Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой. 9 страница



Осмысление монархической идеи доныне тревожит сознание русского человека. Солженицын опирается на идеи И.А. Ильина, быть может, вершину монархической идеологии, — доверяя пересказать их профессору Андозерской. Выделяется прежде особая природа монархии, врученность власти свыше, так что становится монарх подлинный не властителем, а несущим бремя власти, отказаться от которой не может. Монарх не может стать и тираном, ибо на нём ответственность перед Высшей Властью, чего не знает тиран.

Что выше — данное от Бога или идущее от несовершенного человеческого разумения? Вот суть спора о способе правления.

Монархия отражает установленную свыше иерархию ценностей (не всегда совершенно — да), республика — механическое равенство, бессмысленное по истине.

Солженицын разделяет в царственном страстотерпце Николае II, носителе высшей власти, — монарха и человека. Многие монаршие промахи не упускает писатель, но он же и утверждает: "Лишь высмеянный и оклеветанный царь — через всю муть революции прошёл без единого неблагородного или нецарственного жеста". А всё же горький вывод: "Не потому пала монархия, что произошла революция, — а революция произошла потому, что бескрайне ослабла монархия".

Но сколько было приложено старания, чтобы ослабить её! Толпами проходят через пространство эпопеи совершители злого дела: от высших сановников, военачальников, политических лидеров до крупных и мелких бесов революционного разора. Одни бездумно, только о собственной корысти беспокоясь, губили Россию, другие — сознавая смысл творимого.

Бездарное руководство, гражданское и военное, ничего не умеющее, мало понимающее в том деле, за которое взялось, порождало ту обстановку безволия и неустойчивости, в которой особенно вольготно чувствовала себя вся либеральная и революционная гнусь.

Свобода низменных страстей всё более захлёстывала бытие. Начиная с 1905 года левые развязали невиданный террор. И до сих пор прогрессивная общественность не стыдится обвинять правительство, вознося обычных уголовников, придавая им благородное обличье. Приговором этой мерзости звучат слова Солженицына:

"Просто цифры, господа! За первый год русской свободы,  считая ото дня Манифеста, убито 7 тысяч человек, ранено — 10 тысяч. Из них приходится на казнённых меньше одного десятого, а представителей власти убито вдвое  больше. Чей же был террор?…"

Солженицын ясно показывает, что в этом революционном безбожии свободу можно расширительно толковать в угоду чьей угодно корысти. Вожделениям тех же уголовников, участие которых в революции предрекал ещё Достоевский.

Среди прочих особенно интересна фигура Ленина. Показано в эпопее важнейшее в Ленине: полное его незнание никаких моральных принципов. Для него — то и нравственно, что выгодно. Это в живой ткани художественного повествования становится особенно зримо-отвратительным. Ленин раскрыт автором как политик, ограниченный в общем постижении событий, в самом охвате бытия, но слишком цепкий в тех частностях, какие дают временный (в общем историческом масштабе) и несомненный успех. Общего он не смог угадать, а в мути, созданной всей революционной дрянью, мгновенно сориентировался. Самое ужасное, что "Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России". Вот что страшно: России ему не жалко вовсе.

Сами методы большевистской митинговой пропаганды, за которыми ощущается жёсткий рассудок вождя, отличаются дикарской моралью.

Солженицын и то не упустил показать, что во всей это дряни  вызревала идея собственного «религиозного», якобы духовного осмысления совершавшегося. Суть же этой «духовности» раскрылась подлинно и символически в колокольном звоне, какой раздался над Москвою при начале всех бедствий: "Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.

За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке — уж Варсанофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был — не только не урочный, не объяснимый церковным календарём, — утром в пятницу на третьей неделе Поста, — он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и бестолково, и шибко, и хлипко было ударов — да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были — не звонарей.

То взахлёб. То чрез меру. То вяло совсем и перемолкая.

Это были удары — как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать…

Как в насмешку…хохотал охальный революционных звон".

Россию жалко…

Потому что многие только и мечтали, как бы её сломать. Продолжая старые нигилистические поползновения, старую ту дурь, уже и прапорщик русской армии безжалостно режет в ответ на робкое замечание, что нужны России работники, делатели: "Ещё эту гнусность достраивать! Ломать её нужно без сожаления! Открыть дорогу свету!" Ещё и свет в той тьме надвигавшейся углядывали.

Мы теперь знаем, как  ответило то  историческое время на все важнейшие вопросы. Но вопросы остались, потому что тем  временем не всё кончилось в истории. Прокатилось колесо,  но уцелела Россия.

Уцелела ли?

Вопросы остаются и требуют ответа: к какому развилку спешить? под какой камень готовиться уложить себя?

Помогает ли эпопея Солженицына ответить на эти вопросы? Помогает несомненно, если вдумываться в написанное.

Но…

Для нашего ли торопящегося времени эта книга?

В неё требуется медленно войти, как в глубокую воду, и долго пребывать в ней. А мы уже привыкли к быстрому суетливому мелководью…

И сам автор, кажется, присовокупил к тому некоторый свой художественный просчёт.

Он писал "Красное колесо" как художник и как исследователь. Художнику важна точность и ёмкость образов, когда частности могут быть отброшены ради цельности общей; исследователю потребна полнота обретённого материала, когда никакая частность не является лишней. Два этих начала не могут не вступить в противоречие. Но если в «Архипелаге» они установились в гармонии, то в «Колесе» одолевал часто исследователь — перегружал пространство теми подробностями, от которых художник должен бы избавляться.

Выскажем свою догадку, почему так произошло. Солженицын, осуществляя своё мощное дарование в творчестве, остался всё-таки в рамках старого реализма, не дающего подлинных возможностей для развития художественной системы. Поэтому при всей внешней новизне своих эстетических приёмов Солженицын усложнил структуру и содержание повествования количественно, но не качественно. И это сказалось на результате.

После эстетических открытий Чехова (а перед тем Пушкина в "Борисе Годунове" и Достоевского в "Братьях Карамазовых"), с его разноуровневым ёмко-лаконичным отображением бытия, после творческого поиска Шмелёва (в "Путях небесных") система размеренного и отягощенного подробностями линейного одномерного (при всей структурной объёмности) повествования кажется устаревшей.

И ещё одно есть, что оставляет какую-то неудовлетворённость по прочтении эпопеи. Того многого истинно мудрого и глубокого не охватить, что есть в ней, и вопросы поставлены единственно верно. А единственно верного ответа, кажется, не подсказано.

Чтобы уяснить это, следует охватить всю систему взглядов писателя.

Солженицын чрезмерно силён, когда раскрывает истинную природу большевизма или западного либерализма (а наш от того произведён), он проницателен в конкретных наблюдениях над постсоветским временем и в советах, как избыть многие пороки современной реальности. Но о чём его главная печаль? О времени. Это важно, но этого мало для писателя такого масштаба.

Важнейшим вопросом для всякого русского человека, хоть не всегда он то сознавал, является русский  же и вопрос.  Солженицын не мог его обойти, написав работу, так и обозначенную: "Русский вопрос" к концу XXвека  (М., 1995). Писатель даёт обширный экскурс в историю. С чем-то в нём можно согласиться, что-то дополнительно обсудить. Но не это главное. Важнее, на каком уровне он осознаёт тот вопрос. Мыслит же он проблему в категориях прежде всего геополитических, затем культурно-национальных, также экологических, не обходит вниманием и Православие, но усматривает в нём (хотя бы по общему объёму текста, весьма незначительному, который этой теме посвящен, — можно о том судить) лишь одну из особенностей народной жизни, едва ли не равную среди прочих, — а это ведь стержневое начало русской жизни.

Сам русский вопрос  Солженицын трактует как вопрос сбережения народа.  Но это не может быть конечной целью осмысления вопроса. Ибо тут же разумеется возможное недоумение: а для чего  то Сбережение? Вопрос остаётся открытым.

Солженицын много говорит (и не только в названной работе) о необходимости упрочения российской государственности и сбережения русского народа, но нигде не отвечает на вопрос: а для чего?

То есть он может сказать, что ответ мыслится в рамках его же (глубокой и справедливой) убеждённости: нация — богатство человечества: при утрате какого угодно национального начала — человечество обеднеет неизбежно. Да ведь человечество столько уже постаралось для своего обеднения, что не обеспокоится и новой утратой. И вопрос прозвучит вновь и вновь, как в тех стихах Алтаузена о спасителях отечества: стоило ли спасать-то?

Если вопрос кем-то поставлен, то как бы он ни был противен нашему сознанию, нашей душе, он начинает существовать и требует ответа. И если русские, в справедливом негодовании, отвернутся от него, посчитав кощунством, то найдутся — находятся давно уже! — такие, кто посмеет ответить при русском молчании вполне по-смердяковски. И враги России подхватят многоголосо, так что все попытки возразить тут же увязнут в окружающем оре.

Зачем нужно спасать Россию? Ведь существование русского начала мешает человечеству двигаться по пути материального прогресса и цивилизации. (И прав будет тот, кто так мыслит.) Потому что русское начало (наша литература то и подтверждает) ориентировано на стяжание сокровищ на небе,  а не на материальный прогресс. Русское начало нацелено на вечность, а не на время. Потому что оно — православное. (Достоевский верно сказал когда-то: кто перестаёт быть православным, утрачивает право называться и русским.) Тут всё так тесно взаимосвязано. Русское начало, впрочем, не поперёк прогресса стоит, но зовёт: сперва о небесном подумаем, а земное приложится. Безбожному же человечеству это просто смешно, поэтому и русское начало ему только мешает. Зачем же сберегать этот народ?

Проблему можно решить только в одном случае: если соединить национальную идею с над-национальной, сверх-национальной целью, постоянно помятуя об истине, высказанной Достоевским: правда (Христова) выше России.

Солженицын постоянно призывает жить не по лжи.  Он пишет и теперь: "Мы должны строить Россию нравственную — или уж никакую, тогда и всё равно. Все добрые семена, какие на Руси ещё чудом не дотоптаны, — мы должны выберечь и вырастить".

А зачем? Вообще высокая нравственность (сам же писатель убедительно то показал) часто, если не всегда, мешает материальному благоденствию. Да это любой человек нутром чует. Нам теперь навязывается идеал потребительства, а для него нравственность лишь помеха.

Все вопросы можно развеять, сознав: если не хочешь собственной гибели в вечности, то не гонись исключительно за земным — так Сам Бог говорит. Но чтобы то сознать, нужно веру иметь.

Всё рухнет вне веры. Вот утверждает писатель едва ли не как высшую формулу нравственного закона, высказанную дворником Спиридоном: "Волкодав прав, а людоед — нет".  Да, здесь точное разделение законов мира звериного и мира человеческого. Но как не ошибиться: где  волкодав, где  людоед. Конечно, с такими персонажами, как Ленин, Сталин, Абакумов или лейтенант Волковой, сомнений нет… а как с Васей Зотовым? Он ведь искренен, чист, идеален в каком-то смысле. Он, пожалуй, и примет закон Спиридона,  да не разберётся, где кто. И сам к людоедам пойдёт (и пошёл) с чистой совестью. Совесть без Бога — до ужасного самого дойдёт.

Шулубин в "Раковом корпусе" взывает к некоему внутреннему чувству (вспоминая Фёдора Иоанновича из трагедии А.К. Толстого) помогающему отличить добро от зла, правду от лжи. Ненадёжный критерий: многие искренне ошибались (не имея веры, какую персонаж трагедии нёс в себе, — главного упускать не надо).

Значит, чтобы нравственность утвердить, нужно крепить веру. Вот для чего русское начало необходимо: оно веру в себе несёт (а кто не несёт, тот не русский). Вера и Церковь поэтому первичны при любом раскладе.

Солженицын пишет иначе: Церковь мыслит как вспомогательное средство для укрепления нравственности. Он спрашивает: "Поможет ли нам православная церковь? За годы коммунизма она более всех разгромлена. А ещё же — внутренне подорвана своей трёхвековой покорностью государственной власти, потеряла импульс сильных общественных действий. А сейчас, при активной экспансии в Россию иностранных конфессий, при "принципе равных возможностей" их с нищетой русской церкви, идёт вообще вытеснения православия из русской жизни. Впрочем, новый взрыв материализма, на этот раз «капиталистического», угрожает и всем религиям вообще".

Не ставит ли писатель телегу впереди лошади? Нравственность ведь не цель, а средство. Начинает казаться, что Солженицын видит в укреплении нравственности смысл существования Церкви, тогда как это лишь побочное следствие её деятельности. К земному ли благу предназначена вести Церковь? Нет, она есть принадлежность вечности. А писатель печётся о времени, под Церковью разумеет, кажется, некий общественный институт, не во всём соответствующий ныне, по разным причинам, задаче укрепления нравственности. Так мы все часто заблуждаемся: видим внешнюю оболочку и принимаем её за сущностное. Поэтому он несомненно прав во многих своих конкретных претензиях, но абсолютно неправ в общих суждениях о Церкви.

В "Архипелаге…" Солженицын прекрасно показал: вера, а не абстрактная нравственность помогает человеку выстоять. Отбросить веру — и прав окажется Шаламов: человека легко свести к сумме физиологических функций.

Не нравственную Россию нужно строить, но Православную. Разъясняя это на духовном, а не на душевном уровне.

А то ведь Иван Денисович, Матрёна, Спиридон живут не по лжи. Так и Вася Зотов живёт субъективно по правде. А что он не в состоянии различить неправды своей скорее беда его, а не вина: он Бога не знает. Так и Спиридон не знает, стихийно следуя заложенным в нём прежним воспитанием правилам. И бомбу хочет кинугь.

Опять к тому же приходим. К необходимости веры, в которой укоренён единственно истинный критерий для распознания добра и зла. Иначе всё распадётся. Одною нравственностью не спастись. Без Православия — ничего не выйдет.

Смеем думать, что убеждения Солженицына глубже и сложнее, нежели та позиция, которой он теперь держится. Но как бы там ни было, в такой позиции — его нынешняя слабость. Он нередко сам себя упрощает.

Мир Солженицына в его художественном творчестве полифоничен, и не всегда преодолённая полифоничность эта сбивается, при всём ригоризме писателя, на плюрализм, хочет того автор или нет. Он обозревает многие идеи — они дополняют одна другую, не давая миру стать одномерным. Но это всё же подводит к неизбежному вопросу: а вот эту Истину должно ли признать единственной — Православную?

Солженицын как будто не хочет отвечать на такой вопрос прямо. У него скорее — фигура умолчания.

И ещё одно. Солженицын, при всей мощи его таланта, в своём творчестве всегда оставался критическим реалистом, сильным обличением пороков и нравственной проповедью. К обличениям же одни притерпелись, другие от них устали. "Что всё плохо, мы и так знаем, дайте нам забыться, если не можете сказать большего!" Демократы же из власти обошлись с писателем, начавшим обличать с экрана, как те большевики митинговые, которых сам он описал в "Красном колесе": попросту прогнали с телевидения.

И нравственных проповедей все уже наслушались вдосталь. Коммунисты на них куда как горазды были — всё опошлили и тем оболгали. И никуда не уйти от вопроса: да зачем жить не по лжи, когда она такие блага даёт?

Необходимо обращаться к человеку на духовном уровне. Это делают постоянно тысячи священнослужителей Русской Православной Церкви. Почему бы громкому голосу Солженицына не прозвучать?

 

 

11

 

Слабость традиционного реализма отчасти обнаружилась и в творчестве тех писателей, за которыми закрепился термин (не вполне удачный, но отчасти и верный) — деревенщики.

Они сделали важнейшее, что было в их возможностях: они показали нравственное начало в человеке не посредством отвлечённо-символических образов (и уж тем более не идеологически безжизненно), но в глубинах народной жизни, которая была сопряжена для них с бытием русской деревни.

Выступая на VI съезде писателей России (1985), В.Г. Распутин сказал:

"Деревенская" проза 60-70-х годов, как ни старались тыкать её в вековую деревенскую грязь лицом, опасаясь, что она наследит этой грязью на полотне новой жизни — на асфальте, вернула необходимый долг родительской России не одной лишь поминной, но и живой благодарной памятью и показала, чем крепилась и что вынесла из глубин истории национальная наша душа, указала на духовные и нравственные ценности, которые, если мы собираемся и впредь оставаться народом, а не населением, не повредят нам и на асфальте. Доказательством того, что «деревенская» литература дала отнюдь не расплывчатый и не отговорчивый ответ, явилась последующая недавняя судьба старой деревни: во вред земле, от которой мы кормимся, её сочли «неперспективной» и снесли с лица земли".

(Завершающее замечание глубоко важно: писатель указал на одно из последних преступлений советской власти, окончательно раскрывших её антинациональный характер.)

Отодвинув без шума основные постулаты господствовавшей идеологии, деревенщики  краеугольным камнем в фундаменте всего российского дома осмыслили нравственность. То есть внешне повторили ошибку всей интеллигентской демократической культуры, которая во все времена (не только в 60-е годы XX века) выше подниматься не желала.

Конечно, деревенщики были поставлены временем в более жёсткие условия: о Боге, о вере как основе бытия (а не просто упоминая) им говорить было непозволительно. Они сами себя обрекли на особо трудное положение, ибо, оглядываясь в поисках носителей совестливой нравственности, они не могли не соприкоснуться с понятием народ,  а как говорить о народе вне его веры? Кроме того, где обретается этот народ на исходе века? Деревенщики ясно противопоставили городское население и деревенских жителей, именно у последних прослеживая движение нравственных стремлений. Деревенщикам поэтому если и следует возлагать на что-то и на кого-то надежды, то именно на те устои жизни, которые ещё хранятся в русской деревне. Следуя же правде жизни, лучшие русские писатели (а деревенщики именно лучшие и талантливейшие) не могли не отобразить иссякание нравственных начал и в деревне. Более того: показать разрушение всего нравственного уклада — и под давлением внешних событий, и по естественной убыли тех, кто основы этого уклада нёс в душе. И, вопреки идеологии, некоторые из них всё же сумели сказать о вере как должно.

При этом важнейшее деревенщики показали: русский человек не может существовать вне Православия. Деревня засвидетельствовала явно, что порушенность веры повлекла за собою весьма скорое оскудение всего народного бытия.

Несомненно поэтому: в большинстве случаев то частичное совпадение "деревенской прозы" с либеральною, которое мы обнаруживаем, было и внешним, и вынужденным — но от некоторой недостаточности его для православного сознания нам никуда не уйти.


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!