Художественные сокровища Парижа



 

В предыдущих главах я пробовал нарисовать мои первые впечатления от Парижа, преимущественно в тех его ликах, которые, хоть и пленили и занимали меня, однако не могли быть сочтены за то, для чего, в сущности, я и совершил наше переселение. Даже театры и концерты не так уж отличались от того высококачественного, что мы имели у себя в Петербурге. Иначе обстояло дело с тем, что являлось моей специальной областью и что представлялось мне незаменимым питанием для художника. Правда, я находил и у нас на родине немало случаев любоваться произведениями искусства и делать всевозможные открытия, изучению которых я собирался посвятить все силы. Но в чужих краях таких волнующих красот было гораздо больше, и многие из них были несравненно большего значения, нежели сокровища, находившиеся в России. Особенно меня манило то, что я уже знал по воспроизведениям, но что мне мучительно хотелось видеть в натуре, в своей атмосфере, в гармоничном окружении. Я чувствовал жгучую потребность увидеть воочию архитектурные памятники Парижа, а также изучить те мировые сокровища, что хранились в его музеях – с Лувром во главе. Хорош был наш Эрмитаж (он продолжает по сей день быть одним из богатейших музеев мира, несмотря на постыдное разбазаривание после революции его первоклассных редкостей), но все же многие мировые шедевры хранились именно в Париже. Здесь только можно было вполне понять чары Леонардо да Винчи, здесь я готовился увидеть «Положение в гроб» Тициана, «Концерт» Джорджоне, «Брак в Кане» Веронеза, «Коронование Марии» Беато Анжелико и столько еще первоклассных произведений искусства. Наконец, только в Париже можно было полностью изучить французскую живопись, начиная с Пуссена и кончая Делакруа, что же касается до импрессионистов, то только здесь я мог бы проверить, говорил ли правду Р. Мутер и другие передовые историки и критики, когда они ставили на первое место тех или иных художников, недавно еще ничего не значивших и подвергавшихся всяческому осмеянию.

Естественно, что едва успев распаковать нужнейшие вещи, я в первый же день нашего поселения в пансионе полетел в Лувр. Посещение этого храма искусства производилось затем, несмотря на поиски квартиры и на ее устройство, почти ежедневно, в те же дни, когда я не бывал в Лувре, я целые часы после завтрака проводил в Клюни, в Люксембурге или посвящал их осмотру церквей. Несколько позже я познакомился и с Карнавале, с Национальной библиотекой и с Версалем. Что же касается до многих других достопримечательностей, коими ныне гордится Париж, то их тогда еще не существовало. В 1896 году еще не был построен Малый дворец, богатства Музея декоративного искусства лежали в ящиках, коллекции Жакмар‑Андре не были открыты для публики, не был доступен для осмотра и замок герцога Омальского Шантильи, несметные богатства которого стали по завещанию герцога общественным достоянием лишь после его смерти. Но и того, что было доступно в Париже и в Версале, было достаточно, чтобы совершенно поглотить мое внимание на многие, многие месяцы и подчас вызывать во мне род отчаяния от сознания, что мне никак не справиться с подобной задачей. В этот первый год познавания Парижа я просто не выходил из какого‑то ощущения опьянения, иначе говоря, и я угорел в Париже, но только этот угар был особого рода. Я непрестанно чувствовал, что я внутренне обогащаюсь, что накопляю в себе духовное питание, которого хватит на всю жизнь.

Я и на сей раз не стану перечислять все то, что при изучении Парижа мне особенно запало в душу. Ограничусь главнейшим и начну как бы с конца, а именно со своего приобщения к тому, что в те дни могло все еще считаться за последнее слово французского искусства, за нечто современное и даже передовое. Ведь корифеи импрессионизма, за исключением одного Мане, были еще сами живы, иные – полные творческих сил. Тем не менее, в общественном мнении они вовсе не занимали каких‑либо первых мест. Никому в широких массах не могло прийти в голову считать этих художников за каких‑то неоспоримых знаменитостей Франции. Напротив, их творчество продолжало носить злободневный, слегка скандальный и вызывающий характер; даже и очень изощренные критики и культурнейшие любители с яростью спорили, – хотя бы о том, можно ли вообще допустить в стены национального музея французского искусства такие ужасы, как «Олимпия» Мане?

Но где можно было изучать картины импрессионистов в момент моего прибытия в Париж? Люксембургский музей только еще готовился принять дар Кайботта, в частные собрания трудно было проникнуть, большинство художественных торговцев воздерживались от крайностей, чтобы себя не компрометировать в глазах публики поощрением таких явлений, которые слыли за наглядные свидетельства об упадке французского искусства. Один только Durend Ruel продолжал бравировать общественное мнение; лишь в его галерее на rue Lafitte, как в любой музей, мог войти всякий и беспрепятственно обозревать то, что было развешано в ряде комнат, тянувшихся до самой rue Le Pelletier. Однако, при моей стеснительности, я и туда не сразу решился войти, а потребовался американский апломб Фильда, чтобы вслед за ним я переступил через порог галереи. В общем, мое принятие импрессионистов происходило не без скачков и не без своего рода внутренней борьбы.

Далеко не все одинаково нравилось даже у того художника, который прежде других сделался моим любимцем: у Дега; а уж о Ренуаре и говорить нечего, – его я оценил значительно позже и тогда, когда я уже успел привыкнуть к странностям его красок и «выучился не обращать внимания» на погрешности в рисунке (совершенно неизбежные, а иногда и чудесные). Я понял, какая в нем предельная, неподражаемая жизненность. Что же касается до Клода Моне, так решительный момент в моем принятии его был тот, когда у того же Дюран Рюэля появилась его большая картина «Дама в зеленом». Тут я поверил в совершенную исключительность его живописного дара и в то, что Моне подлинный мастер. После того я и вообще преисполнился именно к нему особой нежности. Должен, впрочем, прибавить, что и тогда, когда я познал, понял и полюбил импрессионистов в первоначальной стадии их творчества, я продолжал с недоверием, а иногда и с ненавистью относиться к тому периоду их эволюции, который начался в 80‑х годах и в котором постепенно рассудочность, теоретичность стали заменять прежнюю простоту подхода и непосредственность. Сислей и Дега потому мне и оставались особенно дорогими, что они были чужды теоретических исканий, основанных на разложении цвета и т. д., продолжали писать так, как они видели и чувствовали. Куда девалась та свобода и простота в подходе к задаче, благодаря которым и Моне и Ренуар в течение первых десятков лет своего творчества создавали один шедевр за другим! Почему они перестали следовать своим вкусовым влечениям? Увы, тот же Дюран‑Рюэль поощрял их на этом пути и вел усиленную пропаганду среди своих клиентов, дабы именно эти новшества и дерзания были приняты и оценены. При этом можно усомниться, вел ли он эту свою пропаганду с полной бескорыстностью. Будучи прежде всего купцом, он подготовлял общественное мнение к тому, чтобы весь товар, скупленный в течение многих лет у своих художников, нашел бы себе сбыт, ему же досталась хорошая прибыль. Что же касается до того, каким развращающим образом такая пропаганда могла отозваться на общественном вкусе, в какой степени именно он, Дюран Рюэль, повинен в упадке знаменитого французского вкуса и как затем этот упадок отразился на художественном вкусе всего мира, ему как торговцу было, разумеется, мало дела.

Как раз с этих же пор, одновременно со все усиливающимся презрением ко всякого рода мещанству, к буржую, к филистеру, начинают обозначаться и новые формы всемогущественного снобизма, опирающегося на такие формулы, как «люди никогда не оценивают по‑должному современное им творчество», или «то, что сегодня кажется уродливым, завтра обязательно окажется на первом месте». Как раз импрессионисты служили разительным примером тому: четверть века назад никто не хотел отнестись серьезно к их творчеству, а теперь многие радовались тому, что они в свое время сделали выгодное помещение капитала, приобретя за гроши вещи, всех тогда возмущавшие. Отсюда делался вывод, что и в будущем то, что в данный момент представляется уродливым и глупым, будет завтра объявлено достижением величайшей красоты и будет цениться особенно высоко. Такие убедительные для клиентов формулы то и дело слышались из уст самого Дюран‑Рюэля, а затем их переняли и Воллар, и Бернгеймы, а вне Парижа все те торговцы искусством, которые напряженно следят за тем, что является последним словом именно в Париже. Эти наставления биржевого порядка окончательно сбили с толку не только просвещенного филистера, но и настоящих художников. Они привели к тому, что рядом с подлинным искусством махровым цветом распустились всякие виды дилетантизма и мистификации.

Несравненно большие и более спокойные радости доставляли мне в Париже музеи былого искусства. Но когда я говорю более спокойные, я это понимаю вовсе не в том смысле, что при обозрении, скажем, бессмертных сокровищ Лувра я оставался вялым и равнодушным, – напротив, иные картины и скульптуры волновали все мое существо, и я как бы даже заболевал ими. «Спокойствие» же надо понимать в том смысле, что к моему наслаждению здесь не примешивались какие‑либо тревожные сомнения, какое‑либо недоверие и усилия самовнушения. Я наслаждался без малейшего в себе ощущения разлада, без оговорок и придирок. Споры относительно того или другого произведения былых времен частенько возникали между мной, Женей и Фильдом, но эти споры имели почти всегда своей причиной какое‑либо мое недовольство ими, а недовольство это получалось тогда, когда я находил, что они недостаточно реагируют на то, что они имеют здесь счастье видеть. На Женю, в частности, я ополчался за то, что он не вполне принимал французское искусство XVII и XVIII веков, а на Фильда за то, что он ничего не видел хорошего в Рубенсе. Во мне же при постоянных посещениях музеев все более вырабатывалась моя какая‑то природная способность открывать красоту и радоваться ей всюду и хотя бы в самых противоречивых явлениях. Это создало мне впоследствии репутацию какого‑то эклектика, человека, лишенного какой‑либо принципиальности. Однако мог ли я противиться развитию в себе этого заложенного во мне дара восприятия красоты, когда я ощущал трепет (если и очень различных оттенков, то все же одинаковой силы), как перед «Коронованием Марии» Беато Анжелико, так и перед «Отплытием на остров Цитеры» Ватто, как перед дивно разумными картинами Пуссена, так и перед гениальным оргиазмом Рубенса или перед щемящей поэзией Рембрандта!

Сказать кстати, Лувр тогдашний сильно отличался от Лувра нынешнего. Начать с того, что длинная картинная галерея, тянущаяся вдоль набережной Сены, доходила только до того помещения, в котором года через два была устроена специальная зала, посвященная картинам Рубенса, представляющим историю Марии Медичи. Еще в совершенной полноте красовался знаменитый Квадратный зал с его двумя огромными Веронезами и с рядом первоклассных шедевров: тут рядом одна с другой висели «Джоконда» Леонардо да Винчи, и «Мадонна канцлера Ролена» Ван Эйка, и дивное «Положение в гроб» Тициана, и «Концерт» Джорджоне.

Порядок развески картин в Лувре был, надо сознаться, местами нелепый (но в этом была известная прелесть, так как именно она подзадоривала делать открытия), но хуже было то, что и лучшие картины были покрыты густым слоем грязи или потускневшего лака, сквозь который краски едва просвечивали. Между тем никакая чистка картин не допускалась – и за этим строго следил весь художественный Париж. Не дай бог, если кто‑либо из хранителей дерзал подвергнуть ту или иную картину необходимому, самому безобидному и элементарному освежению! В прессе и обществе поднималась тогда настоящая буря, раздавались вопли о вандализме, чуть ли не доходившие до парламентских запросов. Одну из таких бурь вызвало как раз очищение от грязи картины Рембрандта «Ученики в Эммаусе», хотя после некоторого отсутствия она снова, но уже в обновленном виде, предстала перед публикой. Привыкнув к более благополучному состоянию картин в немецких музеях и в нашем Эрмитаже, я с недоумением знакомился с подобным проявлением ложно понятого пиетета и слепого консерватизма!

Что же касается до живописи конца XIX в., до современной для тех дней французской школы, то я должен покаяться, что разделял многие общие грехи. Так, в Люксембургском музее (тогда находившемся в Люксембургском саду) мне особенно нравились «Лежащая нимфа» Р. Коллена, «Портрет сына» Бенжамена Констана и еще ряд картин, которые мне теперь конфузно назвать. Напротив, я лишь с оговорками принимал «Сенокос» Бастьена Лепажа, «Дама с перчаткой» Каролюса Дюрана и любимую картину Шарля Бирле «Бедный рыбак» Пюви‑де‑Шаванна, тогда как одиноко висевшая «Олимпия» Мане, которую я впоследствии особенно полюбил, вызывала только одно недоумение.

Впрочем, ознакомление с современным художеством в Париже не ограничивалось тогда посещением этого специального хранилища; наиболее славившиеся произведения надлежало изучать на тех стенах, на которых они написаны, – главным образом в Ратуше (Hotel de Ville), в Пантеоне, в мэрии аррондисмана и в Школе фармацевтики. Особенной популярностью пользовались фрески Бенара в последнем учреждении, считавшиеся самыми замечательными и передовыми проявлениями таланта этого художника, которым Франция особенно гордилась. Эффектная же фреска Бенара в мэрии хотя и показалась мне в своей философической и космогонической претензии довольно‑таки сумбурной, до того мне импонировала, что я считал своим долгом каждого нового русского приезжего непременно свести в этот зал, и все они, вместе со мной, поражались смелости и размаху, которые здесь обнаружил художник.

Мое отношение к Пюви‑де‑Шаванну, другому кумиру «передовых» кругов того времени, также как‑то двоилось. Действительно поэтичной показалась мне пейзажная часть в его стильных картинах Пантеона, в Ратуше (особенно «Зима») и в амфитеатре Сорбонны, но что касается до фигур, населяющих эти идеальные местности, то цель мастера – создать в них цельный мифический или символический мир, нечто отвлеченное и прекрасное в своем благородстве – эта цель мне не казалась достигнутой; присущая мастеру чопорность и холодность сковывали его воображение. Остается сказать еще несколько слов о самом Париже в целом. Что меня особенно пленило и заняло в Париже, так это, что отдельные кварталы не только продолжают оставаться свидетелями разных периодов французской истории, но они и до сих пор живут жизнью, свойственной каждому из них. Париж Больших бульваров не похож на Париж Монмартра, Латинский квартал не похож даже на соседнюю с ним Cite, квартал Лувра и Пале‑Рояля не похож на предместье Сен‑Жермен, предместье Сент‑Оноре не похоже на тот квартал, в котором особняк Карнавале, дворец Субизов и Place des Vosges все еще твердят о том, когда именно эта, ныне так опустившаяся часть города была наиболее нарядной и элегантной. Местами каменные массы как бы овеяны еще тем же духом, который послужил их созданию, так, например, по‑прежнему дух аристократизма, несмотря на всякие свержения и разорения, продолжает доживать в Сен‑Жерменском предместье. Местами, напротив, в развалинах былого великолепия ютятся грязь и нищета, что, однако, с особой патетикой подчеркивает красоту, все еще сохранившуюся от былого. Все эти лики Парижа продолжают волновать меня и теперь, несмотря на то, что все это я знаю теперь наизусть. Однако насколько сильнее были мои тогдашние впечатления, когда я впервые очутился среди того, о чем только читал и о чем мечтал! Надо тут же прибавить, что многое я тогда застал в менее обветшалом состоянии, нежели ныне, и что масса старинных домов и даже целых улиц с тех пор успели погибнуть под ломом и в угоду предписаниям более гигиенического урбанизма. Так, еще в квартале Сорбонны и в смежных с ним стояло немало домов, а из характерных люкарн на их крышах высовывались балки со спускавшейся на блоке веревкой для подъема на чердак разных запасов.

Но испытал я и несколько разочарований; иное я себе представлял более поэтичным, более романтичным; иное, что я надеялся еще найти на месте, уже не существовало, иное предстало в искаженном или слишком запущенном виде. Особенно я был разочарован кварталом, прилегающим к Собору Богоматери, всей той унылой казенщиной, которая в течение XIX в. заменила тот лабиринт загадочных улочек и те гнезда древних жилищ, что окружали громаду Notre‑Dame. Ничего из того, что могло вдохновлять Виктора Гюго, более не существовало… Не ожидал я и того, до чего неудачно многое было реставрировано. Так, если и можно похвалить сотрудников Виолле ле Дюка за то, что они с таким знанием и вкусом восстановили всю скульптурную часть фасада, включая сюда и тех монстров и химер, что, к великой радости туристов, уселись на парапете верхней галереи, то никак нельзя похвалить реставрацию внутренности собора… Разумеется, и сейчас эта внутренность Notre‑Dame действует возвышающим образом всем ритмом своих каменных масс; наконец, один зеленый «подводный» тон, в котором все утопает, настраивает на особый лад; этому действию подвергается сразу всякий, как только он проникает внутрь. Но, приступая к обозрению отдельных частей, возникает досада, и не столь негодуешь на тех «благодетелей», следы вандализмов которых успели как‑то сгладиться, сколько досадуешь на тех ученых знатоков, которые честно и добросовестно, но, увы, без настоящего чутья пытались вернуть Notre‑Dame ее утраченную красоту.

Забегая вперед, хочу здесь же упомянуть об одном обстоятельстве, которое позволило мне (в последующие два года) с особенной тщательностью изучить Notre‑Dame. Лето 1898 года мы провели в нордмандском St. Pierre en‑Port. И вот оказалось, что сын наших хозяев, приехавший на побывку в родную деревню, занимает должность швейцара в Парижском соборе. Этот М‑г Monier Berthel – человек желчный и скорее мрачный – почему‑то полюбил меня и пригласил навещать его в Париже, и он‑то дал мне возможность ознакомиться с охраняемым им храмом в таких подробностях, какие обыкновенно остаются недоступными. Я даже думаю, что протекция этого скромного служащего оказалась более действенной, нежели если бы я был снабжен от лица церковных сановников какими‑либо рекомендациями.

Монье Бертель водил меня и по хорам, и по башням, и на органную трибуну и по всяким закоулкам и тайникам. Сколько неожиданных перспектив я открывал при этих прогулках! А как интересно было следить за пасхальными службами с высоты верхней галереи! Благодаря тому же швейцару (возведенному через год в почетный ранг ризничего) я мог часами просиживать в той комнатке, что так неожиданно открылась перед нами где‑то на хорах северной стороны. Изучая в этой скромной закуте хранившиеся там, оставленные за ненужностью древние молитвенные книги и антифонарии, я себе мог вообразить, что я в гостях у самого Клода Фролло, и лишь то, что некоторые из этих фолиантов (иные украшенные роскошными миниатюрами) принадлежали к более поздней эпохе (к веку Людовика XIV), нарушало мою романтическую иллюзию.

Величайшей по своей каменной массе церковью Парижа после Notre‑Dame является St. Sulpice. Оба памятника могут быть сопоставлены в качестве разительных контрастов, представляя совершенно различные эпохи и различные мировосприятия. Notre‑Dame представляет собой целую историю готики за три столетия ее развития, St. Sulpice – один из самых внушительных примеров того стиля, который можно назвать классическим барокко. И опять‑таки в St. Sulpice – целая история этого стиля. Начатый в его нынешнем виде в XVII веке храм получил свое изумительное завершение в грандиозной двухэтажной колоннаде только в середине XVIII века. Также и башни его представляют в двух вариантах одну и ту же тему, – более древний тот, что успел соорудить (но не закончить отделкой) Сервандони все еще в прежнем вкусе барокко, тогда как тот, что закончил Шальгрен, – образец стиля Людовика XVI. Но не удивительно ли, что все это вместе взятое сочетается в одно прекрасное целое!

Именно эта чудесная гармония послужила тому, что церковь стала одной из моих любимых. Присутствуя в ней на торжественных мессах, слушая прекрасную игру Видора, – состоявшего органистом Сен‑Сюльписа, слушая каждое воскресенье чудное пение «Большой семинарии» (тогда еще не выселенной из соседнего здания), я испытал именно здесь тот подъем духа, к которому так убедительно призывают слова священника: «Горе имеем сердца наши ко Господу». Многим Сен‑Сюльпис представляется чем‑то холодным, и нельзя отрицать, что, при всем своем богатстве, это очень серьезная, очень строгая церковь. С другой стороны, архитектура Сен‑Сюльпис и снаружи, и внутри обладает все же особым оттенком, придающим что‑то ласковое и приглашающее к суровости и к величию этого храма. Полюбил я Сен‑Сюльпис и за очаровательную его капеллу Пресвятой Девы в абсиде. Будучи неисправимым любителем разных театральных иллюзий, мог ли я не оценить этот своеобразный вариант на тему «Сикстинской мадонны» Рафаэля? Ведь и здесь Богородица сходит к молящимся по облакам, освещаемым таинственным светом сверху, но только здесь и сама фигура мадонны, и облака, и колонны, служащие как бы преддверием царства небесного, настоящие, т. е. рельефные, осязаемые! Люблю я в Сен‑Сюльписе и грандиозное надгробие работы Slodtz’a, сооруженное в память кюре de Gergy, напомнившее мне особенно меня поразивший аналогичный мавзолей в паперти Майнцского собора. Наконец, все в той же церкви дивно звучат красочные симфонии на обеих фресках Делакруа, полны блестящего величия фигуры святых, высеченные резцом Бушардона, и почему‑то меня трогала даже та медная полоса парижского меридиана, что пересекает по диагонали пол церкви и взбирается в конце по обелиску, прислоненному к северной ее стене.

Однако я никогда не кончил бы этой главы, если бы я стал здесь описывать все свои восторги от парижских церквей. Скажу только, что на третьем месте после Notre‑Dame и Saint‑Sulpice я заключил в сердце церковь Saint‑Eustache за ее волшебную внутренность, но далее мне было трудно решить, которую из церквей я предпочитаю – скромную ли, уютную Saint‑Severin, роскошную ли St. Etienne du Mont с ее вьющимися вокруг колонн лестницами, величавую ли St. Paul или древнюю Saint‑Germain des Pres.

Что касается до памятников гражданской архитектуры, то тут мои симпатии стали сразу склоняться в сторону той мудрой красоты, в которой архитектура XVII века сумела вложить чисто французское понимание красоты и гармонии, гениально выраженное в живописи Пуссена, в поэзии Расина и Корнеля. Мне уже на фотографиях необычайно нравился купол, да и вообще все сочетание круглых и прямых линий, самые несколько приземистые (и все же не тяжеловесные) пропорции здания Французской Академии. Однако насколько эти линии и эти пропорции выигрывают по мере того, как приближаешься к зданию и оглядываешь его с разных сторон, открывая все новые и новые красоты! Не менее удовольствия доставляло мне разглядывание набережного фасада Лувра (в которой особенно прелестны узкие барельефы с разными атрибутами и с играющими ребятами). Однако, повторяю, всего не перечислить из того, что, несмотря на разрушения, сохраняет за Парижем одно из первых мест в смысле городской архитектуры.

Впрочем, не одни шедевры французского зодчества прекрасны в Париже, прекрасен весь он сам, прекрасен и весь присущий ему особый характер, прекрасен светло‑серый серебристый тон, прекрасны высокие черно‑серые крыши, прекрасна та дискретная гамма, что получается от сочетания архитектурных масс с водами Сены и с часто заволоченным небом. Нравились мне кривые, узкие улицы с их почерневшими, покосившимися и грязными домами, нравились мансардные крыши с несуразным над ними полчищем труб; бродя по коридорам Латинского квартала, мне чудилось, что я и здесь узнаю нечто родное, давно знакомое и необычайно мне близкое! С умилением глядел я и на массивные арки Нового моста, знакомого по стольким романам и по гравюрам. Правда, меня огорчало то, что статуя Генриха IV, воздвигнутая посреди этого моста, теперь уже не та самая, что стояла здесь до революции[4], но самый факт, что перед корпусами, коими выходит к мосту площадь Дофина, по‑прежнему восседает на коне добрый король, – это меня трогало, и я сделал бесчисленные рисунки, изображающие именно это место.

И опять‑таки не без волнения посещал я чудесную площадь des Vosges (прежнюю Place Royale) и бродил по ее ныне пустующим аркадам, воображая себе всю ту жизнь, которая в дни Мольера здесь кишела, какие прелестные модницы здесь переходили от одной лавки к другой, сопровождаемые пажами и лакеями, какие реверансы проделывали перед ними и друг перед другом украшенные завитыми гривами господа, какие продвигались здесь во всех направлениях, огибая памятник, кареты – одни мрачные, обитые кожей, другие сверкая золотом скульптур и пестротой ливрейных кучеров и лакеев! В моих упоениях подобной ностальгией по прошлому я имел те же странные чувства, какие я уже испытывал в Петергофе, в Царском Селе с момента, когда я прозрел, когда прошлое ожило для меня с совершенной отчетливостью. А какое из этих двух прошлых является для меня более родным, более дорогим – русское ли или вот это западное, я тогда не мог бы решить, да и по сей день не в состоянии это сделать…

 

ГЛАВА 17

К. Бенуа. Р. Менар. Л. Симон

 

Только что я рассказал про то, каким полезным мне оказалось знакомство со швейцаром Notre‑Dame. Заодно я здесь же расскажу, как мне несколько позже выдалось счастье более интимно ознакомиться с Лувром. Случилось это благодаря моему знакомству с однофамильцем Камиллом Бенуа (Camille Benoit) – одним из тончайших и разносторонних знатоков искусства, каких за последние годы XIX века дала Франция. Мне Камилл Бенуа чем‑то напоминал Нурока. В нем жило то же ненасытное любопытство, та же склонность к чудачеству, та же потребность озадачивать, которая придавала нашему петербургскому другу нечто гофманское. У Бенуа отношение к прошлому искусства не было похоже на обычное. Он вечно за чем‑либо охотился, что‑то открывал, но делал это вовсе не из каких‑либо стяжательных или, скажем, карьерных побуждений, а из какого‑то «спортивного вкуса». Не было в нем и ничего педантичного; если он и не прочь был блеснуть своей действительно необычайной эрудицией, то это происходило отчасти из той же потребности эпатировать, отчасти же потому, что он своих знаний не считал нужным прятать под спудом, а отдавал их на общее пользование. Страсть ко всякого рода озадачиваниям, вероятно, привела его и к тому, чтоб меня ознакомить с изнанкой Лувра вовсе не как с административным целым, а как с чем‑то таинственным и загадочным. Он обожал Лувр. Его пленили следы прошлого, что встречаются в нем на каждом шагу, несмотря на всякие переделки и часто варварские искажения. Бенуа в течение многих часов водил меня по секретным коридорам и лестницам, мы спускались в подвалы, обошли и чердаки, частью отданные под запасные склады. Я был поражен грудами туда отложенных и (несправедливо) позабытых картин, среди коих имелось немало прекрасных и некогда прославленных.

Таких прогулок было несколько. Они начинались с момента закрытия музея для публики. Между прочим, меня поразила внезапность, с которой происходил переход в настроениях и в самом виде охранного персонала. Мгновенно из унылых, несколько чванных блюстителей порядка эти люди, освободившись от своих старомодных мундиров и треуголок, превращались в подобие распущенных по окончании занятий школьников. Не лишенным театральности показался мне момент, когда тамбур, на котором покоятся остатки знаменитых алмазов короны, от нажима кнопки медленно опускается под пол, в особый тайник, куда доступ грабителям считается абсолютно невозможным.

Особенное же удовольствие я получил во время третьей такой прогулки, произошедшей уже по наступлении полной темноты, когда пришлось шествовать при свете простой керосиновой лампы, которую Бенуа держал в руке. Нескончаемые залы, погруженные в жуткое безмолвие, были населены одними тенями. Знакомые и любимые картины и скульптуры вдруг выскакивали из мрака и снова погружались в него. Было странно встретиться в таких условиях с усмешкой Моны Лизы, со скользящими фигурами на фресках Сандро (тогда помещенных на лестнице), со свирепым взглядом «Кондотьера» Антонелло да Мессина, с «Купальщицей» Рембрандта, со ставшим во фрунт «Жилем» Ватто. Закончили мы наш обзор перед полустатуей той древней «Испанки», которая была открыта где‑то около Эльче. (Эту скульптуру французское правительство позже обменяло на что‑то, что хранилось в Испании.) О, каким страшным выходцем с того света показалась мне среди всей темени эта сутулая покойница, вся увешанная тяжелыми и странными уборами.

 

Познакомился я с Бенуа у своих французских приятелей – не то у Симонов, не то у Менара. В свою очередь, мое знакомство с ними произошло благодаря тому, что мне очень понравились их произведения, выставленные на выставках акварелистов и пастелистов, и мне не стоило большого труда убедить княгиню Тенишеву приобрести от каждого из этих мастеров по одному произведению для нашего собрания. Особенно мне понравилась серия пейзажей Менара, в которых он задавался трудной задачей передать эффект освещенных вечерними лучами облаков, громоздящихся над морским простором. Одну из таких картин Менар и уступил княгине. Выставка к тому времени успела закрыться, и я отправился к художнику на дом. Через Менара я познакомился и с его ближайшим другом Люсьеном Симоном, а также с другими художниками – с Котте, Прине, Жоржем Девальером и братьями Салио. С некоторыми из них мое знакомство протянулось затем на годы, и именно это сближение помогло мне лучше понять французское общество, его обычаи и самый его дух. Большинство в этой группе принадлежало к классу более или менее обеспеченной буржуазии и к той категории, которая у нас в России получила прозвище «интеллигенция». Напротив, в нее не входили ни представители богемы, ни элементы аристократические, которых эти художники скорее чуждались.

Самым симпатичным из этих новых знакомых был Рене Менар. Уже одно то, что он был сыном того Менара, книга которого была моим первым и когда‑то любимым пособием по изучению истории искусства, уже одно это располагало меня к приятию Менара в мое сердце. Но понравилось мне и все его обиталище – очень скромное, но все же свидетельствовавшее об изысканных вкусах хозяина. В этом небольшом, но светлом ателье (в верхнем этаже дома № 3 на площади Сорбонны) не было ни роскошной мебели, ни гобеленов на стенах – чему тогда полагалось быть в каждой мало‑мальски элегантной художественной мастерской, зато висели хорошие фотографии и гравюры с разных художественных произведений, и как раз то были все вещи и мне особенно дорогие и близкие. С них наша беседа и началась, причем она сразу приняла то направление, которое (не будь безнадежной черты «недоступности» французов) привело бы меня и к дружбе на русский лад с Менаром. К сожалению, именно этой дружбы из моего знакомства с ним и не получилось. Не получилось такой дружбы и в результате многолетнего знакомства с другими французскими художниками. Ведь иностранцу не преодолеть ту сдержанность, то «себе на уме», с которым типичный француз относится ко всем и ко всему.

Впрочем, про Менара я должен сказать, что хотя он и был очень характерным французом, хоть до русской дружбы у нас не дошло, он все же был необычайно приятным человеком и производил впечатление человека с довольно открытой душой, охотно поддающегося всяким художественным эмоциям и склонного ими делиться. Самая наружность Менара располагала к нему. Высокий рост, полнота, склонная к тучности, крупные черты лица, добрые глаза – все оставляло и внушительное и располагающее к нему впечатление. К этому надо прибавить довольно длинную черную бороду, красивые, плавные жесты, приятно звучащий голос. Очень эффектным я его помню на вернисаже, где уже издали можно было отличить в толпе его массивную фигуру и высокий цилиндр среди обступавших его нарядных дам. Будучи очень красивым и видным мужчиной, он несомненно должен был пользоваться значительным успехом, однако если это и было так, то это не выражалось ни в разговоре, ни в том, как Менар держал себя с женщинами. На меня он производил скорее впечатление человека целомудренного, и возможно, что это качество лишало тех нагих особ, которыми он населял свои пейзажи, какой‑то эротической убедительности. Чувствовалось, что Менар их вводит, руководствуясь предвзятым намерением подражать Пуссену, а не потому, что природа для него насыщена неким любовным зельем; эти нимфы, дриады и просто купальщицы едва ли чудились ему, когда он сидел на натуре.

Менар, впрочем, едва ли много сиживал на натуре. Его произведения тем особенно и отличались от работ Симона, что они в значительной степени измышленны. Получив творческий импульс от какого‑либо эффекта или мотива в природе, Менар затем уже от себя превращал все виденное в картину. С натуры он делал только маленькие (иногда прелестные) наброски и заметки, но таковые он прятал и показывать не любил. Это были как бы лабораторные препараты, вспомогательные работы, его подспорья, а отнюдь не то, в чем он видел цель и назначение художника.

После нескольких посещений моего знакомого, он выразил желание побывать у меня и ознакомиться с моими работами. Отлично запомнился мне этот его первый визит на rue Casimir Perrier. Происходило это в апреле 1897 г.: стояла удушливая жара, и бедный толстяк, поднявшись на пятый этаж по довольно крутой лестнице, долго не мог отдышаться и буквально изнывал от жары. От вина он отказался, зато ему понравился тот сладкий шипучий сидр, что был гордостью нашего соседнего бакалейщика. Он выпил его всю литровую бутылку сразу и только после этого пришел в себя. Однако, сколько и я, и моя жена его ни убеждали освободиться от тяжелого сюртука (тогда это было в обычае даже в самые теплые дни делать визиты в сюртуке), Менар отказался – единственно из соблюдения известного декорума.

Второй из французских художников, с которым я вошел в более тесное общение, был Lucien Simon. Менар и Симон были очень близкие между собой приятели, однако как личности и художники они представляли собой определенный контраст. Менар, при всей своей внутренней сдержанности, выказывал в своем внешнем облике известную открытость и широту, Симон, напротив, производил впечатление сухости и замкнутости. И, в сущности, он таким, несмотря на многие свидетельства его расположения ко мне, в моем представлении и остался. Зато нас с женой совершенно пленила госпожа Симон (они были такими же молодоженами, как и мы), являвшая в своей белокурой красоте некий идеал французской женщины с весьма чарующим намеком на нечто германское. К этому надо прибавить удивительное, лишенное какой‑либо гримасы радушие и способность быстро переходить с новыми знакомыми на какой‑то почти товарищеский тон, благодаря которому гость уже через полчаса начинал себя чувствовать у Симонов как дома. Жанна Симон была и сама талантливой и очень своеобразной художницей. Верная ученица во всем, что касается техники, своего мужа, она в смысле содержания своего искусства представляла с ним полный и очень приятный контраст. Как раз то, чего не хватало ему, было у Жанны в избытке – чувство поэзии. В ее религиозных композициях, темы для которых были навеяны ее семейным бытом, не было ничего дамского, приторного, фальшивого.

Мне было приятно бывать у Симонов, и я переставал себя чувствовать там чужим среди всего этого общества, отличавшегося, как всякое другое французское общество, чрезвычайной разговорчивостью, старанием блистать, но и известной чопорностью. Особенно таковым оно показалось мне в те времена, когда всякие правила хорошего тона были еще в полной силе и когда надлежало их знать назубок, чтобы на вас не смотрели косо. Мне импонировали эти, точно сошедшие с модных картинок, расфранченные дамы в своих огромных шляпах, и меня удивляли эти идеально причесанные и одетые господа, которые, распивая чай, жонглировали своими чашками, не покидая тростей и блистательных цилиндров. К тому же в зимние месяцы парижане, как то было еще при Луи‑Каторзе (даже богатые дома тогда далеко не достаточно отапливались), входили в гостиную, не снимая ни пальто, ни перчаток!

Нужно еще прибавить, что Жанна Симон, благодаря присущему ей природному вкусу, сумела сделать свой интерьер необычайно изящным и уютным. Это была великая редкость в тогдашнем Париже. Нечто подобное тому, как выглядела их квартира в верхнем этаже довольно парадного дома на бульваре Монпарнас, я встретил только еще у незабвенной милейшей (и столь даровитой!) Марии Васильевны Якунчиковой, с которой я тоже в это время подружился в Париже, – подружился, преодолевая ее специфически русскую застенчивость, причем в этом преодолении мной двигал мой искренний восторг от ее творчества. Комнаты у Симонов и у Якунчиковой носили слегка английский характер, в них прелестно сочетались матово‑зеленый тон затянутых материей стен с красной обивкой мебели и со светлой деревянной обшивкой.

Что же касается до творчества Люсьена Симона, то меня очень пленяла его широкая, бодрая, уверенная манера как в масле, так особенно в акварели. Нравились и его краски, в которых было столько света и свежести. Особенно я оценил некоторые портреты, но и в бретонских сюжетах Симона было столько бодрости, здоровой простоты! Он чудесно передавал и суровый характер местности, и то, что в жителях этих местностей есть первобытного, дикого. Сами Симоны жили летом в своей приветливой вилле на берегу моря в окрестностях Кемпера (в Беноде), это было прекрасное место для наслаждения воздухом, морем, для купанья, для прогулок в близлежащих сосновых рощах, но там всякие формы цивилизации успели за последние полвека значительно смягчить нравы: окультурить этих последних европейских туземцев. Напротив, древняя Арморика продолжала существовать в своем чистом виде на полуострове Пенмарк; на котором в глубокой древности были расположены цветущие города и который теперь представляется краем заброшенным, опустелым и точно все еще подверженным каким‑то зловещим проклятиям. Население Пенмарка, игнорируя благодеяния цивилизации, было в те годы почти поголовно неграмотным, зато хранило с упорным фанатизмом заветы праотцев. Это сказывалось как в необычайно цветистой, затейливой и тяжелой одежде женщин, как в языке (в этой области тогда по‑французски никто не говорил), так и в обычаях, в какой‑то до изуверства доходящей преданности церкви и ее служителям. Сюда туристы в те времена заглядывали редко (автомобилей еще не было), только случайно, и никто из парижан не обзаводился здесь собственным жилищем. От скал, от камней, от пустынных дорог, от приземистых домов, от полуразрушенных церквей и капелл тогда веяло какой‑то жутью. Это была страна очень страшных легенд и сказок, здесь даже среди дня могли почудиться кошмарные привидения.

Все это, вместе взятое, и могло пленить художника, и как раз два наиболее видных парижских живописца конца XIX века часто искали именно в самых суровых местах Бретани вдохновение и мотивы для своих картин. То были Симон и Котте. Но если второму особенно давалось выразить нечто от самой души этой страны, то Симон довольствовался передачей одной чисто внешней стороны, что, впрочем, он делал с большим совершенством. Больше всего мне нравились его большие, непосредственные этюды акварелью, а также его «первые мысли» картин, тогда как в окончательных версиях их почти всегда проглядывает известная школьная выправка.

Надо еще сказать, что насколько госпожа Симон была натурой религиозной, по‑детски верующей, настолько ее муж, как истый француз, в вопросах религии и вообще в отношении всякой мистики выказывал полное безразличие. Мне запомнился один характерный его ответ. Речь зашла о конце мира, который некоторые астрономы предвещали в самом ближайшем будущем. Я был чрезвычайно встревожен мыслью, что вдруг не станет завтрашнего дня и что все, что мне дорого, из‑за чего, казалось, стоит жить, – исчезнет безвозвратно. Я мучительно себя вопрошал – для чего же господу Богу понадобилось все это создавать, когда все равно все обречено на бесследное исчезновение? Мысли эти я и поведал Симону, но он только улыбнулся и произнес следующую фразу: «Что до меня, то мне это безразлично». Такое «безбожное» равнодушие меня тогда огорчило и возмутило; но в то же время я понял, почему творчество Симона, хоть оно и было мне очень по вкусу, все же как‑то соскальзывало с моей души…

 

ГЛАВА 18

Морис Дени. Валлотон. Боннар. Вюйар

 

Весь мой первый парижский сезон (1896–1897) прошел без того, чтобы я продвинулся в своем ознакомлении с современным искусством дальше импрессионистов, и лишь в следующем году я стал обращать внимание на более передовые явления. Среди них были и такие, которыми я увлекался в чрезвычайной степени. Однако уже если импрессионистов приходилось до 1900 года отыскивать, делать усилия, чтобы увидать что‑либо из произведений Моне, Дега, Сислея, Ренуара и Писсарро, то относительно художников, еще менее угодных официальному миру и вкусу, ознакомление с ними представляло трудности непреодолимые. На больших выставках они не участвовали («Salon d’Automne» был учрежден только в 1900 году), частные коллекции были мне неизвестны, реклама, к какой мы теперь привыкли, была в зачаточном состоянии. Единственными местами, где эта молодежь изредка появлялась, была та же галерея старика Дюран‑Рюэля, да еще лавка Воллара и «Салон независимых». Вообще художественные магазины торговали товаром, который показался бы сейчас до удивления старомодным. Неоспоримыми любимцами и торговцев, и собирателей, и широкой публики продолжали оставаться Эннер, Руабе, Рибо, Шаплен, Бэль, а то и слащавые или ультра‑академические живописцы, которые теперь окончательно забыты. Не видно было, впрочем, в магазинах и художников чисто академического порядка, все еще славившихся на весь образованный мир.

Неминуемо должно теперь вызывать удивление, что я до сих пор не упомянул имен тех четырех художников, которые ныне уже лет тридцать как возведены в первейший ранг французской школы: имена Сезанна, Гогена, Ван Гога и Сера. Правда, о них тогда поговаривали в специальных кружках, но видеть их произведений не было никакой возможности. О Гогене, уже проживавшем в те дни на Полинезийских островах, я имел представление по рассказам Бирле, но то было представление чисто литературного порядка. Я только мог воображать себе нечто, когда речь заходила о творчестве этого великого чудака, реального же представления о нем я не имел. Не мудрено поэтому, что когда я увидел в открывшейся около того времени лавочке Воллара (на той же рю Лаффит) первые его картины, я был озадачен и разочарован, не найдя их такими, какими я их видел в своем воображении. Впрочем, первое, что я увидал из творчества Гогена, была вовсе не живопись, – то были какие‑то деревянные изделия и среди них целая разукрашенная резьбой художника кровать красного дерева, занимавшая всю ширину витрины Воллара и стоявшая окруженная всякими тропическими раковинами и ритуальными масками туземцев. Все это было прислано художником из далекой, тогда еще очень таинственной и малодоступной Океании. Что же касается до Сезанна, то из его картин я в Париже тех дней не видал ни одной, что, однако, не мешало ходить всяким рассказам об этом «еще большем чудаке», скрывавшемся где‑то в Провансе. Наконец, самые имена Сера и Ван Гога цитировались редко, и считалось (понаслышке), что оба художника настоящие безумцы; никому в голову не могло прийти, чтобы их творчество получило бы со временем первостатейное значение и слава их затмила всех остальных и даже самых знаменитых.

Но вот, как бы минуя одно звено в эволюции современного искусства, я довольно скоро узнал о существовании группы молодых художников, не без основания считавших себя преемниками и Сезанна и Гогена, отчасти и Ван Гога и Сера. Один из этих художников, которые были тогда известны под этикеткой неоимпрессионистов, Морис Дени, изобразил себя и ближайших товарищей, сплотившихся как раз перед натюрмортом Сезанна, и озаглавил этот свой групповой портрет (по аналогии с подобными же группами Фантен‑Латура) «Дань уважения Сезанну». В эту группу входили кроме Дени – Боннар, Вюйар, Руссель, Ш. Герен. Другую группу составляли пуантилисты, делившие наследство Сера, среди которых особой яркостью красок отличался Синьяк. Насколько первая из этих групп была мне по сердцу, настолько вторая оставляла меня холодным.

Мое ознакомление с неоимпрессионистами как раз началось с Мориса Дени, и он же в течение нескольких лет оставался одним из моих любимцев. Забегая вперед, должен тут же покаяться в том, что я усиленно пропагандировал Дени в России, и ни одна моя встреча с московскими меценатами не обходилась без того, чтобы я их не упрекал за равнодушие к этому мастеру. На Сергея Ивановича Щукина эти постоянные мои упреки не возымели действия, но своего брата Петра он по моему настоянию заставил купить одну из капитальных картин Дени «В лесу» – тогда как самый значительный их конкурент по собирательству Иван Абрамович Морозов расхрабрился до того, что дал Дени возможность «высказаться вполне». И до чего же мне стало неловко, когда собственник‑заказчик торжественно ввел меня в только что украшенную картинами Дени галерею, посвященную истории Психеи, и я убедился, что именно этого не следовало делать, что именно в таком мнимовысоком искусстве неминуемо должна была обнаружиться вся несостоятельность художника, и что еще хуже – его безвкусие…

С тех пор мое отношение к Дени не изменилось, и, разумеется, не мог подействовать на такое изменение тот многосложный и сколь неудачный плафон, который он создал для зрительного зала Театра Елисейских полей. Ненавистна мне вся деятельность Дени в области якобы возрождения церковного искусства. Ни в чем так не сказывается фальшь, как именно в этих подделках под религиозное чувство. Но когда мне случается видеть его прежние скромные и искренние работы или такие произведения, в которых ему и позже (к сожалению, слишком редко) удавалось возвращаться к своему изначальному отношению к задаче, то я по‑прежнему оказываюсь в плену исключительного его обаяния. По существу, Морис Дени все же подлинный художник, но только не понявший меру и границы своих возможностей. Таких печальных недоразумении, какое произошло с ним, история искусства последних десятилетий насчитывает немало.

Тогда, в том далеком 1898 году, я был особенно очарован скромной выставочкой, которую Дени, только что вернувшийся из путешествия по Италии, устроил, развесив без всякой претензии свои маленькие и скромненькие рамочки по тесной и довольно убого обставленной лавке Воллара. Что за совершенно самобытное, совершенно новое и необычайно тонкое понимание Италии он в них обнаружил! Это были мимолетные заметки, но в них было куда больше чувства и поэзии, самой души вещей, нежели в иных и очень усердных, точных и эффектных изображениях. Казалось, от этих крошечных, то на дощечках, то на картонах писанных картинок Мориса Дени шел тот же бальзамный дух, каким дышишь среди кипарисов и сосновых рощ Тосканы. Иная розовая позлащенная отблеском зари стена монастыря, выделяющаяся на фоне нежнейшей лазури, была целым откровением. А как чудесны были дерзкие по контрастам сопоставления, остававшиеся, однако, мягкими и благородными благодаря исключительному пониманию отношений, valeurs! В его бретонских приморских пейзажах с фигурами резвящейся молодежи «улыбалась» та же ясность и та же душевная чистота. Как тут было не возникнуть убеждению, что Морис Дени может стать прекраснейшим художником? Однако, верный своему правилу, я и тогда не пожелал войти в личное общение с моим кумиром, и знакомство с Дени произошло уже в течение второго моего пребывания в Париже (1905–1907), о чем я постараюсь рассказать в своем месте. Принял я участие и в том чествовании, которым русские художники пожелали отметить его приезд в Москву и Петербург.

Мориса Дени я до своего поселения в Париже даже по имени не знал, имена же его товарищей Боннара и Валлотона были мне знакомы, и особенно я ценил отдельно изданные гравюры на дереве последнего. Несколько таких листов принес как‑то Нурок, и эти мрачнейшие композиции Валлотона произвели на меня такое впечатление, что я поспешил добыть всю серию их, что стоило, кстати сказать, не так уже дорого. И какой эффект производил я, показывая эти страшные сюжеты приятелям и знакомым! Особенно поражали сцены «Гильотина», «Утопающая», или «Факельщики, спускающие гроб по узкой лестнице». Сведение в них всего к простейшим и наиболее характерным схемам представлялось мне тогда идеалом.

В Париже я увидел и живопись Валлотона, но, не будь моего предварительного увлечения его гравюрами, я бы, пожалуй, просто не обратил на нее внимания – до того его картины казались обыденными, а иные напоминали раскрашенные фотографии. Все же во имя своей прежней симпатии к художнику я заставил себя игнорировать эти дефекты и, преодолевая стеснительность, пошел знакомиться с ним. Жил он тогда в тесной и убогой квартирке под самым небом где‑то на рю Жакоб или на рю де л’Юниверсите. Принял он меня довольно холодно и в течение почти всей нашей беседы жаловался на свои плохие обстоятельства, а из произведений он показал мне всего два‑три холста. В общем, Валлотон представился мне человеком сухим, болезненно‑озлобленным на судьбу, и это впечатление было настолько невыгодно, что я и не попытался больше поддерживать это знакомство. И с виду Валлотон не производил приятного впечатления; неприятны были его светло‑рыжие, гладко начесанные на лоб волосы, его унылое выражение лица и что‑то во всей манере держаться типично швейцарское, методистское, пресное, черствое. Возможно, что впоследствии успех и то, что он получил на время мировое имя и даже довольно высокую котировку, изменили характер и даже наружность его к лучшему[5], но я об этом судить не могу, так как больше с ним не встречался.

Боннар в те годы (1897, 1898, 1899) был долговязым, тощим, темноволосым и темнобородым молодым человеком, типичным парижским студентом или рапэном. Теперешний седовласый бритый Боннар совсем не походил на него. И с ним я не поддерживал завязавшееся было знакомство, но тут причиной был его специфически французский язвительный ум, которого я побаивался и который меня раздражал. Однако едва ли не эта самая склонность к шутке и к насмешке сказалась и в его творчестве. Этот язвительный ум обыкновенно связан с некоей неисправимой поверхностностью, а эта поверхностность, в свою очередь, питается самоудовлетворенностью – тем, что хорошо определяет слово suffisance, самодовольство. Это тем более в отношении Боннара досадно, что в чисто красочном смысле Франция конца XIX в. не создала, пожалуй, художника, равного Боннару. Уже если к кому могут быть приложены слова «феерическая палитра», то это именно к нему – нужды нет при этом, что такая фееричность не проявляется в чем‑либо сказочном по сюжету. Чудодейственный глаз Боннара открывает и в самых обыденных вещах изумительные сокровища цветистости. Говоря о нем, нельзя обойтись без сравнения его живописи с музыкой. Краски Боннара действительно поют, звенят, сливаются в совершенно своеобразные аккорды. Но вот при всем том в целом искусство его представляется пустым, часто даже… нелепым. Трудно назвать хоть одну какую‑нибудь картину Боннара, выделить ее во всем этом однообразном пестром и сверкающем калейдоскопе. В целом все творение его представляется одним сплошным ковром, в котором чудные краски и чудесные сочетания путаются, наплывают одни на другие, а в общем создают впечатление бесформенного хаоса… Едва ли поэтому можно быть уверенным в вечности его творения.

С большей уверенностью можно пророчить вечность творению Вюйара и как раз той части его, которая создавалась в годы, когда он только начинал выступать и обращать на себя внимание, иначе говоря до 1900 года. В это время жизненные условия обрекали художника на существование более чем скромное, но вот в самом ультра‑мещанском быту Вюйар сумел выискать всю ту красоту и всю ту поэзию, которые, в сущности, разлиты повсюду, но различить которые – будь то во дворце, будь то в лачуге – дано только глазу и душе подлинного художника. Таким глазом и такой душой обладал в полной мере Вюйар, и как‑то особенно этот божественный дар проявился тогда, когда предметами его наблюдения и любования было то убогое, но по‑своему уютное и милое, что его окружало. В основе живописной магии Вюйара лежит то, как он чувствует «отношения», – то, что французы называют словами valeurs, rapports. Но в этих отношениях Вюйар выискивает нечто большее, нежели только прелестную игру. Посредством их он умеет передать, так сказать, самую «духовную эманацию» предметов. Он настоящий поэт. В его комнатах, в его садах (особенно в комнатах) живет мир, тихое счастье семейного быта, и чем эти комнаты и сады Вюйара менее казисты, а подчас и просто банальны, тем эта душа выявляется более отчетливо и пленительно.

Позже Вюйар, подчиняясь обыкновению, регулирующему всю художественную жизнь Франции, создал себе специальность. Он сделался портретистом интерьеров – преимущественно зажиточных и даже роскошных. В каждом случае он мастерски справлялся с поставленной задачей и с заказом, но как раз то, что составляло основную прелесть первых лет его творчества, покидает его, и лишь изредка Вюйару удается создавать вещи, в которых все еще светится какой‑то далекий отблеск подлинной поэзии… Я бы даже сказал, что изо всех современных французских художников именно Вюйар стал мне наиболее близким и дорогим. Я тогда же с ним познакомился; он мне и лично очень понравился, понравился весь его скромный и даже застенчивый вид, понравилась его наружность, в которой особенно бросалась в глаза его светло‑русая окладистая борода, придававшая Вюйару какое‑то сходство с капуцином. Однако из нашего знакомства в дальнейшем ничего не вышло и, возможно, что не вышло потому, что он в достаточной для меня степени высказался в своей живописи, а общение, беседа с ним ничего существенного к изъявлению его личности не прибавляли. Вюйар не был общительным человеком. Такие люди, склонные к интиму, притом несколько простодушные и простосердечные, бывают прелестны, когда им дается всецело раскрыться, но раскрытие дается им не легко, оно может произойти только в среде для них привычной, связанной родственными, товарищескими или иными тесными узами…

 

ГЛАВА 19

Мое коллекционерство

 

В общем наша первая зима в Париже прошла без особенных событий, но не без пользы для нас обоих. Атя в чуждой обстановке, в нашем, по необходимости, упрощенном быту созрела как хозяйка, как мать и даже – как супруга. Не утратив своей главной и наиболее ценной, чарующей черты – удивительной непосредственности, она набралась жизненного опыта и мудрости. Что же касается меня, то, не говоря уже о той пользе, которую я почерпнул для своего художественного развития в том, что видел столько нового и превосходного, я несомненно созревал, расставаясь со всякими ненужными пережитками юности и с остатками своего провинциализма, выражавшимися в известной бестолковости, сумбурности и узости моих художественных восприятий.

Сделал я и успехи в чисто художественном отношении. Я очень много рисовал с натуры, а своим домашним работам «от себя» мог предаваться с большей последовательностью, не будучи, как в Петербурге, постоянно отвлекаем всякими помехами.

В Париже, несмотря на новые знакомства и на частые посещения театров и других развлечений, мы, в общем, вели образ жизни уединенный и уж, во всяком случае, не похожий на тот довольно‑таки суматошный, что сложился у нас на родине, где гости – как званые, так и незваные – не выходили из дому и где мы сами были обязаны раза три в неделю у кого‑либо бывать и терять время часто в совершенно нелепой болтовне, затягивавшейся по русскому обычаю до поздней ночи, а то и до утра.

Особенно полезно было осознать свои ошибки и слабые стороны. Уже в декабре я стал посещать вместе с Женей Лансере и с Фильдом Академию Коларосси на Монпарнасе, и тут именно я испытал большое (но и сколь полезное) смущение при виде, как плохо мне дается передача того, что я видел перед собой и что пленило меня своими формами и пропорциями. Женя и Фильд занимались в той же Академии по утрам и днем, делая законченные этюды маслом с нагой натуры; я же довольствовался начинавшими тогда входить в моду получасовыми «кроки», и это отчасти потому, что мне было стыдно подвергать свои работы осмотру и критике состоявших при академии профессоров.

В том же доме, на улице Сены, в котором в верхнем этаже (точнее – на чердаке) Фильд устроил свое обиталище и поселил Женю, в нижнем этаже, на улице находился тот эстампный магазин, который сыграл в моей жизни и в жизни моих ближайших друзей немалую роль. Здесь торговал оригинальными рисунками, гравюрами и литографиями известный на весь Париж господин Пруте – отец двух и поныне здравствующих сыновей. Однако оба сына, если и остались торговцами «картинок» (images), то все же ни один из них не пошел всецело по отцовским стопам. Старший сын Поль Пруте и вовсе изменил жанру отца, поставив свой собственный магазин на более научную почву и изгнав из него всякую недостойную мелочь. Младший же брат (от второй жены господина Пруте) вместе со своей матерью остался на прежнем месте, и первые годы после смерти отца он старался сохранить традиции, но потом не выдержал, так как эти традиции оказывались все менее отвечающими требованиям времени.

Магазин или лавка Пруте представляет собой и по сей день все то же довольно просторное помещение, которое в былое время было разделено стеклянной перегородкой. За этой перегородкой принимались почетные гости, пользовавшиеся услугами самого хозяина, и среди них можно было часто видеть склоненный над папками характерный, всем известный лошадиный профиль Анатоля Франса. Этот магазин стал меня манить с первого же моего посещения улицы Сены. И трудно было не остановиться перед его тремя витринами, не поглазеть на разложенные в них эстампы, изображавшие и виды старого Парижа, и бытовые сценки XVIII века, и ужасы революции, а также на чудесные литографии романтической эпохи – Гранвиля, Домье, Гаварни, Морена, Девериа. Я был тогда еще так наивен, что просто глазам не верил, что вижу – вот так на улице такие сокровища, а о том, чтоб войти в их обладание, я и мечтать не смел.

По обе стороны входной двери в магазин, прямо на тротуаре стояли (и стоят до сих пор) низкие козла, а на них в открытых папках лежали сотни всяких листов, предоставленных публичному осмотрению. С этих козел и папок «все и началось». В них были сложены вещи скромные, дешевые (расценка начиналась с 10 сантимов), часто дефектные, с изъянами, надорванные и т. д., однако все же заманчивые для художника и весьма полезные: иллюстрации, вырезанные из книг, старинные географические карты, дешевые литографии, масса листов из «Charivari» и «Journal pour rire», портреты (иные XVI в.), виды городов и т. д. Среди пустяков было немало и очень интересных вещей – попадались даже рисунки неизвестных мастеров XVI–XVII и XVIII веков! Словом, было и тут немало соблазнов. Самый же факт, что хозяева, видимо, не очень все это ценили и выбрасывали на улицу, служил лишней приманкой.

Первые месяцы я ограничивался тем, что только перелистывал содержимое папок, не решаясь что‑либо выбрать и с выбранным войти в магазин и спросить, что такой листок стоит (ибо я просто недоумевал, читая в уголке такие карандашом помеченные цифры, как 10, 25, 35 и не мог решить, означает ли это франки или сантимы). Но случилось однажды, что, встретив Фильда, к которому я как раз направился, у самой лавки Пруте, я оказался свидетелем того, как мой приятель без церемонии отделил из висевшей пачки японских цветных гравюр один лист, вошел с ним внутрь и заплатил за него даже не франк, а всего двадцать пять сантимов! Гравюра эта была, если и не первоклассный оттиск, то все же самого Хирошиге, и представлен был на ней прелестный зимний пейзаж. Тут и я расхрабрился, поняв, что к Пруте можно входить и людям со скромными средствами, что можно у него приобретать вещи и весьма завидные за гроши, и я сразу набрал из уличных папок десяток листков, что составило не более трех франков.

С этого началось мое знакомство с магазином и его симпатичным владельцем, и после ряда случаев я убедился, что Monsieur и Madame Proute не всегда разбираются в настоящем значении вещей и что поэтому можно вполне рассчитывать на оказии, иногда и весьма удивительные. Да и вообще можно у них за совсем доступные цены приобретать вещи весьма нужные или приятные («возбуждающие») для художника. Постепенно я сделался завсегдатаем этого источника, этих россыпей. Сначала я рылся в том, что было выставлено на улице, но потом приступил к просмотру и того, что было систематически разложено по картонным коробкам на полках и в самом довольно обширном помещении магазина. Коробки эти заполняли полки, коими были забраны все стены до самого потолка; их было, вероятно, несколько сот. Одних коробок с портретами, разложенными по алфавиту, было около двадцати пяти, и в каждой коробке лежало не менее трехсот листов. А сколько было коробок с топографическими материалами (видами городов и живописных местностей), разложенными по странам, сколько с художественными гравюрами всех времен и народов, сколько с оригинальными рисунками! Большая часть коробок была формата in quarto и стояла на полках вертикально, но листы большого формата были выделены особо и покоились в горизонтальном положении на нижних полках. Разумеется, при моих ограниченных возможностях я не был в состоянии вполне удовлетворить все растущий во мне аппетит, но все же иной раз я тешил душу за два, за три франка, так как и за такие ничтожные суммы покупал вещи, которые нес затем домой с тем ликующим чувством, с каким охотник или рыбак тащит с собой особо удачную добычу. Разница же между моей радостью и радостью охотника была существенная. Ведь съешь зайца, и ничего от него не останется: а хорошая, интересная гравюра или рисунок может доставить нескончаемые радости!

Постепенно страсть моя к собиранию до того разгорелась, что я стал покупать не у одного только Пруте, но и у других торговцев эстампами, из которых почти все помещались на той же улице Сены. Особенно же мне полюбилась не лавка, а лавчонка, помещавшаяся ровно насупротив Пруте и принадлежавшая весьма оригинальному старцу – господину Манжену, известному на весь Париж под именем Папаша Манжен.

Свою страсть я мог удовлетворить у Манжена не в меньшей степени, нежели у Пруте. Здесь к моим услугам были тоже сотни, если не тысячи битком набитых картонов, и здесь все было разложено в довольно странном порядке, и здесь можно было среди всякого вздора набрести на весьма значительные вещи. При этом у Манжена цены были еще более низкие, нежели у Пруте, и иногда прямо смехотворные. Видимо, он их проставил (на обороте каждого листа, карандашом и очень мелким почерком) еще при Наполеоне III и с тех пор не удосуживался повысить. Если набиралось у меня гравюр больше, чем на пять франков, то Манжен делал скидку. Еще охотнее и еще более щедрую скидку делала его сестра, одетая во все черное, высокая и тощая старая дама, ко мне особенно благоволившая, – вероятно за то, что я с обычным для себя вниманием к кошачьему роду относился и к ее маститому Minouche. Сестре Манжена было лет под шестьдесят, но самому ему было наверняка лет восемьдесят, если не больше. Это был маленький, круглолицый, плохо выбритый старичок с вечным темным колпаком на голове, он неизменно заседал с большими ножницами за столом под окном на улицу и непрерывно производил там операции отрезания рваных и грязных полей у гравюр. Производил он это в угрюмом молчании, которое лишь в исключительных случаях прерывал двумя‑тремя невнятно произнесенными фразами. Напротив, сестрица была болтливого десятка и часто мешала мне сосредоточиться, как хотелось, в моих поисках и в выборах, делясь своими хозяйственными заботами или какими‑нибудь квартальными сплетнями. Но я был готов и не то еще переносить, лишь бы подольше посидеть у Манжена и перебрать за час или за два сотни две‑три, а то и больше гравюрок.

Каждый коллекционер ставит себе одну какую‑либо специальную задачу, но у меня этих задач было несколько (специализация вообще не в моей натуре), и вот почему я мог переходить от гравюр на меди к литографиям, от «деревяшек» к рисункам и т. д. Сегодня я рылся в отделе пейзажа (это была очень обширная рубрика у Пруте) завтра в топографии, послезавтра в исторических картинках или в галантных сценах. Я покупал и воспроизведения картин мастеров, и оригинальные гравюры, и модные картинки, и декоративные орнаментальные детали, и книжные виньетки. Повторяю, все это стоило тогда гроши и даже сотня разнородных листов редко превышала двадцать пять франков! А какие только сокровища в такой сотне не оказывались! Случалось, впрочем, что я позволял себе и настоящие оргии – это тогда, когда из Петербурга приходила какая‑либо экстраординарная получка, – будь то папочкин сюрприз‑подарок или же что‑либо было продано из моих произведений, выставленных на петербургских выставках. Тогда я забирался к Пруте или к Манжену на полдня и уходил от них в каком‑то чаду, одурманенный теми бесчисленными изображениями, которые успевали за это время промелькнуть перед моими глазами.

На второй год моего пребывания в Париже я сделал в той же области еще одно открытие, – а именно, в самом здании Лувра оказался казенный магазин эстампов – так называемая «La Chalcographie», в котором можно было приобретать новые оттиски со старинных досок. Это открытие повергло меня в неописуемый восторг. Подумайте только, за один франк я мог купить любой вид Парижа или его окрестностей XVIII века. Жана Риго, за два франка знаменитые гравюры Израеля Сильвестра Лепотра, изображающие празднества при дворе Людовика XIV; за чуть более высокую цену еще более знаменитые листы Кошена и Моро младшего. Оттиски с медных досок были превосходны, а бумага с виду такого же качества, какой она была в дни создания этих шедевров. Надо при этом заметить, что почти в равной степени всем этим увлекалась и моя жена, а когда подъехал в Париж Костя Сомов, то и он. С последним у меня получился род безобидного соревнования. Впрочем, Костенька не столько собирал документы для своих работ (однако модных картинок начала XIX в. он вскоре набрал еще большее количество, нежели я), сколько то, что ему казалось особенно курьезным, нелепым и даже безобразным. Этот сорт картинок мы (Бог знает почему) прозвали «скурильностями», и величайшей радостью для Сомова было найти такую картинку, в которой глупость или уродство достигали особенно яркого выражения. С Костей и с моей женой мы иногда забавлялись и раскраской некоторых из купленных в халкографии гравюр, желая уподобить их прелестно раскрашенным в старину экземплярам. Мне особенно запомнился один такой вид Жана Риго, изображающий каскад в Марли, который Сомов оживил особенно удачным образом. Поверх штрихов гравюры он гуашью изобразил темные грозовые тучи, надвинувшиеся над все еще ярко освещенными деревьями, и золотые струи разразившегося ливня. Простить себе не могу, что не захватил эту фантазию моего друга с собой, а оставил ее вместе с другими бесчисленными сокровищами в своей петербургской квартире.

 

ГЛАВА 20


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!