Своеобразие поэзии Мандельштама



Творчество Осипа Мандельштама.

Эпоха серебряного века и Осип Мандельштам

Эпохи одна от другой отличаются во времени, как страны в пространстве, и когда говорится о нашем серебряном веке, мы предсталяем себе какое-то яркое, динамичное, сравнительно благополучное время со своим особенным ликом, резко отличающее от того, что было до, и что настало после. Эпоха серебряного века длиною от силы в четверть века простирается между временем Александра Ш и семнадцатым годом.[1]

На протяжении серебряного века в нашей литературе проявило себя четыре поколения поэтов: бальмонтовское (родившиеся в 60-е и начале 70-х годов прошлого века), блоковское (родившиеся около 1880-го), гумилевское (родившиеся около 1886 г.), и, наконец, поколение, родившееся в девяностые годы: Г. Иванов, Г. Адамович, М. Цветаева, С. Есенин, В. Маяковский, О. Мандельштам и др.[2]

В письме Мандельштама к Тынянову от 21 января 1937 года есть слова: “Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе”. Все исполнилось, все сбылось. Его стихов невозможно отторгнуть от полноты русской поэзии. Масштаб мандельштамовского творчества - объективно уже вне споров. Другое дело, что всегда будут люди, которых Мандельштам просто раздражает; что же, в его мысли, в его поэзии, во всем его облике и впрямь есть нечто царапающее, задевающее за живое, принуждающее к выбору между преданностью, которая просит все, и нелюбовью, которая не примет ничего. Отнестись к нему “академически”, то есть безразлично,- не удается. Прописать бесприютную тень бесприютного поэта в ведомственном доме отечественной литературы, отнести для него нишу в пантеоне и на этом успокоиться - самая пустая затея. Уж какой там пантеон, когда у него нет простой могилы, и это очень важная черта его судьбы.[3]

Россия Осипа Мандельштама

Истоки и универсализм поэзии Мандельштама

Осип Мандельштам родился в 1891 году в еврейской семье. От матери Мандельштам унаследовал, наряду с предрасположенностью к сердечным заболеваниям и музыкальностью, обостренное чувство звуков русского языка.

Мандельштам вспоминает: “Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения,- а между тем у нее было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать - и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык.”[4]

Мандельштам будучи евреем избирает быть русским поэтом - не просто “русскоязычным”, а именно русским. И это решение не такое само собой разумеющееся: начало века в России - время бурного развития еврейской литературы, как на иврите и на идише, так, отчасти, и на русском языке. Выбор сделан Мандельштамом в пользу русской поэзии и “христианской культуры”. [5]

Мандельштам был потрясен примером Чаадаева - русского человека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть самой органичной эпохи русской культуры, избравшего католическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаадаевой мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам; не вопреки своему русскому естеству, а благодаря ему, ведомый русским духовным странничеством. “Мысль Чаадаева национальна в своих истоках, и там где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот запад... Туда... Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный”,- писал Мандельштам в 1915 году в статье о Чаадаеве.[6]

И Мандельштам пожелал “не стать, а быть русским”. Mандельштам писал: “Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незаконный утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором я смутно догадывался и бежал, всегда бежал” .[7]

В этом бегстве для мандельштамовской поэзии противоположение родимого и страшного “утробного мира” и “тоски по мировой культуре”. Соединяя в себе еврейство и Россию, мандельштамовская поэзия несет в себе универсализм, соединяя в себе национальное русское православие и национальный практикуляризм евреев. [8]

 

Посох мой, моя свобода -

Сердцевина бытия,

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?

Я земле не поклонился

Прежде, чем себя нашел;

Посох взял, развеселился

И в далекий Рим пошел.

А снега на черных пашнях

Не растают никогда,

И печаль моих домашних

Мне по-прежнему чужда.

 

Снег растает на утесах,

Солнце истины палим,

Прав народ, вручивший посох

Мне, увидевшему Рим!

Своеобразие поэзии Мандельштама

Первая русская революция и события, сопутствующие ей, для мандельштамовского поколения совпали со вступлением в жизнь. В этот период Мандельштама заинтересовала политика, но тогда, на переломе от отрочества к юности, он оставил политику ради поэзии.

В мир русской традиции, как и в мир новой символистской, эстетической культуры, Мандельштама ввел его учитель словесности В.В. Гиппиус. В ”Шуме времени”, в главе специально посвященной В.В. Гиппиусу, Мандельштам пишет, как много для него значит этот человек.[9]

В творчестве Мандельштама заявляет о себе до упрямства последовательная художническая воля, обходящаяся без демонстративного вызыва. Над техникой, над образностью господствует принцип аскетической сдержанности. У него преобладают рифмы “бедные”, часто глагольные или грамматические, создающие ощущение красоты и прозрачности:

Никто тебя не проведет

По зеленеющим долинам, И рокотаньем соловьиным

Никто тебя не позовет,-

Когда, закутанный плащом,

Не согревающим, но милым...

Все это сделано для того, чтобы рифма как таковая не становилась самостоятельным источником возбуждения, не застилала собой чего-то иного. В лексике ценится не столько богатство, сколько жесткий отбор.

Мандельштам избегает слов, чересчур бросающихся в глаза: у него нет ни разгула изысканных архаизмов, как у Вячеслава Иванова, ни нагнетания вульгаризмов, как у Маяковского, ни обилия неологизмов, как у Цветаевой, ни наплыва бытовых оборотов и словечек, как у Пастернака. [10]

Есть целомудренные чары - Высокий лад, глубокий мир,

Далеко от эфирных лир

Мной установленные лары.

У тщательно обмытых ниш

В часы внимательных закатов

Я слушаю моих пенатов

Всегда восторженную тишь.

3. Россия в поэзии и прозе О. Мандельшма

Начало первой мировой войны - рубеж времен:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Мандельштам отмечает, что прошло время окончательного прощания с Россией Александра (Александра Ш и Александра Пушкина), Россией европейской, классической, архитектурной. Но перед своим концом именно обреченное “величие”,именно “исторические формы и идеи” обступают ум поэта. В их внутренней опустошенности он должен убедиться - не из внешних событий, а из внутреннего опыта усилий сочувствовать “миру державному”, вчувствоваться в его строй. Он прощается с ним по-своему, перебирая старые мотивы, приводя их в порядок, составляя для них средствами поэзии некий каталог.[11]

В белом раю лежит богатырь:

Пахарь войны, пожилой мужик.

В серых глазах мировая ширь:

Великорусский державный лик.

Только святые умеют так

В благоуханном гробу лежать:

Выпростав руки, блаженства в знак,

Славу свою и покой вкушать.

Разве Россия не белый рай

И не веселые наши сны?

Радуйся, ратник, не умирай:

Внуки и правнуки спасены!

Здесь каждое слово выбрано по противоположности к стихотворению “Посох”. Там - “черные пашни”, здесь - “веселые наши сны”. Там чаадаевский образ России, здесь - славянофильский; и оба даны на уровне предельного обобщения.

Говоря о прощании Мандельштама с имперской темой, необходимо сказать об отношении Мандельштама к Петербургу. Петербург и его архитектура всегда являлись для Мандельштама выражением властной, повелительной гармонии.[12]

В мандельштамовской системе шифров, обреченный Петербург, именно в своем качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она, распяв Христа, “окаменела”и связывается со святым богоотступническим и гибнущим Иерусалимом. Цвета, характеризующие базблагодатное иудейство - это черный и желтый. Так вот именно эти цвета характеризуют петербургский “мир державный” (цвета российского императорского штандарта).[13]

Среди священников левитом молодым

На страже утренней он долго оставался.

Ночь иудейская сгущалася над ним,

И храм разрушенный угрюмо созидался 

Он говорил: небес тревожна желтизна.

Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!

А старцы думали: не наша в том вина;

Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи.

“Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, - комментирует это стихотворение Н.Я. Мандельштам, - вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний...”[14]

Уходящий “державный мир” вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и ужас, почти физический. Это и торжественность. Это и жалость.

В одной из глав “Шума времени”, посвященных поре гражданской войны, возникает сюрреалистический образ “больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, - орла добровольческой армии”, двуглавой птицы, копошащейся в углу жилища сердобольного полковника Цыбульского.[15]

Традиция русской литературы требовала ответа на политические события, но такого ответа который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. И впечатления 1917 года побудили поэта прямо-таки заговорить голосом Анри Шенье, лучшего поэта революционной Франции, поэта-гражданина, вдохновленного революцией и революцией умерщвленного. Согласно поэтической вере Мандельштама, очень глубоко чувствующего кровь, - жертва, просто потому, что она - жертва, достойна пафоса. То, что получилось у Мандельштама дает понятие о подлинном Шенье больше, чем любой из переводов французского поэта. [16]

С. Аверинцева. М., Худож. лит., 1990, с.40.

Среди гражданских бурь и яростных личин,

Тончайшим гневом пламенея,

Ты шел бестрепетно, сбодный гражданин,

Куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые -

Благословить тебя в далекий ад сойдет

Стопами легкими Россия.

Самым значительным из откликов Мандельштама на революцию 1917 года было стихотворение “Сумерки свободы”. Его очень трудно подвести под рубрику “принятия” или “непринятия” революции в тривиальном смысле, но тема отчания звучит в нем очень громко:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год! В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенет.

Восходишь ты в глухие годы, -

О, солнце, судия, народ. Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть - тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые

Связали ласточек - и вот

Не видно солнца; вся стихия

Щебечет, движется, живет;

Сквозь сети - сумерки густые -

Не видно солнца, и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

“Мужайтесь, мужи” - эти слова принадлежат не героической натуре, а человеку хрупкому и впечатлительному, нуждающемуся как ребенок в помощи. И все-таки они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Происходящее в России “огромно”, и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. “Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу”, - писал Мандельштам в 1922 г. в брошюре “О природе слова”. [17]

Поэты, укорененные в “старом мире, должны были в первые послеревюционные годы решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. У Мандельштама тема отказа появляется в 1920 году. И как только она крепнет, она окрашивается в тона жертвенные, и притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде для Мандельштама становится Исаакиевский собор. После прощальной глядки на Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского католичества, взятые в единстве, сказано:

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим:

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах в глубоких закромах

Зерно глубокой полной веры. Начало 20-х годов является для Мандельштама периодом подъема для его мысли и его поэзии. Но эмоциональный фон подъема, который звучит в стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, очень естественно соединяется с чувство обречности и физической болью тягот.[18]

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы. Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит. Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

Слышу легкий театральный шорох

И девическое “ах” -

И бессмертных роз огромный ворох

У Киприды на руках.

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут,

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут.

Где-то грядки красные партера,

Пышно взбиты шифоньерки лож,

Заводная кукла офицера -

Не для черных душ и низменных святош...

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи

В черном бархате всемирной пустоты.

Все поют блаженных жен крутые плечи,

А ночного солнца не заметишь ты.

В статье “Слово и культура” Мандельштам пишет о том, что старая русская культура еще жива и остается собою, но у нее, отрешенной от всех своих внешних опор и предпосылок, словно открылось новое измерение. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни Мандельштамом сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:

И живая ласточка упала На горячие снега.

Это пятикратно повторенное под ударением “а” звучит как музыкальное ламенто, в восторге которого боль и радость - одно и то же. В статьях начала 20-х годов поэт будто бы торопится сказать самое главное. В статье “Пшеница человеческая”, наперед изобличающей пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предостоящих попыток обновить кровавый пафос государственного величия, дан ошеломляюще трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания “пшеница“ не дает выпечь из себя “хлеба”, а традиционные символы государственной “архитектуры” превращается в бутафорию. “Обстановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпало с прекращением органического роста национальных идей, с повсеместным распадом “народностей” на простое человеческое зерно, пшеницу, и теперь голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче косноязычно называют, мы должы прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами и что нам готовит грядущий день”, - писал Мандельштам.[19]

Какие бы превратности не постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие бы зигзаги не прочерчивало его поведение в повседневной жизни, его неподкупная мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы по существу.

Равновесие, которым отмечено лучшее, что писал Мандельштам в начале 20-х годов, - равновесие тревог и надежд в осмыслении времени, оеспеченное сознанием независимости собственной мысли, да и культуры в целом, и равновесие темнот и ясности в облике стиха, обеспеченное тем, что поэт называл чувством внутренней правоты, - уже к середие десятилетия оказывается буквально взорванным.[20]

Нельзя дышать, и твердь кишит червями

И ни одна звезда не говорит...

Для поэта страшнее внешней угрозы - угроза потерять чувство внутренней правоты, усомниться в своем отношении к слову. Этого не сравнить ни с какими неуютными обстоятельствами. Конечно, внутрення угроза в конечном счете тоже связана с состоянием общества, но иной. более тонкой, связью; дело не в том, что поэт со страхом оглядывается на кого-то, - просто воздух, который он находит в своей собственной груди, зависит в своем качестве от атмосферы общества. Голос, так властно звучавший в “Камне” и в “Trisia”, становится судорожным и напряженным.

Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в “Грифельной оде”. Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарастающая, не оставляющая мест ни для какой прозрачности, ни для чего “дневного”[21]:

Как мертвый шершень возле сот,

День пестрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несет

Горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски

Стереть дневные впечатленья

И, как птенца, стряхнуть с руки

Уже прозрачные виденья!

Мандельштама постигает творческий кризис: ни одного стихотворения за пять лет. Годы, когда не было стихов, заняты работой над прозой.

В 1928 г. Мандельштам писал, отвечая на анкету под заглавием “Советский писатель и Октябрь”: “Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости, Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту...”[22]

В том же, 1928 г. выходит “Египетская марка”, где тема отталкивания от себя доведена до надрыва, до транса:

“Старшно подумать, что наша жизнь - это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда”2/ У Мандельштама нет каких-то особенно филантропических тем; но ведь и Пушкин не был сентиментальным моралистом, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в строке: “И милость к падшим призывал”. Дело не в морали, дело в поэзии. Согласно пушкинской вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом казней. Заступаясь за приговоренных к смерти, Мандельштам не знал, что вскоре  заступничество понадобится ему самому.

Постигшие Мандельштама злоключения, несовместимость вольного поэта с “литературой”, столь быстро адаптирующейся и умеющей доказать кому надо собственную нужность. Сверхличной темой для Мандельштама становится - то, что происходит со страной:[23]

Приказчик на Ордынке работницу обвесил - убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак - убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху - убей его!

Мужик припрятал в амбаре рожь - убей его! Настоящая правда - страшна. В поэзию Мандельштама входят темы, разработанные перед этим в прозе. Поэт принял свою судьбу, возобновляя внутреннее согласие на жертву:

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак...

Но его мужество - мужество отчаяния. “Были мы люди, а стали людье”. У него никогда еще не было этих неистовых интонаций, выражающих состояние души, когда последние силы собраны, как в кулак:

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

Поэзия Мандельштама становится в начале 30-х годов поэзией вызова, гнева, негодования:

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, -

Смотри, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, -

Ручаюсь вам - себе свернете шею!

В ноябре 1933 года Мандельштамом были написаны стихи против Сталина

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца...

13 мая 1934 года Мандельштам был арестован и выслан в Чердынь. Арест очень тяжело сказался на Мандельштаме, временами у него наступало помрачение сознания. Не признавая и все же каждодневно ощушая себя “тенью”, изверженной из мира людей, поэт проходит через свое последнее искушение: поддаться иллюзорному соблазну вернуться в жизнь. Так возникает “Ода Сталину”. И все-таки работа над “Одой” не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения.

2 мая 1938 года повторный арест. В лагере под Владивостоком 27 декабря 1938 года Осип Мандельштам умер. Все было кончено. Все было впереди.[24]


Дата добавления: 2019-07-15; просмотров: 581; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!