В редакцию газеты «Пятница» (Час Пик), Невский пр, 81 5 страница



Но это — иностранцы, а среди моих знакомых практически каждая вторая девушка, напившись, то выскакивала на дорогу и ложилась на асфальт, изображая полную отвязанность, то делала вид, что собирается выпрыгнуть из окна, и при случае сжигала, за неимением пачки денег и камина, при помощи спички или зажигалки хотя бы десятирублевую купюру: больше или не было, или было жалко. Конечно, у нас каждый второй считает себя героем Достоевского, а каждый третий — непосредственно Достоевским. К слову сказать, одна из моих случайных знакомых, Лена, на редкость странная девушка, с вытаращенными рачьими глазами за толстыми стеклами очков, с огромными оттопыренными красными губами, какая-то вечно беспокойная, вечно трясущаяся, вся дерганая, привлекла мое внимание исключительно тем, что жила недалеко от Владимирского собора, в той части города, которая прочно ассоциировалась в моем сознании с местами Достоевского. Отец у нее был скульптором, делал могильные памятники на заказ, как-то она даже пригласила меня к себе в гости. Помню, жуткая мрачная квартира, и в центре кухни стояло изваяние какого-то дерева с листьями, откуда выглядывали человеческие глаза и носы, кажется, это был памятник, от которого отказались привередливые заказчики, но самому автору он настолько нравился, что он решил оставить его себе для украшения интерьера. Но тогда меня все это очень взволновало, так как мне казалось, что там все пропитано Достоевским, и в окнах виднелся Владимирский собор. А район Сенной площади и до сих пор действует на меня как легкий наркотик. Однажды вечером я шла от Сенной к Исаакиевскому и вдруг заблудилась, повернула куда-то не туда по этим узким изогнутым проулкам, и в результате вместо Исаакия вышла обратно к каналу Грибоедова. Помню, меня это так испугало, что я хотела вообще отказаться от своего намерения и вернуться домой, но вовремя взяла себя в руки, вышла на улицу Дзержинского и пошла по ней — уж Дзержинского-то точно выведет куда надо, она хотя бы прямая.

В общем, Достоевский очень сильно повлиял на всю мою жизнь. И старушки, которых я еще в советские времена видела на Сенной площади, продававшие свои вязаные носочки и квашеную капусту под дождем и мокрым снегом, и люди, месившие осеннюю слякоть, и вечно серое непроглядное небо, и тяжелая мрачная свинцовая Нева, и вонючие дворы-колодцы, и подворотни, и улицы вкривь и вкось в районе Коломны и Сенной — все это и есть Достоевский, который постоянно и по сей день продолжает давить на психику и определять все мои действия и поступки, причем я этого, видимо, даже и не осознаю, и избавиться от него невозможно, я хочу избавиться, но не могу. Мне кажется, чтобы избавиться от Достоевского, нужно уехать куда-нибудь в другую страну, где живут нормальные здоровые люди, не поголовные мазохисты, как в России, а люди, которые, может, и любят Достоевского, но отстраненно, как экзотику, а не с безумно вытаращенными глазами, исступленно и в экстазе, не рвут на себе рубаху, не блюют на себя и на окружающих, не валяются в грязных канавах и не ловят от этого кайф.

Недавно по телевизору я смотрела американский фильм «Тарас Бульба» — старая экранизация с Юлом Бриннером в главной роли. Младшего сына Андрея, того, что влюбился в полячку, там играл какой-то мужик с неестественно большими ярко-голубыми глазами, единственный из всех казаков, у кого была вполне приличная прическа, а не бритый сверкающий череп: набриолиненные а-ля Пресли волосы в духе 60-х были тщательно зачесаны назад. И одет он, кстати, тоже был во что-то вроде бадлона, тоже в духе начала 60-х. Не помню точно, какого года этот фильм, но, возможно, что все эти детали именно оттуда, из того времени… Так вот, у меня сложилось впечатление, что они, то есть американцы, экранизировали совсем не Гоголя, а Достоевского, так как именно таким русский человек и должен всем казаться по прочтении его произведений. Казаки занимаются какими-то абсурдными вещами: после битвы, когда обычно солдаты отдыхают, они исступленно пьют, чуть ли не поливая себя водкой, потом начинают прыгать, скакать и плясать, переполняемые безумной энергией, потом ходят по тонкой досочке над ямой с медведями, кажется, даже дерутся с этими медведями, потом опять начинаются прыжки и скачки — и так до самого рассвета. А утром опять схватка с врагом. Неудивительно, что поляки, красиво одетые и спокойные, вызывают на этом фоне гораздо большую симпатию, а выходка старого безумца Тараса Бульбы, решившего из ненависти к этим полякам, а точнее, ко всему разумному, упорядоченному и красивому, пристрелить своего младшего сына (который, кстати, тоже был не то, чтобы самым красивым, но по крайней мере самым гладким и причесанным изо всей этой безобразной орды беспрестанно прыгающих бритоголовых уродов) пробуждает только ужас и отвращение.

Сегодня я все чаще ловлю себя на мысли, что абсолютно не понимаю, на что с таким упорством напирал Достоевский, задаваясь вопросами типа: «Бога нет — все дозволено!» Какой загадочный смысл он вкладывал в это восклицание, точнее не он, а один из его персонажей, кажется, Иван Карамазов, я уже точно и не помню, но не в этом дело! «Бога нет — все дозволено!», «Бог есть — ничего не дозволено!», «Бога нет — кое-что дозволено!» и т. д., в этом же духе. Признаюсь, для меня все эти высказывания сливаются в одно. Я, действительно, не понимаю, чем они отличаются друг от друга и почему герою Достоевского одно из сочетаний этих слов казалось столь важным, почему он предпочитал его остальным. На мой взгляд, он с таким же успехом мог бы задаваться, например, вопросом о первичности материи: «Материя первична, дух вторичен!» — или же: «Бытие определяет сознание!»… Я в равной мере не понимаю всех этих определений и формулировок: мне кажется, что человек, изрекающий подобное, должен пребывать в состоянии какого-то сна, то есть принимать за реальность нечто, не имеющее к ней никакого отношения. Вот если бы Достоевский защищал диссертации, был соискателем научной степени, получал бы за это бабки, то есть вынужден был бы задаваться такими вопросами по долгу службы, тогда бы еще хоть что-то можно было понять. Но ведь Достоевский, скорее всего, когда писал «Братьев Карамазовых», был совершенно искренен и, судя по всему, ни на секунду не сомневался, что все люди и через сто лет будут с таким же пафосом, как и его персонажи, восклицать: «Бога нет — все дозволено!» То есть он считал, что затронул какую-то очень важную вечную тему, — еще бы, ведь речь идет о самом Боге, — и вот эта его наивность сегодня кажется мне едва ли не самой жалкой и смешной во всем его творчестве.

А все эти образы проституток, которым помогает сам Бог, изнасилованных девочек, алкашей за бутылочкой, которым «некуда больше идти», людей из подполья, преступников, жаждущих выйти на площадь, поцеловать землю и покаяться, чахоточных девушек, добрых, хороших и умных идиотов — да сколько их вообще здесь! Вся Россия ими населена. Не знаю точно, но думаю, что со времен Достоевского их количество выросло просто в геометрической прогрессии, и они продолжают клонироваться, и им всегда есть на что сослаться, чем оправдать собственную жизнь. На Достоевского, и только на него! В сегодняшней России, кажется, практически все обыватели поголовно мнят себя персонажами Достоевского. И это печально, точнее, смешно. «Трагедия русской души» все больше начинает смахивать на комедию…

Помню, мне еще в ранней молодости приснился Достоевский, но не бородатый и сгорбленный, каким его часто изображают, а молодой — такое белесое лицо с немного смазанными чертами — закомплексованный юнец. И мы с ним долго говорили во сне: я жаловалась, что меня никто не понимает, родители, естественно, угнетают, а вот он меня понял, и этот разговор меня тогда как-то умиротворил, принес облегчение, я до сих пор помню этот сон, — если и бывают вещие сны, то мой сон как раз можно назвать таким. И действительно, вся моя жизнь так и пошла, просто по Достоевскому, так все и развивалось как по нотам, как будто в новом его романе, вплоть до подполья и психушки, и полного упадка и деградации, причем конца этому нет, окончательно мне от Достоевского избавиться так и не удалось, и, боюсь, никогда не удастся, это уже на всю жизнь. Стоит только очутиться где-нибудь на Крюковом канале или на Гороховой, то так и начинает тянуть, тянуть, заклинивает… Хотя теперь от былого восхищения не осталось и следа. Все прошло, как сон, как утренний туман!

Но это вовсе не означает, что я стала разделять, например, мнение Набокова о Достоевском. Отнюдь! На мнение Набокова мне глубоко плевать! Набоков Достоевскому вовсе не конкурент, так как не способен противопоставить ему ничего, кроме своего мещанского профессорского бытия и мелкой извращенности, подробно и со знанием дела описанной им в «Лолите».

Критикующий Достоевского Набоков напоминает мне режиссера, отснявшего, к примеру, фильм о гибели «Титаника» в ванной, а затем пытающегося выдать отснятое за происходившее в открытом море. Мне по-прежнему и сегодня интересен Достоевский, но уже совсем иначе чем в детстве, совсем с другой точки зрения. Сегодня меня больше всего занимают его отношения с Белинским.

Я не знаю, во всяком случае, не могу точно сказать, откуда взялся в русской литературе, к примеру, Гоголь. Этот уроженец загадочной Маргиналии, кажется, застал русских лохов врасплох. Однако Достоевский совершенно определенно вошел в русскую литературу с легкой руки Белинского и именно как «новый Гоголь». Все дальнейшее творчество Достоевского и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно «новый Гоголь» и никто другой: «новый Гоголь», которым управляет властитель дум Белинский! Так что слезы умиления знаменитого критика потом вышли Достоевскому боком. Белинский с болезненным вниманием следил за начинающим писателем и не смог простить ему малейшего отклонения от заранее предначертанного пути. Эта борьба двух титанов, бесспорно, является «тяжелым случаем» в отечественной литературной практике и, кажется, не утратила своей актуальности и по сей день. Критик Белинский преследует автора Достоевского, а тот отбивается от своего преследователя как может, руками и ногами. И этим Достоевский существенно отличается от так называемых «писателей-постмодернистов», сразу же сдающихся на милость критика-победителя. Констатация «смерти автора» — это своеобразный акт их полной и безоговорочной капитуляции.

Но кто такой критик? Лично я отчетливо угадываю в нем мстительного читателя, некогда отвергнутого своим кумиром. Гоголь небрежно повернулся спиной к своему почитателю и своенравно бросил рукопись гениального романа в камин…

И вот с этой точки зрения кумир моей юности Достоевский меня вовсе не разочаровал. Критик Белинский здорово обломился! Застенчивый юноша, падавший в обморок при виде женщин, оказался вовсе не «новым Гоголем», а, скорее, Акакием Акакиевичем, который вдруг скинул со своих плеч шинель и продемонстрировал всему миру широту и размах русской души, со всеми вытекающими отсюда последствиями. А ведь Достоевский был и вправду очень беден и всю жизнь с огромным трудом добывал средства для того, чтобы только-только прокормить себя и свою семью. Он писал на заказ, должен был поспевать к сроку, обозначенному издателями, его одолевали кредиторы и слабоумные жадные родственники, с которыми он вынужден был постоянно судиться, отстаивая свои имущественные интересы… Так до человечества ли ему, в самом деле, было? Почему, с какой стати, он должен был вдруг озаботиться судьбами до сих пор млеющих от восторга при чтении его книг обывателей? А если бы он так вдруг и поступил, озаботился бы, то, вероятно, это было бы даже смешно, и сегодня он бы меня тогда точно окончательно и бесповоротно разочаровал…

Теперь я понимаю, что нет никакого смысла обвинять Достоевского во всех смертных грехах, и я, в частности, не имею на это никакого права, так как он, в сущности, не виноват в том, что читатели романа «Идиот» сами оказались идиотами. От этого, в конце концов, сам этот роман ничуть не становится хуже. И пусть мотивы поведения его персонажей кажутся мне теперь смешными и высосанными из пальца, этот роман навсегда останется одной из самых загадочных и магических книг мировой литературы, а его оторванность от реальности в каком-то смысле только подчеркивает его загадочность. Сказки Андерсена или «Портрет Дориана Грея» тоже весьма слабо соотносятся с реальностью, но от этого не утрачивают своего обаяния, и я по-прежнему, как и в детстве, люблю эти книги. Так в чем же передо мной провинился Достоевский? Да, в сущности, ни в чем! После некоторых мучительных сомнений я вынуждена это признать. Ну разве что дифирамбы Пушкину в знаменитой юбилейной речи меня и сегодня по-настоящему раздражают, но ведь Достоевский произнес ее, когда был уже очень болен и стар, так что это тоже можно понять…

А самым влиятельным читателем Достоевского в русской литературе, видимо, все-таки стал Розанов. Не случайно ведь он оказался едва ли не единственным в русской литературе «смельчаком», который даже отважился свести счеты с самим Гоголем, обвинив его в сатанизме. Правда, приходится признать, что Розанов совершил этот наезд крайне осторожно, со множеством оговорок, и как я уже говорила, вроде бы и не от своего имени, а ссылаясь на жену. Я имею в виду вторую жену Розанова, которую не стоит путать с первой, любовницей Достоевского Аполлинарией Сусловой. Сама же Аполлинария Суслова, как известно, в свое время с большим трудом дала согласие на развод Розанову, доставив ему тем самым множество хлопот и неприятностей. Но этого мало, она потом до конца своих дней отказывалась читать Розанова, всякий раз отмахиваясь от тех, кто предлагал ей это сделать: «Что может написать такой мелкий и чиновный человек!» Эта русская женщина с твердым характером и суровым нравом невольно чем-то напоминает мне любовницу Селина, американскую танцовщицу Элизабет Крэйг, бросившую не весьма преуспевшего материально писателя ради богатого американского еврея, что отчасти и явилось причиной пресловутого антисемитизма Селина — существуют такие предположения. Аналогичный случай, кстати, произошел с Достоевским, Сусловой и одним остроумным французом. После чего Достоевский, я думаю, и стал называть в своих книгах французов не иначе как «французишками»… Так вот, я где-то читала, что один из журналистов сравнительно недавно (лет двадцать назад) обнаружил Элизабет Крэйг в каком-то американском доме престарелых. Она уже с трудом соображала и, как выяснилось, за все эти годы умудрилась ничего не услышать о Селине и его всемирной известности. «А, это тот самый малыш Детуш!»- это все, чего в конце концов удалось добиться от нее пытливому журналисту…

Возвращаясь теперь к приведенной мной выше метафоре с «бассейном и пловцами», я могу сказать, что это для меня не совсем пустые слова, так как в детстве я сама немного занималась плаванием: ходила в бассейн, куда отдали меня родители, и добилась даже некоторых успехов в этом виде спорта, получив второй взрослый разряд. Поэтому, окидывая взглядом всех описанных мной выше персонажей, я могу констатировать, что мои симпатии все-таки не совсем на стороне, например, Элизабет Крейг. Однако как «профессиональный пловец» я просто вынуждена признать в ней «перворазрядницу», совершившую отчаянный рывок в сторону Вечности. То есть, несмотря ни на что, мнение Элизабейт Крейг о Селине, так же как и мнение Аполлинарии Сусловой о Розанове, кажется мне гораздо более существенным, важным, весомым, значительным, заслуживающим внимания, наводящим на мысли, заставляющим задуматься, повергающим в растерянность, характеризующим, неопровержимым, предопределяющим дальнейшую судьбу русской и французской литературы и т. п., чем, например, мнение того же Набокова о Достоевском…

 

Глава 2

Чаадаев, Фонвизин, Радищев

 

Чаадаев представляется мне брюнетом с бледным лицом и воспаленным взглядом. Может, он таким и не был, и мне надо бы свериться, навести справки, посмотреть какие-нибудь старинные гравюры с его изображением, но почему-то не хочется. Не то чтобы лень, а просто жаль расставаться со своими представлениями: а вдруг они окажутся иллюзией! К тому же в детстве мне больше нравились брюнеты и почему-то кажется, что Чаадаев был именно таким.

Чаадаев усомнился в историческом предназначении России, и за это его объявили сумасшедшим. В общем, он был первым русским диссидентом и даже невольно предвосхитил их судьбу, «подвергся психиатрическому преследованию». Свои «Философические письма» он написал по-французски, видимо, из чувства некоторой брезгливости к своему родному языку. И я его понимаю, ведь русский язык должен был звучать в то время примерно так же, как звучит теперь украинский, ну, может быть, чуточку благороднее, однако все равно в нем было еще слишком много народной непосредственности. Гоголю, правда, и этой непосредственности показалось мало, и он часто обращался к тогдашнему украинскому, добавлял его к русскому для пущей выразительности. А Чаадаев решил облачить свои русофобские мысли в более приличный костюм иностранного пошива. Оно и понятно. Таким образом ему удалось достичь единства формы и содержания. А сегодня русский язык находится примерно в таком же отношении к украинскому, в каком во времена Чаадаева французский находился к русскому, то есть если бы можно было построить пропорцию, то получилось бы приблизительное равенство — такое, с волнистыми черточками. И если бы какой-нибудь уроженец Украины захотел сегодня, к примеру, достать своих соотечественников, описать их прирожденную тупость, наглость и лень, то лучше всего это, пожалуй, было бы сделать на русском. Хотя французский и сегодня сохраняет свое универсальное значение для подобных целей. Кроме того, видимо, по той же самой причине, чтобы окончательно отстраниться и облачиться во все иностранное, Чаадаев объявил себя католиком.

Все эти обстоятельства заставляют меня думать, что в советские времена он все-таки стал бы, скорее, не диссидентом, а фарцовщиком, так как именно фарцовщики испытывали по-настоящему глубокое отвращение и к отечественным тряпкам, и к родному языку, предпочитая изъясняться на специально изобретенном ими жаргоне, составленном главным образом из иностранных слов и выражений. В сущности, они и были тогда настоящими мучениками и борцами за стиль и моду — куда там Солженицыну! А сейчас, кажется, вообще никого не осталось — деятели культуры на них (стиль и моду) давно наплевали. Все это мне очень понятно, и не случайно сам Чаадаев адресовал свои «Философические письма» женщине.

Таким образом, Чаадаев был первым русским «фарцовщиком», а первым русским диссидентом был, видимо, Радищев, который жил еще во времена Екатерины II, в XVIII веке. Честно говоря, у меня всегда было не очень хорошо с датами, поэтому заранее прошу меня извинить, если я что в этом плане перепутаю.

Кстати, эта моя неосведомленность в хронологии невольно вызывает в моей памяти образ еще одного забытого мной писателя XVIII века — Фонвизина. Героиня его пьесы «Недоросль», помнится, недоуменно восклицает: «Зачем география? Извозчики же всюду довезут!» В начальной школе, когда мы проходили эту пьесу, меня эта фраза очень смешила. Я тогда была круглой отличницей, и меня совершенно искренне забавляла непосредственность тетушки главного недоросля Митрофанушки, который, под стать своей родственнице, называл дверь прилагательным, так как «она прилагается к косяку», и т. п. Все это казалось мне образцом вопиющей глупости. К тому же у нас в школе почти в каждом классе над доской висел небольшой плакат, на котором крупными белыми буквами было написано: «Знание — сила!» Эту надпись и тогда в детстве, и уже много позже я очень часто встречала в различных учреждениях — настолько часто, что практически перестала ее замечать, от этого ее смысл несколько стерся, утратил свою новизну и свежесть, но в то же время приобрел значение некого непреложного факта, стал в моем сознании чем-то вроде самоочевидной истины. Признаюсь, за всю свою дальнейшую жизнь мне практически ни разу не пришлось натолкнуться хоть на какое-нибудь отдаленное подтверждение этого высказывания — скорее, наоборот.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 59; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!