ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ – ОХОТА И ДОМЕСТИКАЦИЯ



В известной книге «Человек-охотник» (1968) ее авторы, гарвардские антропологи Ричард Б. Ли и Ирвен Девор, представили охоту и собирательство как архетипический образ жизни человека, за последние 2 млн лет наложивший отпечаток на 99 % истории культуры и явно оптимизировавший отношения между человеком и природой. «До сих пор охотничий образ жизни остается самым успешным и самым долговременным приспособлением к природе из всего достигнутого человеком». Если допустить, что история оставляет в человечестве долговременный отпечаток и что богатая яркими эмоциями охота оставляет более яркий след, чем собирательство, то человек (точнее – мужчина) должен по природе своей быть прежде всего охотником. Тема влечет к антропологическим спекуляциям: и в современном типе бойца, и в туристе, и в исследователе, и в ловеласе можно распознать наследие тысячелетней охотничьей традиции (см. примеч. 22).

По крайней мере об индейцах можно сказать, что все их идеи и институты связаны в своем происхождении с охотой. Правда, даже индейцы навахо, знаменитые своими охотничьими ритуалами и табу, в историческое время питались в основном продуктами земледелия. В XVIII веке благодаря франко-американскому автору, Жану Кревкёру (1735–1813), получили известность слова одного индейского вождя о том, что «у мяса, которое мы едим, четыре ноги, чтобы убегать, а у нас только две, чтобы его догнать» (см. примеч. 23).

Теория об охотничьей природе человека уже давно подвергается критике. По всей вероятности, растения и в доисторическое время играли в рационе человека большую роль, которая еще возрастала при сокращении численности дичи и неизбежно влекла за собой повышение значимости женского труда. Сбор семян, плодов деревьев и кореньев почти сам собой перешел в посадку и посев: эти формы сельского хозяйства уходят корнями далеко в эпоху охоты и собирательства. Сельское хозяйство и выросло, вероятно, из собирательства и посадки растений, а не из приручения животных, как думали в XIX веке. Как показывает пример огневого хозяйства, даже охотники/собиратели и древние растениеводы не только приспосабливались к существующим природным условиям, но и изменяли их на больших площадях. Клод Леви-Стросс[56] установил, что менталитет таких народов совсем не чисто традиционалистский, напротив, они находятся «в процессе постоянного изучения окружающего мира» (см. примеч. 24).

В природе ближе всего к человеку стоят высшие млекопитающие, и отношение человека к животным обычно гораздо более близкое и пылкое, чем к растениям. Лишь знание экологии и мечтательный романтизм порождают у людей обратные предпочтения. Многие животные превосходят человека в силе и скорости, обладают способностями, которых люди лишены. Чувство превосходства по отношению к животным во многих древних культурах было не слишком сильным и соседствовало с осознанием собственной слабости. Зачастую охотник мог взять верх над животным только при помощи прирученных им других животных: лошади, собаки, сокола. Дистанция между человеком и животным была не так велика, как сегодня. В представлении людей боги имели образ животных, не редки в мифологии и случаи спаривания человека и животного (см. примеч. 25).

Бросается в глаза, что доисторические художники изображали животных гораздо искуснее и ближе к оригиналу, чем человека. Правда, и тогда речь шла, вероятно, о власти над природой: охотничьей магии и присвоении себе силы животных. У южнокалифорнийских индейцев-чумашей был танец медведя, во время которого танцоры, надев на шею медвежьи лапы, пели: «Я – суть силы. Я поднимаюсь и иду по горам…» (см. примеч. 26). Для успешной охоты нужно было точно изучить все повадки животных, уметь предсказывать их поведение, понимать их и подражать им. Умение превзойти животных в хитрости было для людей праопытом успеха, и этот триумф, искусство перехитрить природу благодаря пониманию ее потаенных правил, повторялся затем вновь и вновь в истории науки и техники. Правда, большинство побед долгое время оставалось скромным и сменялось последующими поражениями.

Охота была наиболее успешной, если ее проводили большими группами, окружая будущую жертву. Но тогда возникала опасность, что охота будет слишком успешна, так что начнет падать численность животных. Чем совершеннее технология, тем ниже устойчивость – это давняя проблема. Безусловно, люди очень рано поняли на опыте, что пищевой базис охотников не выдерживает высокой концентрации населения. Многие исследователи допускают, что охотники и собиратели каменного века в какой-либо форме практиковали ограничение своей численности.

Для истории окружающей среды интересен в первую очередь вопрос о том, до какой степени у популяций охотников было развито чувство устойчивости, то есть заботились ли они о том, чтобы не подорвать собственный пищевой базис и не помешать размножению диких животных. По этому вопросу до сих пор нет устоявшегося мнения. Апологетам охотничьего образа жизни возражают, что во многих регионах мира история человека-охотника началась с экологического фиаско – истребления многих видов крупных животных. Такие виды следовали в своей стратегии размножения скорее К-, чем r-типу, то есть не могли плодиться как кролики. Наиболее известна теория 1973 года о плейстоценовом перепромысле (Pleistocene overkill). Ее автор, Пол С. Мартин, считает, что в конце первого оледенения люди, заселив Северную Америку, в течение около 600 лет истребили всех обитавших там крупных млекопитающих. Ученые обнаружили, что и в других регионах первое появление человека совпадало по времени с исчезновением или сильным сокращением численности крупных зверей. Это касается в первую очередь Австралии и островов, куда человек добрался сравнительно поздно, а в последнюю – Африки и Евразии, где сформировался человек и где у животных очень рано мог развиться инстинкт, помогавший им спасаться от столь опасного соседа (см. примеч. 27).

Точного и прямого доказательства, что охота стала причиной падения численности крупных животных, быть не может. Однако в целом эти подозрения действительно сильны, особенно при сопоставлении данных по всему миру. Очень рано люди не только добывали отдельных животных, но и забивали их массами, сгоняя при помощи огня и загоняя в пропасти. В местах, где в начале каменного века происходили такие забои, находили гигантские количества костей. Так, в моравском Унтервистернитце обнаружили остатки более 1000 мамонтов, а во Франции, в Солютре – кости более 100 тыс. диких лошадей. Один французский археолог считает, что период палеолита был «жестоким прогрессом охоты». При всех нападках на теорию перепромысла достигнут консенсус о том, что у человека-охотника нет природного инстинкта, который призывал бы его к ограничению использования природных ресурсов[57]. Палеонтолог Найлс Элдридж полагает, что охотники по сути своей настроены добывать столько, сколько могут добыть. Вернер Мюллер, хотя и собирает аргументы в пользу бережного обращения индейцев с природой, но при этом рассказывает миф о Глускэпе (Glooscap) индейцев вабанаки, населяющих крайний северо-запад современных США. В геркулесовском образе Глускэпа, центральной фигуры мифологии вабанаки, сила соединена с лукавством, это существо сводит девственные леса и убивает древних чудовищ. Индейцы тоже не всегда проявляли свое прославленное братское отношение к животным. Многие, хотя и далеко не все, исследования современных охотничьих народов подтверждают «теорию расхищения» (foraging theory, Plündertheorie), согласно которой охотники, выражаясь современным языком, живут по принципу «извлечения краткосрочной максимальной прибыли» (см. примеч. 28).

Конечно, нужно остерегаться общих оценок. Нет недостатка и в указаниях на то, что уже охотники и собиратели постоянно думали о том, как понизить риски собственного существования. Колин Тёрнбулл, исследователь лесных народов Африки, и вовсе утверждает, что охотник – «лучший защитник природы, какого только можно себе представить», он точно знает, «что, сколько, когда и где ему позволено взять». Однако представлять себе жизнь охотника как бытие, поддающееся точному расчету, было бы явно чрезмерным допущением, многое говорит против этого. Да и в утверждении, что охотник – лучший защитник животных, кроется доля современной охотничьей романтики. Подобные теории предполагают обозримость и замкнутость охотничьих участков, то есть участки должны быть такими, какими они становятся после обширных вырубок и сокращения площади лесов. Даже в национальных парках современной Германии оценка численности дичи затруднительна и дает пищу для вечных дебатов о квотах отстрела (см. примеч. 29).

В случае животных устойчивость – величина совсем иного рода, чем в случае пахотных почв. Звери размножаются сами; сначала кажется, что проблема возобновления и вовсе не стоит, если только человек не мешает им плодиться. В одной древнеиндийской истории газель горько упрекает короля за то, что тот пронзил ее стрелой во время спаривания. Чтобы сохранить обилие дичи, нужно хорошо знать особенности репродуктивного поведения животных. Нет сомнений в том, что эти сведения охотники собирали с особой любознательностью, и тем не менее еще в XIX веке немецкие лесники расходились во мнениях, с одной ли самкой или с несколькими спаривается самец косули, то есть можно ли свободно отстреливать самцов, сберегая для сохранения вида только самок (см. примеч. 30).

У многих охотничьих народов существует норма – не убивать больше животных, чем нужно для пропитания собственной группы. Но не вполне известно, всегда ли эта норма соблюдается на практике. Исследование, проведенное на примере монгольских кочевников, показало, что между словесными нормами и реальным действием существует разрыв: де факто люди охотятся и из чистого удовольствия. При обсуждении теории Пола Мартина о перепромысле ученый, изучающий индейцев Южной Америки, сообщил, что каждый из них убивал двух стельных коров в день, только чтобы съесть еще не родившихся телят, считавшихся особым деликатесом. Альбрехт Рошер[58] ссылался на сообщение о том, что «толпа индейцев пропивает за один вечер выручку за 1400 свежих бизоньих языков, бросив на месте все оставшиеся туши убитых животных» (см. примеч. 31).

Главный аргумент в пользу бережного обращения охотничьих народов с животными – многочисленные ритуалы, которыми окружена охота. Есть сообщения о том, что в ходе таких ритуалов шаманы устанавливали квоты на добычу. Часто ритуалы показывают, что дичь считалась одушевленной, у нее нужно было получить согласие на ее добычу. Но тот, кто слишком увлекается такими вещами, забывает, что в реальности дичь ответить не могла, а ритуалы служили для того, чтобы придать охотнику уверенность и очистить его совесть. Если вспомнить о том, как много значит для мужчины охотничий успех и как сильно охотник даже сегодня бывает захвачен охотничьей страстью, трудно поверить в то, что внимательность и уважение к животному является правилом. Вместо этого можно предположить, что как раз, когда дичь становилась редка, добывать ее было так трудно, что тревога о том, как бы не добыть слишком много, отступала на задний план. Воспринимается ли снижение численности охотничьих животных как потеря для природы, зависит от того, что понимается под словом «природа». От уменьшения численности некоторых видов животных выигрывает лесной подрост. Наглядные доказательства тому дает недавняя история: «…Богатые, ценные, прекрасные смешанно-пихтовые насаждения в Шварцвальде обязаны своим возникновением революции 1848 года», когда крестьяне смогли беспрепятственно охотиться на диких животных! (см. примеч. 32).

Рыболовство, если не включать в него китобойный промысел, воспринимается как искусство более мирное, чем охота. Правда, здесь еще труднее ожидать инстинкта, который помогал бы сохранить животных, ведь с холодными рыбами человек идентифицирует себя гораздо меньше, чем с млекопитающими. Появление сети очень рано сделало массовое убийство для рыбаков повседневным делом. В то же время, рыбак, по крайней мере на внутренних водоемах, держится в пределах обозримого и ограниченного пространства: здесь легче представить себе осознание исчерпаемости ресурсов и мысль об устойчивом пользовании, чем у охотника. Это относится даже к рыболовству на морском берегу. В прежние времена большинство рыбаков ловили рыбу только в зоне видимости их дома и причала. Как пишет Бродель, рыбак знает «воды перед своим причалом, как крестьянин – пашни своей деревни. Он ведет свое хозяйство в море так, как крестьянин на своем поле». Авторы сборника по истории рыболовства на морских побережьях Калифорнии (одного из наиболее фундаментальных современных исследований по истории рыболовства вообще) считают вполне вероятным, что отдельные индейские племена вымирали вследствие подрыва рыбных ресурсов. Другие племена, однако, учились на отрицательном опыте и благодаря установлению правил, а прежде всего – удержанию на низком уровне собственной численности, избегали подобной участи. Правила заключались не только в религиозных ритуалах, но и в правах собственности (см. примеч. 33).

Добиться устойчивости в рыболовном промысле в принципе довольно просто: нужно лишь сделать ячейки сети настолько крупными, чтобы молодые рыбы могли выплывать наружу. «Если не разрешать использовать в прудах и озерах слишком частые сети, – учил уже философ-конфуцианец Мэн-цзы, – тогда рыб и черепах станет столько, что их будет не съесть». На реке Дордонь в XVIII веке государственные чиновники и обладатели прав на рыбную ловлю зачастую поднимали шум по поводу перевылова рыбы, чтобы предупредить браконьерство и подчеркнуть необходимость управления, хотя запасы рыбы в Дордони тогда еще казались неисчерпаемыми. При рыболовстве в открытом море, напротив, всякий вкус к устойчивости терялся. Даже Герман Мелвилл, автор «Моби Дика» (1851), увлеченный китобойным промыслом не меньше, чем самими китами, насмехался над тревогами, что китов якобы можно истребить! А ведь уже в то время в некоторых китобойных районах китов не раз выбивали полностью. Но китобои находили для себя новые промысловые участки, ведь они не знали никаких границ (см. примеч. 34).

Образ, способный поразить воображение современного защитника природы, использует «Саксонское зерцало», известнейший средневековый немецкий правовой сборник. Королевский запрет на охоту назван здесь «миром для животных» (Frieden für die Tiere): дичь представлена как правовой партнер человека! Напрашивается вопрос, нельзя ли истолковать королевское верховное право на охоту как ответ на перепромысел дичи в доисторическое время, то есть считать его показательным историческим примером связи между охраной природы и властью. Роберт П. Харрисон, автор книги о лесах как зеркале культуры, пишет, что, глядя на великолепие королевских лесов, эколог не может «не стать хоть немножко монархистом», и восторженно декламирует древнеанглийское стихотворение в честь Вильгельма Завоевателя: «Он так сильно любил оленей, как будто он был им отцом». Охотники-аристократы ощущали свою связь с «благородной» дичью, которую разрешалось добывать только им. Декорацией охоты была и свежая зелень леса, привлекавшая животных. Многие живописные полотна дают яркое представление о том, как сильно взаимосвязаны страсть к охоте и любовь к лесу; здесь кроется, очевидно, один из сильнейших исторических источников той радости, которую дает нам природа. Но первое и главное – охота давала мощнейший импульс к охране природы. Еще в начале XIX века автор лесных реформ Вильгельм Пфайль, в других случаях занимавшийся в основном экономикой, утверждал, что в уединении своего лесного дома лесник будет счастливее всего, если будет служить там не только лесником, но и егерем. Охота, по его словам, – лучшее средство заставить лесника позабыть все теории и отправиться «учиться у природы» (см. примеч. 35).

Важно ли все это для истории окружающей среды? Профессиональная историческая литература до сих пор содержит удивительно мало сведений об охоте, хотя это занятие в течение веков было главным развлечением аристократии. Даже исторические исследования лесного хозяйства глубоко не изучали воздействие охоты на лес и на дичь. Тема охоты и сегодня окружена страстями, что затрудняет трезвый анализ. Так или иначе, школой устойчивого лесного хозяйства охота, видимо, не была. Продуманная биотехния, учитывающая кормовую емкость леса, смогла состояться только в XIX и XX веках, да и то зачастую только на бумаге.

Между охотой и экологическим движением существует множество связей, пересечений и ассоциаций. В колониальную эпоху авторитетные любители охоты на крупных зверей поддерживали организацию природных и зоологических резерватов в Африке и с отвращением отвергали планы по отводу мест обитаний крупных животных под крестьянские поселения. Страстным охотником был президент США Теодор Рузвельт, отец-основатель американской политики «консервации» (conservation), то есть охраны природы. Как-то раз он даже пригласил к себе в Белый дом охотников на медведей с Дикого Запада на «охотничью трапезу», сказав при этом, что еще ни у одного президента не было в гостях лучших людей. Олдо Леопольд[59], духовный вождь американского природоохранного движения, немало потрудился над введением новой специальности «охотничье хозяйство» (Game management) и утверждал, что человек с «начала своей истории… практиковал некоторую степень управления дикими животными» (см. примеч. 36). В душе его немецкого единомышленника Германа Лёнса также сочетались пылкая любовь к природе и охотничья страсть. Его «зеленая книга» 1901 года включает рассказы охотника, в конце которых обычно раздается смертельный выстрел в животное. В его фантазии природа и любовь, любовь и охота на тяге – одна сфера. В 1960-х годах Хуберт Вайнцирль, пресс-секретарь Немецкого союза охраны природы, пытался наладить союз с охотниками, полагая, что они ощущают ответственность за угрожаемые виды животных, в то время как Бернгард Гржимек[60], наиболее популярный тогда в Германии и даже во всем мире защитник диких животных, вступил в жаркий спор с охотниками при проведении кампании в поддержку организации национального парка Серенгети. В середине 1970-х годов гражданская инициатива против строительства атомной станции в городке Биле[61] нашла финансовую поддержку у регионального общества охотников. Однако позже в отношениях между экологическим движением и охотниками постепенно появляется враждебность. Действительно, прототипом мирного отношения к природе охоту считать нельзя. В XVII веке Вольф Хельмхардт Хоберг[62] восславил охоту как «прелюдию и зеркало войны» (Preludium belli) (см. примеч. 37). В истории охота и война тесно связаны друг с другом.

В отличие от охоты, которая, как предполагают, стерла с лица Земли не один вид, доместикацию животных Марвин Харрис называет «крупнейшим природоохранным действом всех времен» (см. примеч. 38). Как и в земледелии, и в отличие от охоты, при приручении животных очень рано заявила о себе главная проблема – сохранение «плодородия», ведь очень многие дикие животные в неволе не размножаются. Уже по этой причине лишь немногие виды пригодны для одомашнивания. Но не только повышение плодовитости, но и кастрация стали базисными инновациями приручения и разведения диких животных.

Доместикация большинства животных – процесс настолько затяжной и кропотливый, настолько ненадежный с экономической точки зрения, что его трудно представить себе как целенаправленное, экономически мотивированное действо. Комбинация земледелия и животноводства, столь выгодная экологически, не была изначально запланированной. До сих пор сохраняет правдоподобие гипотеза Эдуарда Хана (1986) о том, что приручение животных началось не в связи с нуждами сельского хозяйства, а как игра или, может быть, по религиозным мотивам. Успешная доместикация была для человека праопытом господства над природой. Первым домашним животным была почти повсеместно собака: никакое другое животное не дает воспитать себя до такой степени привязанности и подчинения человеку. Особенно тесными отношения между человеком и собакой сделала охота. В истории там, где появляется власть, часто появляется и собака. В XVIII веке английским национальным животным становится бульдог. «Отвага бульдога, – писал Дэвид Юм[63], – кажется особенностью Англии». Томас Бьюик (1753–1828), английский художник, известный своими иллюстрациями к зоологическим книгам, утверждал, что приручение собаки привело к мирному завоеванию природы человеком (см. примеч. 39).

Уже греческий философ Ориген[64] видел в существовании ручных животных доказательство превосходства человека. Домашние животные даже для детей могут служить объектом управления и притеснения. Около 1800 года автор баварских аграрных реформ Йозеф Хацци отмечал, что сельскохозяйственные животные всегда отражают состояние и настроение своих владельцев, свидетельствуют о том, хорошо или плохо обстоят у тех дела. Высказывание Декарта о животных как о бездушных машинах вовсе не было общепринятым убеждением, напротив, оно вызвало яростные возражения. И сегодня отношения между человеком и домашним животным – поле, на котором бушуют глубокие эмоции, затрудняющие трезвый анализ. Нет сомнений в том, что не только человек воздействовал на домашних животных, но и они повлияли на его менталитет – но как именно? Эдуард Хан после подробного рассказа о кастрации животных предостерегает от чрезмерного увлечения человеческой стороной в отношениях человек-животное (см. примеч. 40). В общем и целом история отношений между человеком и животным, конечно, не является безобидной и гармоничной. Эта история несет в себе животные черты и со стороны человека: она проникнута голодом и любовью, властью и властолюбием. К ней же относится обширная и коварная область нежелательных для человека симбиозов между ним и живыми организмами – крысами, блохами, бактериями. Здесь отношение человека к животному может доходить до чистого ужаса. Но это уже другая история.

ОГОРОДЫ И САДЫ

Человек, поглощенный идеалом «дикой природы», проходит мимо того «анти-дикого» мира, где с очень давних времен формируется наиболее интимное и вместе с тем творческое отношение к природе – мира огорода и сада. Для него еще сильнее, чем для поля, характерно отгораживание, четкое отграничение от диких земель. Здесь очень рано зарождается традиция интенсивного сельского хозяйства. Здесь господствует не плуг, а лопата и палка-копалка. Судя по всему, огородничество старше полеводства, его следы находят уже в таких примитивных культурах, где люди не обрабатывали больших полей. «Вероятно, все 12 тысяч видов культурных растений… прошли садоводческую стадию до того, как ими стали заниматься отрасли агрокультуры, занятые массовым производством» (см. примеч. 41). В начале Нового времени огород служил лабораторией для интенсификации сельского хозяйства. В известном смысле он стоит не только у истоков земледелия, но и у его конца.

В древнегерманском праве огороженный забором участок подлежал «садовому праву» (Gartenfrieden) по аналогии с домашним правом (Hausfrieden): вторгшийся туда скот и даже забравшегося туда человека дозволялось убивать. Огород-сад всегда был приватной, принадлежавшей к дому сферой. К нему не применялись обязательные правила посева и сбора урожая (Flurzwang), его не затрагивала «трагедия общинных ресурсов», если таковая имела место. С давних времен и до наших дней сад служит и малым, и великим мира сего источником высочайшего наслаждения и смысла жизни; садоводству предавались с любовью и увлечением. Даже Фрэнсис Бэкон (1561–1626), чье отношение к природе включает некоторые черты насилия, признает садоводство «чистейшей из всех человеческих радостей», а он уже вполне разделял увлечение «дикой природой». Рай как сад наслаждений – давняя мечта человечества, еще и сейчас лежащая в основе идеала биоразнообразия. Традиционна и связь между садом и здоровьем. Экономист Вильгельм Рошер в XIX веке воспринимал отсутствие садов в окрестностях Мадрида, а отчасти и Рима, как «симптом болезни» (см. примеч. 42). Правда, свежие фрукты и овощи раньше далеко не так естественно ассоциировались со здоровьем, как сегодня.

Значение сада и огорода для крестьянского хозяйства было различным в зависимости от времени и места. В регионах интенсивного полеводства на малой площади крестьянин становится садовником. О немецких крестьянах, напротив, известно, что в старые времена они в основном уделяли огороду «не слишком много внимания» и видели в нем «в известной степени неизбежную неприятность», отнимавшую удобрения у хлебных полей. Зато этого нельзя сказать об их женах. От американских пуэбло до немецких крестьянских дворов Нового времени огород оставался прежде всего царством и гордостью женщины. Здесь сохранялись традиции женского эмпирического знания, распознать которые в исторических источниках очень нелегко. Если ученый ищет в истории окружающей среды особую роль женщины, то самую надежную материальную основу он найдет в саду и огороде. Более отдаленные века богаты сведениями в отношении жен владетельных князей. Так, курфюрстин Саксонии Анна[65] создала «разветвленную социальную сеть с участием многих увлеченных ботаникой дам из высшего общества, а также монахинь, по которой постоянно циркулировали растения и ботанические знания». Их переписка насчитывает 91 том! (См. примеч. 43.)

Какой же именно опыт дает человеку огород? Здесь формировалась привычка пристально разглядывать землю и разминать ее в руках. Лопата – и штыковая, и совковая – инструмент, заставляющий внимательно и пристально исследовать слои почвы. Здесь сильнее, чем на пашне, развивается чувство и искусство бережного отношения к земле. Даже в первую великую эпоху аграрных реформ П.Ж. Пуансо в своей книге «Друг земледельцев» к изумлению Фернана Броделя пишет, что лопата лучше переворачивает и разрыхляет почву, чем плуг. На изображениях раннего Нового времени еще очень часто можно видеть крестьянина с лопатой, а не с плугом: было ли это и тогда чистейшим архаизмом, как считает восточногерманский историк сельского хозяйства Ульрих Бентцин? «Лопата – золотой прииск крестьянина», – гласила поговорка во Фландрии с ее развитым сельским хозяйством (см. примеч. 44). Садово-огородная культура совсем не была зоной регресса и отсталости по сравнению с полеводством. В огороде можно было опробовать различные новшества, ведь здесь не нужно было соблюдать указанный севооборот. В ограниченном пространстве можно позволить себе более обильно удобрять почву, экспериментировать с разными удобрениями, опытными посадками. Поскольку в огороде на небольшой площади растет вместе множество разнообразных растений, здесь можно было заметить, что не все виды хорошо переносят соседство друг друга – так были заложены основные принципы экологии растений. Здесь же приобретался опыт последовательного выращивания различных видов на одном и том же участке земли. Здесь узнавали, как некоторые кустарники улучшали почву, а другие – наоборот, и как одни виды растений распространялись за счет других, лишь только огород хотя бы на пару недель оставался без ухода.

Подводя итог, можно сказать, что древнейшая традиция огородничества – один из самых сильных аргументов в пользу того, что люди с глубокой древности обладали богатым практическим знанием экологических взаимосвязей. А вот формировалось ли здесь понимание кризисных процессов, наоборот, вызывает сомнение, ведь на маленьком огражденном участке земли все сообщество легче контролировать, а обеднение почвы относительно легко возместить. Цветы и сами по себе не нуждаются в особенно богатых и плодородных почвах. К масштабному садоводству крестьяне раньше всего перешли в местах, расположенных поблизости от городских оптовых рынков, где стоки городских отхожих мест поставляли им обильные удобрения. Впрочем, как раз потому, что сад представляет собой столь сложное экологическое целое, выявить четкие причинно-следственные взаимосвязи опытным путем не так просто. Обычно существует несколько мнений о том, почему то или иное растение не достаточно хорошо развивается. И уж в самую последнюю очередь здесь появится чувство, что иногда бывает хорошо предоставить природу самой себе и что природные экосистемы способны к саморегуляции, – ведь чтобы сад соответствовал желаниям своего хозяина, нужно очень часто пропалывать сорняки. Мысль, что природа и сама по себе есть цветущий сад, – типичная иллюзия людей, не знающих работы в саду. Из садово-огородного опыта пришли и теплицы. В английских, голландских и французских садах с XVIII века неустанно экспериментировали с «акклиматизацией» экзотических растений (см. примеч. 45).

Часто в центре внимания садовода находятся плодовые деревья. Так было не всегда – разведению плодовых деревьев предшествовал переход к оседлости. К плодовым деревьям в прежнем понимании, то есть деревьям, которые часто служили ядром сельских культур, относятся и дуб, и каштан, и маслина, и рожковое дерево, а в южных регионах – пальмы, бананы и манговые деревья. Разведение и уход за этими деревьями и есть исходная древесная культура, именно здесь нужно искать первые следы «древесного сознания», то есть понимания высокой значимости деревьев в жизни человека. Очень часто плодовые деревья и в писаном, и в неписаном праве находились под особой защитой. Моисеев закон запрещает во время войны рубить плодовые деревья во вражеской стране (5. Mose 20, 19 – Второзаконие, глава 20: 19, 20). Августин считает беспричинное повреждение грушевого дерева особо тяжким проступком, хуже сексуального преступления. В обычном праве немецких Марковых общин неоднократно встречается указание, что тому, кто надрезал или ободрал кору плодового дерева, так что оно засохло, полагается вытянуть кишки из живота (см. примеч. 46). Сильные эмоции вызывали повреждения плодовых деревьев и в более поздние времена: гётевский Вертер «впал в бешенство», когда начитавшаяся теологических трудов «глупая, но мнящая себя ученой» пасторша приказала срубить «величественные ореховые деревья» на пасторском дворе. «Я вне себя от бешенства! Я способен прикончить того мерзавца, который нанес им первый удар»[66].

Плодовые деревья раньше, чем луг и поле, стали частной собственностью: в том числе и там, где земля, на которой они росли, еще оставалась господской или общинной. В германских землях, где разведение плодовых деревьев не было давней традицией, «эпоха помологии» началась около 1800 года, когда выращивание фруктов вступило в фазу экспериментирования и интенсификации. В целом можно сказать, что монокультурные посадки плодовых деревьев – явление Нового времени. Однако центрами поликультуры некоторые виды служили уже очень давно. Когда Дон Кихот в благодарность пастухам, угостившим его желудями, произносит торжественную речь о золотом веке, он описывает те «святые времена» как эпоху, когда человеку «предстояло протянуть только руку к ветвям величественных дубов и срывать с них роскошные плоды»[67]. «Тяжелый плуг земледельца не разверзал еще утробы нашей общей матери-земли». Один археолог подсчитал, что жители майянского города Тикаль в IX веке нашей эры 80 % калорий получали из плодов бросимума напиткового – дерева семейства тутовых (см. примеч. 47).

Однако история лесного хозяйства редко замечает плодовые деревья. Не намного лучше обстоит дело и с историей сельского хозяйства. Поэтому охрана деревьев, основанная на опыте садоводства, до сих пор слабо осознавалась как практическая традиция экологического сознания. Когда в Британской Индии колониальная администрация взяла лес под свою опеку, у части местного населения появилось враждебное отношение к нему; но многие индийские деревни с глубокой древности выращивали пальмовые и манговые рощи. П.Дж. Мэйдон, с 1880 года занимавшийся организацией лесной службы британской колонии Кипр, обосновывал необходимость ее создания жалобой на «инстинктивное отвращение к деревьям» у жителей этого острова – «может быть, то единственное, что объединяет греков и турок». Он совершенно забыл о том, как бережно выращивали здесь масличные деревья, а главное – о рожковых деревьях[68], «черном золоте Кипра». Сходное можно сказать и о мнимой враждебности к деревьям во многих других традиционных культурах. Условия Средиземноморья более благоприятны для плодовых деревьев, чем для дающих древесину древостоев, так что любовь местных жителей к плодовым деревьям разумна не только с экономической, но и с экологической точки зрения. В Черной Африке банановые растения приносили урожай, по питательной ценности в 15 раз превышающий урожай пшеницы, который могли бы получить на той же площади! (См. примеч. 48.)

Маслина и виноградная лоза с древнейших времен характеризуют пейзаж и образ жизни Средиземноморья. Еще и сегодня на многих побережьях глазам открывается «древнее супружество масла и вина»: признак того, что в течение тысяч лет оно обеспечивало здесь экологическое равновесие. Виноград выращивается как ползучее растение, но это самостоятельный куст с узловатым, корявым стволом. Колумелла начинает свою книгу о разведении деревьев с описания виноградной лозы и замечает, что виноград – самая сложная из всех древесных культур. В отличие от других плодовых деревьев, маслина и виноград имеют не только архаичную, но и модернизирующую сторону: с давних пор они стимулировали торговлю и выход за пределы натурального хозяйства. Развитие этих культур было сильно простимулировано расцветом средиземноморской торговли в эпоху греко-римской античности, затем, с падением Римской империи, они оказались в упадке, а в период Высокого и Позднего Средневековья вновь вышли вперед. Распространение их в Средиземноморье отчасти происходило за счет земель, изначально бывших лесными. Уже в XIII веке во Франции бушевала «винная война» – борьба между региональными сортами вин. Производство вина на продажу очень рано стало рискованным бизнесом. В XVI веке некоторые побережья Средиземного моря охватила «масличная лихорадка» – страсть к разведению маслин вплоть до появления монокультуры, хотя обычно маслина была составной частью смешанных посадок (cultura promiscud). С конца XVII века виноградные и оливковые культуры юга Франции тяжело страдали от холодов, которые историки климата считают частью «малого ледникового периода»[69]. Еще в Античности эти культуры способствовали повышенной чувствительности к изменениям климата и навели Теофраста на мысль о том, что люди, вырубая леса, становятся причиной более сурового климата (см. примеч. 49).

К заботам о почве эти культуры не особенно побуждали, и в этом смысле на них можно возложить ответственность за некоторое экологическое равнодушие жителей Средиземноморья. Правда, их разведение на горных склонах требует мучительного труда по созданию террас, но и виноград, и маслина прекрасно развиваются на бедных, каменистых и даже эродированных почвах. Урожай винограда можно повысить, внеся удобрение, однако чересчур обильные удобрения ему вредят, и лучшие сорта винограда произрастают на бедных почвах. Оливковое дерево с его глубокими корнями и невероятной выносливостью и долголетием могло вселить уверенность в том, что даже в скудном мире скалистых склонов человек и природа способны выжить. Масличные культуры не пробуждали любви к лесу. Например, на Майорке считалось, что лучше всего развиваются деревья, растущие поодиночке и обдуваемые ветром. Виноградари, наоборот, любили, чтобы неподалеку рос лес – он поставлял им древесину для шпалер и винных бочек. Поэтому во Франции часто можно видеть ансамбли из леса и виноградников. На Мадейре виноградные лозы обвивали вокруг каштановых деревьев, отсюда и распространение каштанов на севере острова. Но и олива (которая дает первый урожай лишь через 7 лет после посадки, но зато на редкость долговечна) по-своему развивает предусмотрительность и взгляд в будущее. На вопрос, почему в Бразилии не растут оливковые деревья, один итальянец дал ответ: «Кто в этой стране захочет ждать урожая в течение жизни одного-двух поколений?» (см. примеч. 50).

Тот нимб, который во всей Европе с древности окружает дуб, связан, видимо, не столько с крепостью его древесины, сколько с его плодами. Желуди были излюбленным символом плодородия и служили пищей иногда и самим людям, но по большей части свиньям. Это делало дуб в высшей степени ценным деревом для традиционного крестьянского хозяйства во многих регионах Европы. Натуральное хозяйство здесь очень рано перешло в коммерческую экономику. В 1600 году в Золлинге откорм свиней в дубравах приносил в 20 раз больше денег, чем весь доход от древесины. За право выгонять свиней в лес разгорались «свиные войны» (см. примеч. 51).

Широкое распространение дуба в Новое время объясняется в первую очередь деятельностью людей. Задолго до того, как леса стали сажать лесоводы, крестьяне высаживали желуди и подращивали молодые деревца, причем делалось это уже к моменту рубки леса. Исследования палинологов зафиксировали в Бентхеймском лесу[70] «явный и резкий рост Quercus[71] в пыльцевом спектре уже в первые периоды вырубок Раннего Средневековья». Во Франкфуртском городском лесу в 1398 году высеяли 61 мальтер[72] желудей. Но желуди сеяли не только люди, этим занимались и сойки, и свиньи, которые, роясь в земле в поисках желудей, часть их закапывали глубже в почву, а заодно поедали вредителей. Многие прекрасные дубравы обязаны своим существованием выпасу свиней. Свинья, еще и превосходный переработчик отбросов, принадлежит к безвестным героям экологической истории. Если историк видит в откорме свиней элемент уничтожения леса, то он переворачивает ситуацию с ног на голову. На старых изображениях можно видеть, как крестьяне сшибают желуди с дубов длинными палками, – это делалось, чтобы опередить соек и белок и вовсе не обязательно вредило дереву, может быть, даже стимулировало производство желудей. В том, что белки в этом соревновании все же побеждали, Джаред Даймонд видит одну из возможных причин, почему человек в итоге стал разводить не дубы, а хлебные злаки (см. примеч. 52).

«Желуди составляют богатство многих народов», – замечает Плиний Старший. Люди питались ими во времена нехватки хлеба. Когда Вергилий описывает счастливых свиней в богатый желудями год, он дает понять, что их радость отражается и на настроении людей. Не менее северных дубрав известны испанские и португальские леса из каменного и пробкового дуба, служившие и для откорма свиней, и для получения пробки. Эти леса резко контрастировали с безлесными ландшафтами, где хозяйничали овечьи стада. В 1916 году один американский географ, озабоченный сохранением ресурсов, описал дубовые культуры Иберийского полуострова как образцовый для всего мира пример оптимальной комбинации экономики и экологии. «Сложная ткань законов и обычаев, окружающая использование этих дубрав, беспримерна по своей комплексности», – пишет уже современный географ. Поскольку дуб растет медленно, его разведение свидетельствует о предусмотрительности, настрое на далекую перспективу. Тяжелые дубовые балки в немецких сельских домах считались признаком добротного хозяйства: переоценивать дуб как строительный материл – давняя традиция (см. примеч. 53).

Каштан – одна из тех тем в истории окружающей среды, значение которых лучше всего осознается в путешествиях, будь это Тичино, Лигурийские Аппенины, Севенны или горы Каталонии или Астурии. Во многих регионах каштан был когда-то основной пищей и центром поликультуры. Какими бы девственными ни казались каштановые леса, все они в своем происхождении восходят к посадкам, сделанным человеком. Эта крестьянская древесная культура тоже появилась за тысячи лет до эпохи лесопосадок. В средиземноморских горах каштан дает максимальное количество калорий на единицу площади, оставляя позади не только хлебные злаки, но и картофель. Даже там, где каштан не был главным кормильцем, он помогал в случае нужды: когда в 1653 году в Альпах «совершенно не удались» рожь и ячмень, плоды с каштановых деревьев, наоборот, с треском лопались и сыпались в долину, к изголодавшимся жителям Вальтеллины[73]. В 1586 году владелец поместья в Лангедоке писал, что, поскольку прекрасно уродились каштаны, то и девушки «очень радостны». Многие авторы аграрных реформ XVIII и XIX веков, напротив, каштаны не любили, видели в них символ отсталости и считали, что они делают людей флегматичными и вялыми. Об экологической роли каштановых культур можно спорить. Вито Фумагалли считает, что они уже на ранних этапах истории нарушали естественные экосистемы – каштаны затрудняют рост других растений. На горных склонах корни каштанов не удерживают почву, так что культуры каштана требуют устройства террас с укрепленными стенками. В некоторых местах каштаны обедняют почву, и крестьяне борются с этим, устраивая палы и удобряя почву золой. Однако в типичных случаях каштан был главным участником одной из поликультур, хорошо приспособленных к средиземнорским условиям, – триаде из выращивания деревьев, земледелия и выпаса овец и коз (см. примеч. 54).

Подобная сильво-агро-пасторальная триада (то есть дерево-поле-пастбище) в экологическом отношении далеко не всегда представляет собой идеальное триединство, и роль деревьев в ней далеко не всегда безобидна: они могут отнимать у сельскохозяйственных культур свет, воду и питательные вещества, а их листва может закислять почву (см. примеч. 55). Тем не менее есть справедливые основания считать отношение к дереву главным индикатором в отношениях между человеком и природой. Тысячи лет во многих регионах мира культура плодовых деревьев была важным элементом стабилизации окружающей среды, хотя изучен этот вопрос до сих пор недостаточно. Недаром деревья служат символом предусмотрительности: вокруг них с почти естественной неизбежностью формировался менталитет, ориентированный на будущие поколения. В более ранние эпохи деревья, как правило, способствовали появлению не моно-, но поликультуры. Они вносили важную лепту в сохранение почвы и удержание влаги. Поскольку деревья не так сильно, как злаки, зависят от капризов погоды и трудно поддаются пересадке, они привлекают внимание людей к долговременным особенностям местных условий. Из всех растений человек предпочитает идентифицировать себя именно с деревьями. Но далеко не всегда он идентифицировал себя со свободной природой. Культура дерева – это и подрезка, и прививка, и придание формы, и подвязывание дичка, то есть не что иное, как садовое искусство (см. примеч. 56). Тем не менее основной опыт садовода – красоту природы можно не только сохранять, но и творить заново – не является иллюзорным и под знаком экологии.

ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ И ПАСТУХИ

Возникновение земледелия – давняя тема в истории первобытного мира. С 1928 года с легкой руки Гордона Чайльда[74] это событие по аналогии с другими переворотами Нового времени называют «неолитической революцией», имея в виду переход от бродячего образа жизни охотников и собирателей к оседлости, земледелию и животноводству, к институту собственности и накоплению прибавочной стоимости (см. примеч. 57). То есть с буржуазной точки зрения здесь начинается прогресс, а с марксистской – эксплуатация. В расхожей картинке всемирной экологической истории неолитическая революция фигурирует также как грехопадение – от приспособления к природе человек переходит к подчинению ее себе.

Однако в 1928 году процесс «неолитической революции» не был доступен для эмпирического изучения – это был лишь спекулятивный конструкт. Современные археологи называют этот процесс «монументальным не-событием» (см. примеч. 58). Дело в том, что земледелие началось не как великая новая система. Ранние способы обработки почвы долгое время существовали параллельно с собирательством. Уже охотники со своим огневым хозяйством активно вмешивались в окружающий мир. Собирательство плавно перетекало в разведение растений с использованием палки-копалки и мотыги. Выведение сортов хлебных злаков, что во много раз увеличило урожаи зерна, было очень длительным и сложным процессом, и начался он там, где будущие сельскохозяйственные виды росли в диком виде. По всей видимости, это была медленная, продвигавшаяся опытным путем эволюция, а не внезапное экологическое событие.

Существует множество версий о мотивах, заставивших первобытных людей перейти от охоты и собирательства к земледелию и оседлости. Естественно, все они – лишь предположения. И иудейская, и греческая мифологии указывают на то, что переход к земледелию осуществлялся против воли и под давлением нужды, и самыми счастливыми были те времена, когда человек мог без тяжких трудов жить за счет того, что давала ему природа. Исследования сохранившихся по сей день «народов каменного века» показывают, что эти люди, если их еще не вытеснили в наиболее скудные области, действительно располагают разнообразными источниками пищи и большим свободным временем: миф о рае, о золотом веке имеет под собой реальную почву. И сегодня можно наблюдать, что группы людей, как только в их распоряжении оказывается достаточно земли, возвращаются от интенсивного сельского хозяйства к кочевому[75], ведь пропитание в таком случае требует меньших затрат труда (см. примеч. 59).

Комбинируя логические и эмпирические выводы, можно предположить, что в неолите началась демографо-экологическая цепная реакция: экстенсивные формы хозяйства с ростом демографического давления сменяются более интенсивными; но поскольку вместе с тем повышается и опасность сверхэксплуатации и деградации почвы, то усиливаются и тенденции развития, вызванные угрозой кризиса. Чтобы интенсивнее обрабатывать почву, требуется больше людей, а рост численности, в свою очередь, усиливает давление на почву. «Если какое-либо колесо и двигало в это время историю, – замечает немецкий этнолог Хуберт Маркль, – то это, пожалуй, маховик страха перед воображаемым и уже пережитым дефицитом» (см. примеч. 60). Обратим внимание на формулировку: не только нужда делала человека изобретательным, но и страх перед нуждой – которую человек, возможно, и не пережил сам, но предугадал.

Выведение высокоурожайных сортов хлебных злаков было таким длительным процессом, что в нем никак нельзя увидеть паническую реакцию. Это могло бы еще раз подтвердить, что великие инновации люди совершают не из чистой нужды: в игру вступают также возможности, амбиции и наличие ресурсов. Бросается в глаза, что земледелие впервые возникло в сравнительно благоприятных регионах. Американский антрополог Брюс Д. Смит под впечатлением археологических находок в Старом и Новом Свете высказывает предположение, что образ жизни земледельца мог сложиться там, «где сообщества не находились под непосредственной угрозой <голода>, однако благодаря окружающим условиям были настроены постоянно искать пути к уменьшению долговременных рисков». Можно также представить, что распространение земледелия шло под давлением не только нужды, но и общественной системы, стремившейся к росту производства. Карл Бутцер, пионер эколого-исторического подхода в археологии, тем не менее предупреждает об опасности «заслонить» однобоким «энвайронментализмом… тот факт, что возникновение земледелия является в первую очередь феноменом культуры». Чем дальше заходит дифференциация общества, тем меньше человек реагирует на непосредственно природные условия и тем больше – на социальные дефиниции природных феноменов. Для Джареда Даймонда неудержимая экспансия земледелия связана прежде всего с властью: оседлое сельское хозяйство породило более крупные человеческие агломерации с более совершенным оружием и социальной организацией (см. примеч. 61).

Тем не менее одним лишь военным превосходством подъем земледелия объяснить нельзя. Оно продвигалось медленно и постепенно. Охотник – более сильный воин, чем земледелец. Земледельческие общества часто попадали под господство аристократов, культивировавших традиции охоты (см. примеч. 62). Лишь усовершенствование тяжелого огнестрельного оружия в начале Нового времени окончательно закрепило военное превосходство оседлых культур. До этого поселения земледельцев были много более уязвимы, чем популяции бродячих охотников. Крестьян эксплуатировать намного легче, чем охотников, именно поэтому они и становятся более надежным базисом для властных структур. Но нужно задать вопрос, не одержало ли верх земледелие уже в силу своей более стабильной экологии? Только оседлые земледельцы обрели способность к устойчивому хозяйству в смысле сознательного планирования.

Оседлость влечет за собой высокую как никогда опасность сверхэксплуатации почвы. Да, осознать ее и целенаправленно с ней бороться можно было только, став оседлыми, но всегда ли были под рукой пути решения и приводили ли они к успеху? Только оседлый земледелец может беспокоиться о том, чтобы удобрения не «прошли мимо» поля. Но делал ли он это в реальности? Кроме того, концентрация людей на одном месте повышала опасность заболеваний и эпидемий; земледелие стало «золотым дном для наших микробов» (см. примеч. 63). С подъема земледелия началась великая эпоха и для мышей, крыс и саранчи.

Бросается в глаза, что именно первые земледельческие районы во внутренних областях Передней Азии сегодня наиболее пустынны. Напрашивается подозрение, что земледелие, истощив почвы, уничтожило и себя самое. В этом случае речь идет о районах, которые и сами по себе экологически хрупки и подвержены угрозе остепнения и опустынивания. Но и в Центральной Европе, как показали палинологические исследования, первые земледельцы долго на одном месте не задерживались. Первую фазу долгосрочных оседлых поселений привнесли на юг Германии римляне, но затем произошел возврат к кочевому земледелию (shifting cultivation) (см. примеч. 64). Очевидно, что в становлении долговременной оседлости решающую роль сыграли политические условия. Но почему люди переселялись прежде? Под давлением нужды, из-за истощения почвы? Первобытное хозяйство было однопольным, без севооборота, и урожаи, если люди не переносили свои поля, должны были со временем снижаться. Появление севооборота и комбинации земледелия с разведением скота, производящего удобрения, во всем мире требовало времени.

Осознание проблем, связанных с окружающей средой, есть неизбежное следствие оседлости. Уже культы плодородия, распространенные во всем мире, указывают на то, что люди с глубокой древности осознавали опасность оскудения почв. Для проблем, с которыми легко справиться на бытовом уровне, не требуется религии и ритуалов. Но и такие задачи, для которых существуют ритуалы, с их помощью не решаются. Средства борьбы с обеднением почв в принципе очень стары: пар, залежь, удобрение, севооборот. Плиний Старший обнаружил, что уже германское племя убиев в окрестностях Кёльна вносило в почву мергель. Организованный севооборот был зафиксирован даже у традиционных племен Черной Африки, которые, как правило, почву не удобряли (см. примеч. 65). Простейшим методом восстановления был пар или залежь, часто в сочетании с выпасом скота. Эффективность его объясняли тем, что почва, как и животное, как и человек, время от времени нуждается в отдыхе. Еще в XIX веке «утомление» почвы было общепринятым термином.

Но если земля подобна живому существу, то не ранит ли ее плужный лемех? Уже в древнем сознании появление плуга, вспарывающего чрево земли, воспринималось как перелом, с которого начались более тяжелые времена, и с точки зрения экологической истории это не лишено оснований. В отличие от мотыжного хозяйства, обращение с растениями утратило индивидуальность. Плуг повышает опасность эрозии на более рыхлых почвах и на покатых склонах. Плуг нуждается в волах или лошадях, а от пахаря требует некоторой физической силы; хозяйство земледельца приобретает таким образом заметно патриархальный, мужской характер. Можно представить, что с появлением тяжелого плуга приходит время более властного, господского отношения к природе (см. примеч. 66).

«Пахать, пахать, пахать», – вдалбливал в головы римских крестьян Катон Старший. «Что значит хорошо обрабатывать поле? – Хорошо пахать. Что второе? – Пахать. Что третье? – Унавоживать». «Паши изо всех своих сил!» – подхватывает Плиний Старший. Но и понимание, что плуг требует осторожности, что его нужно приспосабливать к местности, к типу почвы, тоже не ново. «В Сирии проводят плугом слабую борозду, лишь слегка нажимая на сошник, потому что ниже лежит каменистая подпочва, которая летом сжигает семена», – об этом знал уже Плиний[76]. Теофраст также предостерегал, что слишком глубокая пахота может быть вредна, поскольку ведет к иссушению почвы. Плуги древних греков были деревянными, крестьяне изготавливали их сами. Это были легкие плуги, более или менее приспособленные к легким средиземноморским почвам. Тяжелый плуг с железным лемехом происходит из более северной Европы с ее тяжелыми почвами; там он применялся уже в начале Средних веков, а возможно, и ранее. Здесь он нужен, чтобы поднимать наверх питательные вещества, загоняемые частыми дождями на глубину, в то время как в более южном полусухом климате из-за сильного испарения они быстрее поднимаются наверх (см. примеч. 67).

Однако если Линн Уайт относит техническую революцию, вызванную, в частности, появлением плуга, уже к Раннему Средневековью, то это драматическое преувеличение. Прежние «тяжелые» плуги были по современным понятиям совсем легкими: в начале Нового времени они уходили в землю на глубину не больше 12 см! (см. примеч. 68). Технический переход от мотыги к плугу был плавным, а увеличение глубины вспашки в доиндустриальное время продвигалось очень медленно; резкое ускорение стало возможным лишь в эпоху массового производства стали. В XX столетии тяжелый плуг стали применять и на таких почвах, которые он со временем разрушает, но в былые эпохи плужная техника не развивала собственной опасной динамики, которая могла бы выйти из-под контроля. Использование древесины ограничивало глубину проникновения в почву.

В течение тысяч лет почвенное плодородие сохраняли с помощью пара, залежи и унавоживания. Поэтому во всем мире отношение земледелия к скотоводству – ведущая тема экологической истории. Оптимальный баланс, идеальная комбинация того и другого достигалась не часто. Вместо того чтобы сотрудничать, земледельцы и скотоводы существовали параллельно или даже в противоборстве. С этим прямо или опосредованно связаны очень многие конфликты прошлого. Хотя плуг вынуждал земледельцев держать упряжный скот, но часто даже для среднеевропейского крестьянина разведение скота было в остальном «ненужным и тягостным». Еще в XIX веке, когда ценность удобрений уже хорошо осознавалась, экспансия земледелия время от времени обостряла антагонизм к скотоводству: «Дело доходит до борьбы между плугом и стадами», – сетует Штефан Людвиг Рот, педагог и автор аграрных реформ в Трансильвании, где земледелием занимались в основном этнические немцы – так называемые трансильванские саксы, а пастбищным животноводством – романские валахи. Но и без национальных различий между крестьянами и пастухами часто возникала вражда. «Как бы невероятно это ни звучало, – удивляется Бродель, – но презрение крестьянина к скотоводу и пастуху тянется через всю историю Франции, включая день сегодняшний». Историк виноделия Роже Дион полагает, что традиционное различие пейзажей севера и юга Франции не в последнюю очередь объясняется тем, что на севере с его открытыми полями земледелие сочеталось с разведением скота, в то время как южный тип земледелия исключал присутствие крупных стад (см. примеч. 69).

В тех регионах, где земледелие велось на террасированных полях, интенсивным способом, и больше походило на огородничество, упряжные животные были не нужны. Даже напротив, скот мог разрушать террасы. В Средиземноморье земледелие и животноводство не были взаимно стабилизирующим единством, что можно признать вековым и даже тысячелетним недугом этого региона. В Северной Италии между крестьянами и скотоводами царила застарелая вражда. Здесь, как и везде, пастбищное хозяйство часто было отдельным миром, с другими владельцами, другими формами жизни, другими группами населения. Ветхозаветная история о Каине, земледельце, и Авеле, пастухе, отражает древнейший антагонизм. В этом случае земледелец убивает пастуха-овцевода. Однако нередко происходило обратное, пастухи были лучше защищены и имели за своими спинами могущественных владельцев стад, так что могли не особенно считаться с нуждами земледельцев. Те старались защитить себя. В германских регионах пастухи, пасшие господские стада, веками подвергались «ненависти, преследованиям, умышленным и неумышленным убийствам» со стороны крестьян. В тех регионах Алгарви, где выращивалось земляничное дерево[77], между крестьянами и пастухами шла «открытая война». Аграрная экология была не в последнюю очередь вопросом социальных структур и соотношения сил. Правда, выпас нечаянным образом способствовал земледелию, и именно своим разрушительным действием: разбивая копытами почву, сбивая ее с горных склонов, животные содействовали накоплению плодородного слоя в удобных для обработки долинах (см. примеч. 70).

Дальше всего друг от друга пастбищное хозяйство и земледелие отстояли у кочевников. Изменчивые отношения между кочевниками и оседлыми культурами – лейтмотив всемирной истории от Поздней Античности до раннего Нового времени, для экологической истории это конфликтное поле также очень значимо. Здесь возникает вопрос о том, существует ли в условиях степи тип устойчивости, отличный от земледельческого: когда восстановление окружающей среды происходит именно за счет перемещения, частой смены пастбищ? Можно привести аргумент, что лучший тип устойчивости – когда вообще не возникает нужды в планомерной заботе о будущем, а устойчивость обеспечивается тем, что земля постоянно остается покрытой растительностью. Так это видели и некоторые кочевые вожди в борьбе с земледельческими народами. В 1892 году религиозный вождь монголов призвал их к «уничтожению многочисленных китайцев, которые своей пахотой делают землю желтой и сухой». Но имеет ли вообще смысл говорить об «устойчивости» у кочевников?

Арабский историограф и историк Ибн Хальдун (1332–1406) оставил классическое описание контраста между кочевниками и оседлыми. Он с восхищением описывает кочевников как «благородных дикарей»: они здоровее, сильнее, менее испорчены, чем цивилизованные люди. Их непритязательный образ жизни и частый голод только добавляли им достоинств. Тем не менее, где бы ни появлялись кочевники, они оставляли за собой разрушения – сама их сущность состоит в отрицании архитектуры, их природа – уносить с собой все, чем владеют другие народы (см. примеч. 71). Предусмотрительно-устойчивое хозяйство у кочевников, как их описывает Ибн Хальдун, трудно себе представить.

Если оседлое население многих регионов мира с древности испытывало страх и отвращение к кочевникам, то историку окружающей среды грозит искушение по-своему разделить эту точку зрения. Действительно, Бернард Кэмпбелл в универсальном обзоре экологической истории резюмирует: «Перевыпас, трагическое следствие кочевого скотоводства… постоянно ухудшал экологические условия на большой части мира» и представляет собой «катастрофу для природы и трагедию для человечества». Ксавье де Планоль, автор фундаментального синопсиса исторической географии исламского мира, склонен подтвердить эту негативную картину. Ислам, религия пустыни, «уникальным образом» форсировал «бедуинизацию» и тем самым способствовал наступлению степи и пустыни на поле и лес (пусть даже в определенных регионах, прежде всего в Испании, он благодаря внедрению технологий с востока вызвал расцвет орошаемого земледелия). В целом, по словам де Планоля, ислам привел к распространению экстенсивного пастбищного животноводства и усилил демографическое давление, так как общество кочевников вследствие воспетого Ибн Хальдуном здорового кочевого образа жизни и здорового климата пустыни плодит «людей неустанно, как саранча» (см. примеч. 72).

Сегодня во всем мире статус кочевников изменился от угрожающих к угрожаемым народам. У этнологов они вызывают симпатию. Чаще стали говорить об экологически благоприятных элементах кочевничества, в том числе возражая на традиционно презрительное отношение к кочевникам со стороны оседлых цивилизаций. Если кочевники сотни лет тормозили продвижение орошаемого земледелия в засушливые регионы, то с экологической точки зрения об этом жалеть не нужно. Исследователь процессов опустынивания Хорст Г. Меншинг полагает, что средневековые кочевники-арабы содействовали регенерации злаковых экосистем Северной Африки, нарушенных римским земледелием (см. примеч. 73). Поскольку этот вопрос имеет фундаментальное значение для толкования всей мировой экологической истории, он заслуживает подробного рассмотрения.

Кочевничество не было первобытной формой жизни и вряд ли было результатом прямого развития охотничьих племен каменного века. Кочевники жили, как правило, за счет торговли с оседлыми народами, а появлению их предшествовало приручение животных. Для народов, преодолевавших обширные пустынные пространства, основополагающей инновацией была доместикация верблюда, произошедшая, как предполагают, около 3500 лет назад. Верблюд с его уникальной способностью долгое время обходиться без воды и давать молоко даже в периоды засухи (кстати говоря, еще и прекрасный переработчик отходов) рекомендуется сегодня в степных регионах как экологически благоприятная альтернатива крупному рогатому скоту и превентивное средство против опустынивания. Верблюды растут и размножаются относительно медленно, так что временное улучшение кормов не приводит к резкому увеличению их поголовья. Появление верблюда сделало возможным высокомобильный кочевой образ жизни в пустынных регионах. Кроме того, оно сделало воинов-кочевников намного опаснее для оседлых народов.

Вероятно, кочевой образ жизни сложился в ответ на опыт пережитых экологических кризисов: расширения степей и пустынь, ставшего следствием изменения климата, а может быть, и перевыпаса. Сегодня можно наблюдать, как стада бывших кочевников, принужденных к оседлости, за несколько лет разрушают скудную растительность. В таких регионах лишь перемещения спасают пастбищное хозяйство от экологического фиаско. Образцом для пастушеских народов служили миграции диких животных. Однако есть множество доказательств – пусть и не однозначных – того, что кочевники не только отвечали на условия степи и пустыни, но и сами внесли лепту в расширение их площадей (см. примеч. 74).

Если кочевники полностью приспосабливались к скудным и рассеянным пищевым ресурсам своего жизненного пространства, то это указывает на крайне децентрализованную форму общества[78]. Действительно, кочевникам приписывается ярко выраженный индивидуализм. Тем не менее история показывает, что и у них нередко происходила концентрация власти. Один индийский аграрный историк считает даже, что кочевникам, преодолевающим огромные расстояния, от природы присуща «милитаризация», ведь они должны быть всегда готовы к атакам. Уже Геродот видел превосходство мобильных кочевников-скифов в их военной силе, а не в приспособлении к окружающему миру, который он описывает как полноводный (см. примеч. 75). Тому, кто собирает в степи массы воинов и лошадей, необходима высочайшая степень мобильности, ведь даже при кратковременной задержке на одном месте лошадям не будет хватать корма. Великие завоевательные походы кочевников не были прямым ответом на природу степи; но если начиналась концентрация военной силы, то экологический фактор еще усиливал ее динамику.

Сам облик пустыни, ее непреодолимость и величие уже склоняют к экологическому детерминизму: в случае кочевников чрезвычайно высока опасность, как предостерегает этнолог Карл Йетмар, что «экологические концепции» окажутся «затасканы до безнадежности», а фактор политики останется в небрежении. На это же могут наводить современные наблюдения, ведь сегодня кочевники сплошь и рядом влачат жалкое существование в отсталых регионах, где им не остается ничего иного, как обустраиваться в четко отграниченной от остального мира среде. Так, тибетолог Мелвин С. Голдстейн описывает кочевников Западного Тибета. Количество их животных ограничено, а ежегодная смена пастбищ четко установлена: в наши дни – китайской администрацией, прежде – чиновниками Панчен-ламы[79]. Эти кочевники знают, что они не могут уйти в другой регион, и тщательно следят за тем, чтобы не подвергнуть излишней нагрузке свои пастбища. Но даже в таких условиях не легко предотвратить перевыпас. У кочевников времен Магомета или Чингизхана еще труднее предположить общий настрой на предусмотрительность и самоограничение. Еще в XIX веке немецкий путешественник Фердинанд фон Рихтгофен писал, что любой кочевой народ «издавна воспринимает степь как свою собственность». Бескрайность степи не способствует мышлению в ограниченном пространстве! За пастбища шла беспрестанная борьба, это и объясняет воинственный характер кочевников. Лишь внешние силы провели через пустыни и степи четкие границы (см. примеч. 76).

Более поздние исследователи подчеркивают, что кочевники не столь «дики», какими они часто кажутся людям оседлым, что передвигаются они, как правило, в пределах определенных пространств и в принципе вполне способны предотвратить сверхэксплуатацию ресурсов. Прежнее представление о кочевнике, уходящем в бесконечность, несет в себе некоторую долю романтизма. Но и Йоханнес Эссер, подчеркивающий их «недикость», резюмирует, что в системе правил кочевого пастбищного хозяйства существует «непосредственная производственная связь с овцой, с отарой, но не с землей и не со степью»: в этом состоит фундаментальное отличие от земледелия. Хотя кочевники также наблюдают за плодородием почвы, но в их традициях нет методов его повышения. Достоянием и гордостью хозяина являются не земля, а отары. И даже если бы у кочевников имелась добрая воля адаптировать свои отары к имеющимся пастбищам, им было бы очень нелегко определить допустимую нагрузку: еще и сегодня определение экологической емкости (carrying capacity) угодий связано с большими сложностями. Даже в теории не получается однозначно высчитать баланс между численностью животных и площадью пастбищ, в исторической реальности здесь постоянно возникала напряженность. Да, верблюды размножаются медленно, но кочевники-верблюдоводы часто держали также овец и коз. Поголовье овечьей отары может увеличиться вдвое за три-четыре мягких зимних сезона. Далеко не всегда кочевники движутся по постоянным маршрутам, часто они ищут новые пастбища. «Пастбищному хозяйству органически присуще отсутствие стабильности», – подводит итог Дж. Р. МакНилл в своей книге о горном Средиземноморье (см. примеч. 77).

Основной контраргумент против тезиса о постоянной опасности перевыпаса – указание на перепады погоды и капризы климата: периоды засухи обеспечивают более или менее регулярное сокращение поголовья скота. В то же время стратегия защиты от засухи состоит именно в заблаговременном увеличении размера стада, чтобы при наступлении голода животных можно было забить. Кроме того, численность поголовья была вопросом престижа, ведь по логике кочевников социальный статус человека определяется не землей, а количеством животных. Как раз козе, этой пресловутой всепожирательнице, периоды засухи и холода мешали меньше всего. «Наглядная очевидность продолжительной экстенсивной экологической деградации» в африканских саваннах доказывает, по Х.Ф. Лэмпри, что адаптация пастбищного хозяйства к среде если и осуществлялась, то правилом не была, по крайней мере там, где зима и засуха не сокращали периодически поголовье скота. Если и существует управление, то это еще не значит, что оно мотивировано экологически. «В Сирии, Месопотамии и Египте верблюжьи рынки определяли, сколько людей могла прокормить пустыня, и точно регулировали размер их дохода», – замечает Лоуренс Аравийский[80]. Использование навоза в качестве топлива является аргументом против принципа устойчивости у кочевников. Когда Дональд Уорстер[81], хотя и не вполне равнодушный к романтике Дикого Запада, подчеркивает деструктивный характер «ковбойской экологии», он вместе с тем дает понять, что экологическая лабильность органически присуща всему экстенсивному пастбищному животноводству, даже если у ковбоев ее вдобавок обостряет динамика капиталистической корысти. В целом принципиально негативная оценка оседлости и интенсивного сельского хозяйства в сравнении с экстенсивным пастбищным животноводством экологически не подтверждается (см. примеч. 78).

Общие оценки проблематичны уже потому, что и в исторической, и в современной реальности наряду с кочевым животноводством и оседлым земледелием существует множество промежуточных форм. Многие из тех, кого считают кочевниками, при ближайшем рассмотрении оказываются скорее полукочевниками, к таким народам относятся, например, казахи. Идеально-типический контраст между земледельцем и кочевником в реальной жизни часто стерт или перекрыт позитивными связями. Многие народы вобрали в себя элементы и земледелия, и кочевничества и колеблются в определении своей идентичности, например, ветхозаветные израэлиты, румыны или жители Тибета. Стада яков, основа жизни как тибетских крестьян, так и тибетских кочевников, олицетворяют симбиоз обоих миров (см. примеч. 79).

Самая известная форма пастбищного животноводства на базе оседлых владельцев стад – отгонное скотоводство Южной Европы из Нового времени (transhumanz). Летом скот выпасался на горных пастбищах, а зиму проводил в долине. Поскольку большая часть стад принадлежала богатым землевладельцам и предпринимателям, пастухи зачастую игнорировали интересы крестьян, так что эта форма хозяйства служит ярким примером нездорового антагонизма между земледелием и выпасом. Большими шансами на устойчивость – конечно, в соответствующих геоклиматических условиях – обладает пастбищное хозяйство на постоянных небольших площадях, например, на альпийских альмах и орошаемых лугах. Формы альмового хозяйства можно встретить и в Азии. Здесь раньше всего был достигнут мирный и продуктивный симбиоз между пастбищем и полем. Индийские землевладельцы даже платили деньги пастухам, чтобы овцы унавоживали их рисовые поля, похожие порядки были и в немецких регионах. Общий взгляд показывает, что мирный обмен между земледельцами и пастухами, видимо, происходил более активно, чем можно судить по историческим источникам, фиксирующим прежде всего конфликты: и экономические, и экологические условия склоняли стороны скорее к сотрудничеству, чем к противоборству (см. примеч. 80).

В индустриальную эпоху дешевая колючая проволока сделала мирное сосуществование поля и пастбища таким технически легким, как никогда прежде. Зато беспримерная с исторической точки зрения массовость животноводства, напротив, решительно отрезала содержание скота от земледелия, позволив ему стать экологической угрозой глобального масштаба. По расчетам, совокупный живой вес 1,3 млрд голов крупного рогатого скота, насчитывающегося сегодня в мире, десятикратно превышает живой вес всего человеческого населения. Джеймс Лавлок[82] считает, что пастбищное хозяйство, расширяющееся за счет сокращения площади лесов, представляет собой сегодня «самую серьезную опасность для здоровья Геи», в том числе за счет выброса в атмосферу больших объемов метана. Он даже предлагает заразить стада по всему миру смертельным вирусом и над каждой тушей посадить дерево! (См. примеч. 81).


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 273; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!