, который накладывается на стих, противоречит стиху, сливается со стихом.

Её грех перед Богом — безмерен. Осознаем её путь, чтобы не ступать по её следам. Кто-то возразит: такое и не удастся — следовать по стопам поэта. Удастся. Каждый человек — поэт, по-своему, но не все могут так выразить себя, нужен особый дар. Наделённый таким даром помогает проявить в себе каждому то, что не всегда сознаваемо и не всегда поддаётся выражению собственными усилиями. Сила и опасность поэзии в том, что она может пробудить пагубное для души. Но она может быть и трезвым предупреждением о таящихся в душе опасностях. Поэзия Цветаевой открывает перед читателем и ту и другую возможности.

Цветаева обозначила путь, которого должно остеречься.

Каждому выбирать: увлечься такою приманкой страстей или избегнуть их.

Кажется, невольно напрашивается сравнение судеб Цветаевой и Ахматовой: сколь различны они при всём их сходстве. Грешное страстное начало (хотя с Цветаевой в том не сравниться никому), затем тягчайшие испытания, слишком много горя и страданий, из которых одна, отчаявшись, находит исход в самоубийстве, другая — в просветлённом евангельским духом приятии Промысла.

Здесь в который раз подтверждается правота И.А. Ильина, различавшего в страданиях человеческих — страдание в мире и страдание о мире и о его страданиях (сострадание). Первое бесплодно, во втором совершается таинственное сближение Бога и человека,  спасительное для страждущего.

Страдание Цветаевой самозамкнуто в себе. Ахматовой удалось вырваться из губительных оков эгоцентризма. Она приняла на себя страдания народа — и одолела врага.

 

 

4

 

Должно признать, что эмигрантская литература ещё слишком мало нам известна. Нередко распылённая по многочисленным изданиям, порою слишком эфемерным, она ещё требует долгого кропотливого труда собирания и изучения. Названный недостаток всецело относится и к данному исследованию. Его ограничивает также избранная тема. Безрелигиозность многих художников позволяет оставить их за пределами нашего внимания. Конечно, и безверие тоже религиозно  по-своему, но вникать во все его оттенки не всегда необходимо и полезно.

 


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 106; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!