О детских самоубийствах и детских стрессах



 

Незащищенность ребенка

 

Каждый десятый старшеклассник проходит через рубеж: жить или не жить. Одна из главных причин детских самоубийств – незащищенность ребенка ни дома, ни в школе, ни в обществе! Общество, которое подводит своих детей к этим рубежам, аморально, и ему нет никаких оправданий.

О Сашке Пушнине рассказывали так. Шутник, весельчак, всегда что‑нибудь переиначит: себя Пушкиным первый назвал, потому что отчество у него было Сергеевич! Даже учителя некоторые к доске вызывали: «А ну‑ка, Александр Сергеевич». И Сашка никогда не обижался. Выскакивал решать задачку (обязательно при этом что‑то падало, гремело). Щелкал мелом по доске (когда что‑нибудь заковыристое было) так, что у всех мозги набекрень лезли. Сашка никогда в главном не ошибался; в левой руке тряпка: тут же стирал и писал заново. И математик Владимир Павлович (ехида, по мнению класса, каких свет не видывал) расцветал, но обязательно прибавлял:

– Такая умная голова и такому… – Учитель всматривался в лица своих питомцев и ждал. И когда кто‑нибудь шепотом договаривал, математик пожимал плечами: – Ну зачем же так?! У Александра Сергеевича действительно – голова! Так соображать и так бездельничать, как Пушнин, – это надо уметь… Помню, был у меня приятель… – и следовал рассказ о загубленных способностях: либо спивался этот приятель, либо в черное дело угождал. Одним словом, все эти истории так и били рикошетом по Сашке. А придраться было нельзя.

И Сашка садился за парту. В упор глядел на математика, и тот не выдерживал:

– Опусти глаза! Кому говорю, опусти глаза!

А Сашка не опускал. Точно цепенел от своего собственного взгляда. И губы едва шевелились (никто не знал, что произносил он про себя), и плечи чуть‑чуть вздрагивали. И тогда математик срывался:

– Вон! Вон из класса!

И Сашка позволял себе некоторую роскошь: спокойно, совсем спокойно, размеренным шагом, подчеркивая свое достоинство, покидал класс.

Такое случалось нечасто: математик в общем‑то хорошо относился к Сашке и постоянно говорил об этом. Но об одном случае есть смысл рассказать. Владимир Павлович считал себя ярым поклонником Макаренко, ругал Сухомлинского за слюнтяйство и ни единого шага не предпринимал без соответствующей инструментовки своих действий. Одно из таких движений его «педагогической души» стало причиной острого конфликта.

Дело было так.

Владимир Павлович на уроке сделал Оле Прутиковой замечание:

– Не подсматривай.

– Я не подсматриваю, – ответила Прутикова.

– Оленька, ты не лезь в бутылочку, – ласково успокоил учитель. – Ты ведь в горлышко не пролезешь… (Оля, самая полная девочка в классе, стыдилась своей полноты.) Девочка покраснела, а Владимир Павлович, наслаждаясь, продолжал: – Тебе не бутылочка нужна… Как, ребята, называли древние греки сосуд такой большой?

Вот в этом подключении ребят к нравственной экзекуции и заключалась суть его методики. Класс дружно кричал:

– Амфора…

– Совершенно верно. Тебе амфора нужна, Оленька. Вот найдем амфору, посадим тебя в нее и закупорим, так, ребята?

– Так! – кричали, смеясь, дети – все, кроме Сашки.

Смеялась и Оля: редко так ласково обращался к ней, слабенькой по математике, учитель. Одним словом, всем было хорошо. А Сашка вдруг как с цепи сорвался на Ольгу:

– Ты‑то чего варежку разинула! Над ней издеваются, а она…

И на этот раз Владимир Павлович выяснять ничего не стал: выгнал Сашку с урока. И началось разбирательство. Длинное. С вызовом к директору. С приглашением матери. С обсуждением на комитете. И ребята, и Оля были на стороне Владимира Павловича. Оля доказывала, что ее оскорбил Сашка, а не Владимир Павлович. Даже друг Сашкин, Женя Соляров, после обсуждения заметил товарищу:

– Ты что, хочешь лучше всех быть?

Сказать, что класс не любил Сашку, нельзя. Сашка простаивал часами у касс, чтобы достать билеты на всех в театр или в кино. Сашка мог отдать часть своей макулатуры ребятам, тащить лишний рюкзак в походе. Ему, правда, не доверяли проводить всякие там КВН, но он всегда лез, суетился, помогал: чего‑то рисовал, придумывал. Одним словом, был какой‑то особой пружиной класса. Все в нем было противоречиво: все работало вроде бы и на него, и одновременно против. Шутки нравились всем, но так как они были иной раз слишком злые, то кто‑то затаивал обиду. Не могли некоторые простить ему и той легкости, с какой он шел по всем предметам: вечно он все знал, вечно чего‑то выкапывал – и даже это оборачивалось против него. Отвечает, скажем, кто‑нибудь по истории. Стоит у доски, с горем пополам вяжет свое ученическое лыко, так что спать всем хочется от скукоты. А учитель возьми и подними Сашку. И Сашка такие вещи открывал, что учитель заслушивался, а тот у доски стоял как пень – ужасно невыгодная для него позиция… А учитель еще и подбавит: «Вот так надо знать предмет!» – и влепит «пару» тому, кто у доски. И тот сверкнет ненавидящим взглядом в сторону Сашки… А класс в это время еще и зашумит:

– Екатерина Ивановна! Вы бы Пушнину пятерочку поставили бы?!

– Ну что вы, ребята, у него же нет систематических знаний. Ему и четверки достаточно. Так ведь, Пушнин?

– Мне все равно, – ответит Сашка. А в душе ему так обидно. Так нужна ему эта пятерка по любимому предмету!

Мишенью Сашкиных насмешек стало в последнее время повальное увлечение класса вещами: джинсами, кофтами, поясами, дисками. Когда Сашка начитался Лема, Брэдбери, Стругацких, он облек свои остроты в некий философский набор отрицаний. А когда на Сашку «находило», он забывался. Импровизируя, он вытаскивал из памяти то, что было схвачено и подсознанием услышано как бы невзначай. Входя в раж, он рассекречивал интимное, высвечивал низкое, обличал наотмашь.

– Нет, милые, – обращался он к девочкам, – ни одну из вас я замуж не возьму, потому что променяли вы духовные ценности на шмотье. Обмещанились, должен вам сказать. Загорностаились…

– Ладно, хватит тебе выступать, – говорили ребята. – Ты что‑нибудь новенькое про Наполеона вякни.

 

2. Оберегайте детей от ложных стрессов!

 

Чем одареннее ребенок, чем больше развиты в нем воображение и склонность к фантазиям, чем тоньше его душа, тем опаснее для него различные эмоциональные потрясения. Оберегать детей от их собственных стрессов – это крайне важно.

…Было ли увлечение Сашки такими личностями, как Наполеон, Суворов, Цезарь, чисто историческим или имело еще и какую‑то честолюбивую нравственную подоплеку, сейчас трудно сказать. Но сам факт его необычного интереса был связан, возможно, с какой‑то его собственной тайной. В тринадцать лет провести сравнительный анализ двух книг – Тарле и Манфреда, постоянно думать о личностных причинах успеха внешне ничем не выделявшегося бедного корсиканца (Сашка был самым маленьким в классе), вникать в тонкости отношений императора с кликой верноподданных – что бы это все значило? Может быть, таким образом Сашка утверждался в среде ребят, привязывал к себе своими рассказами… В Сашке жил антиквар, исследователь, фантазер. Он сам научился высекать счастливые искры из окаменелых книг. В нем клокотала потребность не только воспроизводить в своем уме, но и воссоздавать для других целые миры прошлого. В нем жил удивительный рассказчик, увлеченный, тонкий, непритязательный. Сашка нуждался в общении. Эта болезненная потребность поделиться с другими и на этой основе найти духовного сообщника определяла многое в его характере: щедрость, взаимовыручку, готовность рисковать для других. И хоть он к восьмому классу и был у всех притчей во языцех, чуть что: «А, это Пушнин! Да кто, кроме Пушнина!» – все же о нем говорили с оттенком уважения. Были у него свои заслуги перед школьным обществом. Имел он какие‑то права на свой независимый нрав. Это иногда раздражало. Каждый считал своим долгом его воспитывать и переиначивать.

Однажды сама директриса пришла в класс и сказала при всех:

– Нет, мы из тебя сделаем человека! Сделаем, дорогой! – И обратилась к ученикам: – Вот при всех обязываю тебя, Пушнин, докладывать два раза в месяц на педсовете о своем поведении…

– А с какой стати? – рассмеялся Сашка.

– Ну, кто ему объяснит? Кто хуже всех ведет себя на уроках?

– Я, что ли? – разозлился Сашка. И так как Сашка не умел злиться, то это движение вышло у него крайне неловким, и класс рассмеялся. А директриса тут же нашлась:

– Не будем с тобой, Пушнин, в посмешищах ходить… Мы еще им покажем. Покажем ведь? – обратилась она к Сашке. Но Сашка сник, точно дух из него весь вышел.

– И мать не станем больше вызывать. Незачем старую и больную женщину беспокоить, – продолжала директриса. – Пожалеем ее.

Именно при этих словах Сашка будто растерялся, смешно как‑то повернулся, его худенькие плечики, задергались, а из глаз покатились слезы… При виде такой картины дети вновь было рассмеялись. Но, поняв, что с Сашкой творится что‑то неладное, притихли. Директриса же продолжала:

– Ну вот, хоть ты мать свою жалеешь, а кто‑то говорил, что у тебя вообще сердца нет, будто ты извергом растешь…

Трудно сказать, чем бы кончилась эта неприятная сцена, если бы неожиданно дверь не распахнулась и пожилая нянечка не позвала директрису срочно к телефону.

У Сашки была старенькая, заботливая, несколько странноватая мама. Кто‑то Сашке брякнул однажды на улице: «Не мать она тебе». И запомнил Сашка. И почему‑то стыдился матери. Может быть, потому, что мать его одевалась попроще других матерей. Как‑то запала ему в душу картина: мать шла в школу. Поскользнулась, чуть было не упала. Уборщица успела подбежать, а ребята из класса расхохотались. И Сашка почувствовал, что ему надо бы помочь матери первым, да не смог почему‑то, стыдом все тело сковало.

Каждый приход матери в школу, даже на родительское собрание, был для него пыткой.

Знал ли Сашка, как чувствовала себя его мать в школе? На последнем родительском собрании все почему‑то считали долгом поучать эту пожилую, по всей вероятности добрую, женщину. И все наступали на нее, обвиняли в безответственности, говорили в общем‑то правильные слова, намекали на то, что Сашка мешает их детям осваивать материал. А эта худенькая женщина сидела в уголочке, и непонятно было, то ли она беззвучно плакала, то ли тихо улыбалась. И никто из присутствующих не оборвал этот поток нравоучений, хотя в лицах отдельных родителей мелькали некоторые добрые искры сочувствия. Но в этой школе почему‑то сложилось мнение у родителей: стоит только выступить против какой‑нибудь несправедливости, и это тут же отзовется на отношении к ребенку. Потому помалкивали, хотя такого правила не было вовсе, ибо и директор, и учителя каждый раз призывали к самой острой критике и самокритике, конечно, безо всякой там демагогии и критиканства.

И Сашкина мама была необыкновенно благодарна, когда в темном коридоре, на самом выходе, ее остановила одна родительница и полушепотом сказала: «Если бы вы знали, как я завидую, что у вас такой прекрасный сын. Да‑да. Ведь он же у вас талантливый, необыкновенно талантливый мальчик. Понимаете, он необычный. А необычному в школе трудно. Везде трудно».

И заплакала Сашкина мама, может быть, оттого, что ей горько стало слушать здесь, в коридоре, эти слова сочувствия, а может быть, в знак благодарности этой возвышенно‑прекрасной женщине, которая вот не постеснялась, взяла ее под руку… А мимо бегут и бегут другие родители. Бегут, точно ничего и не было: подумаешь, невидаль какая – собрание. И дома Сашкина мать не стала отчитывать сына. А, напротив, обняла его лохматую голову, как тогда, когда умер отец и оставил их сиротами. И Сашка душой ощутил тревожность материнского одиночества и спросил, высвобождаясь из объятий: «Ну чего там еще?» Мать тяжело вздохнула и ничего не ответила. …А через три дня, перед самым Новым годом, Сашка покончил с собой…

Что‑нибудь произошло в эти три дня?

С точки зрения многих взрослых, ничего особенного. С точки зрения учащихся, они и сейчас не могут понять, как это случилось. С точки зрения Сашки? Но тут мы бессильны: он молчит и смотрит на нас, улыбаясь хитрыми подмигивающими глазами с множества фотографий.

Конечно, было и расследование. Сразу после участкового к старенькой Сашкиной матери пришли директор с учителями, и Сашкина мать смотрела на педагогов, точно виновата была перед ними и, ни слова не сказав, дала им подписку, что не имеет никаких претензий к школе, и еще просила, чтобы ребята не приходили на похороны (пусть запомнят они своего товарища живым и веселым, каким он был в жизни) – и снова Сашкина мать точно улыбнулась, и только когда ушли педагоги, упала на диван и заголосила.

А в классе шли уроки, шла елочная предновогодняя суета: было весело, хотя осадок, конечно, оставался у учителей где‑то подспудно. Говорят, и некоторые ученики из класса не пришли на праздник, потому что болела голова, а у двух девчонок даже поднялась температура.

 

Суженное сознание»

 

Эффект «суженного сознания» – таким термином медики обозначили психологическое состояние здорового человека, которому все вдруг опостылело и который пришел к выводу: жить невозможно.

Такого рода неаргументированные решения приходят иногда в старшем подростковом и юношеском возрасте.

Почему суженное? Что это – неумение и неспособность охватить всю полноту причинно‑следственных связей? Мир клином сошелся на трех‑четырех неудачах, которые, как правило, имеют привычку этак дружно выстраиваться в ряд да еще и в одно и то же время?

Я спросил у психиатра:

– А что, дети, которые делают такую страшную попытку, здоровы ли они?

– Здоровы, – ответил профессор. – Как правило, здоровы. Хотите поговорить с ними?

И я встретился с теми, кого удалось спасти. О, конечно, им теперь кажется все несусветной глупостью.

Одна девочка даже причину не могла привести: «Ну, повздорила с парнем…» Другая: «Да нет причин, если не считать, что родители выругали…»

Эффект, конечно, очень «суженный». И вместе с тем все это не так просто. То, что для нас кажется мелочью, в глазах ребенка предстает масштабно, глобально, непоправимо. По силе эмоций, по тревожности и глубине впечатлений, по чистоте и красоте волевых напряжений детская жизнь несравненно богаче жизни взрослых. Но ее колебания поэтому не только великолепны, но и опасны.

В чем опасность? Только в одном. И прежде всего в этом самом эффекте «суженного сознания», когда великолепие эмоций оборачивается губительным действием.

Может быть, и причина Сашкиной трагедии таилась в позитивных характеристиках: повышенное чувство собственного достоинства, абсолютная нетерпимость к различного рода принижениям, удивительно прекрасное и беспомощное донкихотство. Ведь тогда в истории с Олей Прутиковой он возненавидел девочку больше, чем Владимира Павловича, – за то, что она стремилась сама унизиться перед учителем, была прямо‑таки счастлива, как казалось Сашке, что ее оскорбляют. Это ей он написал записку со словами Некрасова:

 

«Люди холопского звания –

Сущие псы иногда:

Чем тяжелей наказание,

Тем им милей господа».

 

А что же говорили о причинах педагоги?

– Нет‑нет. Саше было хорошо в коллективе. Перед этим случаем, – говорила директор, – он участвовал в нескольких мероприятиях: ездили на экскурсии, помогали малышам готовить утренник, проводили конкурс.

– А не допускаете ли вы мысли, – спрашиваю я у директора, – что ребенок может жить в коллективе и испытывать постоянное острое одиночество?

– Я, простите, не поняла вас.

И она действительно этого не понимает. Несколько ближе к истине некоторые девочки:

– Конечно, если бы в школе ему было хорошо, этого не случилось бы. Мы заметили некоторую его взволнованность, но мало ли что… Кто бы мог подумать?

Спрашиваю:

– А часто, если вы видите товарища взволнованным, спрашиваете: «Что с тобой? Может быть, тебе помочь?»

Пожимают плечами: как‑то не принято.

А ведь коллективизм именно в этом, и прежде всего в этом должен проявляться. Социальной нормой является более широкое действие: подойти к любому человеку, на лице которого отразилось страдание, взволнованность…

Каких‑то особых конфликтов у Саши, по мнению взрослых и детей, не было. Разве что двойку ему влепили, можно сказать, ни за что (забыл учебник по географии и задание выполнил не на том формате бумаги) – так это с кем не бывает…

За четверть века работы с детьми я сталкивался с такого рода трагическими случаями – и чаще всего это были дети впечатлительные, яркие, болезненно воспринимающие любое самое незначительное оскорбление, а точнее, принижение их человеческого достоинства. В трагических ситуациях чаще всего оказываются хорошие ученики. Главная причина: незащищенность и духовное одиночество ребенка (я исключаю случаи неудачной любви, болезни), принижение его достоинства, разобщенность в той среде, в которой живет ребенок. Действие этих причин может быть растянуто во времени, а сигналом, когда «сознание суживается до безвыходности», может оказаться самое незначительное замечание. Например, реплика, ставшая для одной десятиклассницы роковой, была такая: «Жанна, ты, по‑моему, распустилась…» Именно эти в другой ситуации безобидные слова были той каплей, которая привела к трагедии. Беседую со школьным врачом.

– На редкость здоровый мальчик. Я постоянно ему об этом говорила.

– А вы не могли ошибиться?

– Ну что вы, с такой фамилией, почти Пушкин.

– А может быть, у мальчика переутомление? Или психическое расстройство?

– Ну а кто из детей этого возраста не перегружен? Школа хорошая. Требования высокие – сами понимаете!

Замечу: статистика почти не подтверждает трагических случаев в летнее каникулярное время.

Итак, обозначились предпосылки этого проклятого эффекта «суженного сознания»: перенапряжение, принижение достоинства, разобщенность.

 

Амбивалентность воспитания

 

Мы воспитываем не только на оптимистическом, но и на трагическом, на печальном. Но сколько же ума, такта, истинного гражданского чувства и народной мудрости нужно, чтобы прикасаться к таким явлениям, как смерть человеческая…

То ли глаз выхватывает именно то, что необходимо сердцу. То ли чистая случайность подстерегала меня именно в том месте, где я оказался. Застигла меня эта чистая случайность врасплох, напомнила, повела за собой, ткнула мою физиономию в ту единственную необходимость, которая именно сейчас нужна была мне, чтобы не заглохло во мне то, что так беспокоило в последние дни.

А беспокоило сильно, как‑то нелепо заявляя о себе, делая меня виноватым в чем‑то. Виноватым и перед моей совестью, и перед теми усталыми учителями Волгоградского района Москвы, которым я читал лекцию о гармоническом развитии детей и вдруг стал рассказывать о Сашке, о его трагической судьбе.

И вот после лекции в подавленном состоянии я вышел из здания школы с двумя учителями.

Напротив школы, на территории детского садика, на улице Скрябина я увидел странное сооружение. Это была совершенно необычная скульптура, напоминающая огромный ствол дерева, украшенная лепкой и увенчанная фигурой веселого мальчика. Я присмотрелся. На огромном постаменте были фигурки, лица и огромные буквы – весь алфавит.

Была метель, мне неловко было задерживать учителей, и все же я приостановился и спросил:

– Что это?

– Понимаете, произошел трагический случай: утонул мальчик. И отец в память о сыне построил этот фонтан.

– Отец? Он скульптор? – Я всматривался в памятник: в нем не было безвкусицы. В это затейливое сооружение было вложено человеческое чувство. И страдания не было, скорее великодушие застыло в одном прекрасном мгновении: весело скакали буквы, точно кричали: «Запомните нас», детские головки шаловливо играли щечками (очевидно, струи воды разбрасывали перед собой), и крепкий малыш на самом верху был полон спокойной радости. Одним словом, ничто не напоминало о трагическом. И только зная о самом факте, можно было задуматься о случившемся.

– Отец его – завхоз этого садика, – пояснил учитель.

– И этот ребенок был воспитанником садика? – спросил я.

– Да.

Мне очень хотелось оставить провожатых и зайти к родителям, поговорить с ними. И в этом желании я ощутил нечто мелкое, праздно‑любопытное. Я каким‑то седьмым чувством понимал, что все, что есть вокруг: и эта метель, и этот памятник, и ровный, совершенно спокойный голос учителя (точно он рассказывал о чем‑то банальном, ну, скажем, о новом полете на Луну) – все это было делом естественным, стало нормой для этих людей – жителей микрорайона. А вот мое намерение зайти в детский садик, поговорить с матерью и отцом погибшего мальчика показалось мне какой‑то нелепой бестактностью, нарушением этой ровной и внутренне напряженной естественности. Я знал, что потом непременно вернусь к этим людям, непременно увижу играющих детей у этого прекрасного фонтана летом.

Я рассказал об увиденном опытному дошкольному методисту, человеку тонкому, образованному.

– Я понимаю вас, – мило улыбнулась Инна Ивановна. – Вас поразила эмоциональная сторона этого факта. Но программой дошкольного воспитания в достаточной мере предусмотрены мероприятия, которые должны обеспечивать (так и сказала: обеспечивать) эмоциональную сторону формирования личности. И перенасыщенность просто ни к чему. Да и вообще нельзя, чтобы жизнь наших детишек проходила под эгидой трагизма.

Я попытался было возразить, хотел сказать, что дети, возможно, и не знают, что здесь произошел трагический случай, что в память о мальчике сооружен этот фонтан.

– Это ведь живой укор всем, – уверенно сказала Инна Ивановна. – Как можно вынести такое? Это все равно что водить детей на кладбище. Нельзя смерть делать фактором воспитания.

– Простите, а разве детям мы не читаем о смерти Гавроша, о смерти Мальчиша‑Кибальчиша?

– Книжная смерть – это совсем другое. Это необходимо. Да и разница здесь огромная. Там героическая смерть за большое дело, а здесь? Несчастный случай. Дети должны проходить школу чувств на другом материале.

– Но жизнь ведь не согласовывает с нами свой материал, – попытался я возразить.

– А на что мы – воспитатели, методисты? Наша задача отобрать материал, который непременно будет воспитывать ребенка в нужном нам направлении.

Все вроде бы правильно. И в этой правильности (отструганной и обтесанной: она как береза с обрубленными ветками – до жалости ущербна) своя беда, свой трагизм неполноценности, своя убогость мышления. Дело в том, что Инна Ивановна была действительно добрым и образованным человеком. Прекрасный методист, широкий кругозор, знание искусства, человеческой культуры. Но логика ее почему‑то вызывала у меня протест.

Как‑то я разговорился с другим человеком.

– А в чем вы сомневаетесь? – спросил меня Андрей Петрович, учитель литературы. – Вас же это тронуло, что‑то оставило в вашем сердце.

И меня поразил сам факт отношения к детской жизни.

– Да, но необычно, – робко сказал я.

– Ну а почему, собственно, все должно быть запрограммировано, формализовано? Если, как вы говорите, этот памятник не безвкусица, то для меня он больше значит, чем Бахчисарай. Бахчисарай мы воспринимаем как памятник культуры, а этот – как память о живом ребенке. Наша духовная бедность иной раз сказывается и в том, что мы боимся печали. Мы бедны в своей скорби. Наши возможности порой настолько малы, что мы оказываемся несостоятельными должниками перед ушедшими от нас. Может быть, поэтому нас и устраивают трафареты.

– Ну а каково самим родителям, воспитателям?

– Мне кажется, что родители этим своим отношением обнаружили высокую человечность. Здесь, конечно, сказалась прекрасная духовная сила людей. Какое‑то приобщение к возвышенному. Чтобы выполнить такую работу надо немало сил – душевных, физических. Редкий человек на такое способен. Нет, здесь область истинно духовного.

Итак, два способа мышления, два отношения к критическому. Кстати, замечу, что об Инне Ивановне говорят: очень образованна и, знаете, без этих самых «интеллигентских загибов». А об Андрее Петровиче можно услышать и противоположное: «Прекрасный словесник, но, знаете, несколько эстет. "Евгения Онегина" ребятам подавал через блики лунного света, через белый снег… Нет, что‑то в нем сдвинуто…»

Итак, два талантливых человека: один с очень здоровым нутром, а другой якобы с трещинкой…

Я не берусь присоединяться ни к первому, ни ко второму. Больше того, мне в чем‑то близка Инна Ивановна. Наверное, в своей ориентации на оптимизм. Я тоже склонен думать, что минорные интонации по своему удельному весу должны занимать меньшее место в сравнении с мажорными.

Но позиция педагога‑словесника мне ближе: она точнее и глубже передает суть дела.

А теперь вернемся в Сашкину школу.

 


Дата добавления: 2019-09-13; просмотров: 325; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!