V. ГОРОД ВИДИМЫЙ, НО НЕЗАМЕТНЫЙ 44 страница



Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешало кому-либо заметить — до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвящённый очередной женщине, — что имена его двенадцати «жён» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати.

Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтёт Ваал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Ваала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращённых, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Ваал сбросил свой абсурдный тюрбан.

— Я — Ваал, — объявил он. — Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз.

Стражи схватили его.

Генерал, Халид, хотел порешить Ваала немедля, но Махунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жён Ваала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Ваал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную Махунда, предложил Ваалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого всё, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатёр суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Ваал, в своё время — обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахильи, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Всё честнее и проще описывал Ваал свой брак с двенадцатью «жёнами Пророка», всё бесконтрольнее становилось ужасающее веселье зрителей. К концу речи добрый народ Джахильи буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью.

— Я не шучу! — визжал Ваал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бёдрам в ответ. — Это вовсе не шутка!

Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал.

— В прежние дни ты глумился над Провозглашением, — произнёс Махунд в наступившей тишине. — Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей.

Ваал молвил:

— Я закончил. Делай, что хочешь.

Тогда он был приговорён к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо:

— Шлюхи и писатели, Махунд. Мы — те люди, которых ты не сможешь простить.

Махунд ответил:

— Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы.

 

*

 

Была когда-то женщина, которая не менялась.

После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилью Махунду на блюдечке с голубой каёмочкой и подменило идею величия города Махундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где её настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме неё, не мог расшифровать ни один житель Джахильи; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед её дверью и чтобы в то же самое время выносили её ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у неё на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле.

— Пробудись, — скомандовала она, откинув его полог. — Настал день для празднования.

Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для неё вспять в пределах границ её башенной комнатки.

— Чего мы добились, чтобы праздновать? — спросил последний Гранди Джахильи, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь.

Хинд ответила:

— Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой.

Через час поступило известие, что Пророк, Махунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Айши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришёл на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус{1080}, пока её окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая её пиршество непристойным.

— Ты съела сердце его дяди, — кричал Симбел, — а теперь собираешься сожрать его самого.

Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединённом ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на её совершенное, бескомпромиссное лицо.

Джабраилу снится смерть Махунда:

Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор;

С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим;

Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Айши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся;

И обратился к Айше:

— Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал Царствие Божие.

Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо неё и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Айша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке:

— Кто здесь? — вопросил он. — Ты ли это, о Азраил?{1081}

Но Айша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ:

— Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил.

И лампа погасла; и в темноте Махунд спросил:

— Тогда болезнь эта — твоих рук дело, о Ал-Лат?

И она ответила:

— Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу.

Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова ещё более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал:

— Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар.

Вскорости после этого он умер. Айша вышла в соседнюю комнату, где другие жёны и ученики ожидали с тяжёлыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть;

Но Айша вытерла глаза и промолвила:

— Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махунд мёртв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив{1082}.

На этом сновидение и закончилось.

 

VII. АНГЕЛ АЗРАИЛ

 

1

 

Всё сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своём логове: любовь, свободная пташка из либретто{1083} Мельяка и Галеви для оперы «Кармен»{1084} — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии[175], собранном им в более лёгкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодёжи), Синюю (для более удачливых, чем я){1085}, хайямовско-фитцджеральдовскую{1086} бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья){1087}, и Бесстыдную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены её корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня бесстыдной птицы»{1088}. — Кушайте это , детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум{1089}, Яркая Неуловимая Бабочка{1090}, разделившая l’amour [176] с oiseau rebelle [177].

Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско{1091}-андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупреждён об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поёт Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, её совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься{1092}, Саладин в своё время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что «Отелло», «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал её слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком{1093} и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури{1094} (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum [178]. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в её пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окружённым холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со всё возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребёнок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви{1095}. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своём праве: несовершенный приём, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чём свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба{1096}, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча на стадионе «Уэмбли», где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа{1097}. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноимённый кинофильм Бастера Китона{1098}, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный приём. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Её — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных{1099} из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от её широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединённые Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше{1100}) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях{1101}? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера{1102} о нынешнем густобородом Карле Марксе{1103}, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их жёлтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочёл своё выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима{1104} с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр{1105} — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad! {1106}

Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освящённые, висящие в золотых рамках на доске почёта». У неё никогда не было времени терпеть. Изменить всё! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как её собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо{1107} — реликтовое{1108} чучело, Классовый предатель восьмидесятых , — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чём отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.

(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег ? Они стояли, бодро гноя лёгкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили своё культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны , чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определённых обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьёз это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.)

И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.

Культура, город, жена; и четвёртая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зелёный туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточённой настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полёта, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, всё сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Я ведь молодец? Я молодец?» Это был сон, приносящий слёзы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребёнка.

— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:

— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.

Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребёнку из грёз при бездетности; за его любовь к женщине, при её отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колёсами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чьё имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махунда, стало синонимом зла; притом что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он своё положение, в котором пережил три поворота колеса?{1109} — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно ещё, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике{1110}, так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи{1111}); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, «Il Principe», затем судебник «Discorsi»{1112}, то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от тёмного зёва пещеры{1113}, и к чертям собачьим все юридические тонкости.

Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквала — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актёра героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи («Лабиринт», «Легенда», «Говард-Утка»{1114}) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин всё ещё был в спортзале.

— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквала поинтересовался, стоит ли им подождать.

— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенёс полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остаётся делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?

Он помахал им на прощанье.

— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.


Дата добавления: 2019-07-15; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!