Послесловие к комментарию «Легенды о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского»



 

Выпуская 3-е издание своего комментария к «Легенде» Ф. М. Достоевского, — я заметил, что и предисловие ко 2-му изданию его (измененное мною в применении к изменившимся внешним условиям печати), и предисловие к 3-му изданию, вновь написанное, уже так далеко расходятся с этим комментарием, что соединять их в одно, в одну книгу значило бы совершать литературную какофонию. «Иные дни — иные сны»…

Между тем кое-что в этих предисловиях не лишено «комментаторского» значения, — только с изменившихся точек зрения. Поэтому я позволяю себе нескромность предложить их вниманию читателя в отдельном виде, прося его не винить меня особенно строго за желание сохранить вариации своих мыслей, желание пустое — если бы оно касалось только личности моей, и не совсем пустое, если принять во внимание великие темы, затронутые в «Легенде», и перемена взглядов на которые на протяжении 15-ти лет, прошедших после написания мною «комментария», понятна и извинительна.

 

I

 

Отзыв о Гоголе (в главе второй) вызвал очень много протестов сейчас же по напечатании «Легенды». Кажется, и до сих пор он остается в литературе одиноким, непризнанным. Верен ли он? Ложен ли? Едва ли что можно возразить мне, имея в руках документы написанного Гоголем. Гоголь был великий платоник, бравший все в идее, в грани, в пределе (художественном); и, разумеется, судить о России по изображениям его было бы так же странно, как об Афинах времен Платона судить по отзывам Платона. Но в характеристике своей я коснулся души Гоголя, — и, думаю, тут ошибся. Тут мы вообще все ничего не знаем о Гоголе. Нет в литературе нашей более неисповедимого лица, и, сколько бы в глубь этого колодца вы ни заглядывали, никогда вы не проникнете до его дна; и даже по мере заглядывания — все менее и менее будете способны ориентироваться, потеряете начала и концы, входы и выходы, заблудитесь, измучитесь и вернетесь, не дав себе даже и приблизительно ясного отчета о виденном. Гоголь — очень таинствен; это — клубок, от которого никто не держал в руках входящей нити. Мы можем судить только по объему и весу, что клубок этот необыкновенно содержателен… Поразительно, что невозможно забыть ничего из сказанного Гоголем, даже мелочей, даже ненужного. Такою мощью слова никто другой не обладал. В общем рисунок его в равной мере реален и фантастичен. Он рассказывает полет бурсака на ведьме («Вий») так, что невозможно не поверить в это как в метафизическую быль; в «Страшной мести» (самый конец) говорит об испуге «колдуна» тоном человека, который сам смертельно боится… В Оптину Пустынь, к одному из тамошних старцев, он написал записочку-просьбу, буквально повторяющую этот плачущий, запуганный тон «грешника», который что-то особенное наделал на земле… Да, он знал загробные миры; и грех, и святое ему были известны не понаслышке. В то же время в портретах своих, конечно, он не изображает действительность: но схемы породы человеческой он изваял вековечно, — грани, к которым вечно приближается или от которых удаляется человек…

Достоевский как творец-художник стоит, конечно, неизмеримо ниже Гоголя. Но муть Гоголя у него значительно прояснилась, и из нее показались миры столь великой сложности мысли, какая и приблизительно не мерцала автору «Переписки с друзьями». Идейное содержание Достоевского огромно, хотя через 20 лет по его смерти, взяв карандаш, всегда можно отметить, где он не дошел до нужного, где переступил требующееся. И вообще виден конец и пределы сказанного им, которых в год смерти его решительно невозможно было определить. Можно сказать, что мы должны идти далее Достоевского, ибо время и самый предмет удивления и восхищения как-то прошли… Видны ясно его ошибки; и, напр., вся его путаница о Европе и России (в их взаимоотношении) теперь представляется очевидною аберрацией ума. Вопросы, поставленные Достоевским, гораздо глубже, чем казались ему. Они все суть более метафизические вопросы, чем исторические, каковыми он склонен был сам считать их. Россия подошла ныне к таким проблемам, взглянув на которые оба наши писателя почувствовали бы нечто сходное с тем, что почувствовал добрый Бурульбаш, заглянув в окно старого замка к Пану-Отцу («Страшная месть»). Они зажмурились бы и спустились скорее вниз. Ясно, однако, чувствуется, что центр всемирной интересности и значительности передвинулся к нам (Россия), — и почти весь вопрос теперь в силах нашего разумения, просто — в нашей талантливости. Талантливый момент придвинул к нам Бог. Сумеем ли около него мы сами быть талантливы…

Одна частность, которую следует оговорить. Дойдя до критики страдания людей, в частности — младенцев, я пытался тогда, в комментарии своем, рационализировать около этой темы. Это — ошибка, и хотя я оставляю эту страницу нетронутою, но читатель должен на нее смотреть как бы на зачеркнутую. В «Пушкинской речи», так запомнившейся в России, Достоевский спросил: «Чем успокоить дух, если позади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести это здание. Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на одну минуту, что люди, для которых выстроили это здание, согласились бы принять от вас такое счастье?..»

Речь эта, и в частности приведенное место ее, чрезвычайно запомнились. Действительно, тут поставлен некоторый кардинальный вопрос: можно ли вообще на чьих-нибудь костях, и даже проще — на чьей-нибудь обиде, воздвигнуть, так сказать, нравственный Рим, вековечный, несокрушимый? Или, еще острее поворот спора: если некоторый нравственный Рим, с предложениями на вековечность, построен на чьих-нибудь костях, но так искусно и с такими оговорками положенных, что не минуту, не год, но века человечество проходило мимо этих костей, даже не замечая трупика, отворачиваясь от него, презирая его, хотя о нем и сознавая все время: то вправе ли мы долее считать и надеяться, что этот уже воздвигнувшийся Рим — вековечен, имеет вечное и согласное себе благословение в сердцах человеческих и благоволение свыше?.. Вот вопрос, вот критерий.

Лет шесть назад мне пришлось выслушать рассказ приезжего с моей родины, — смеющийся почти рассказ, и просто в качестве новости, известия, именно повода к разговору за чашкою чая. Неподалеку от Костромы, в перелесках, которыми начинаются необозримые заволжские леса, найдено было тельце младенца-мальчика, около года, одинокое, но цельное и нетронутое. Привезли его в Кострому, и как неизвестные тела нельзя предавать земле без вскрытия, то его и вскрыли. Нашли в желудке и костях и тканях особенное перерождение, которое происходит от голодной смерти. Дело было летом, и, очевидно, мальчик все ползал около деревьев, может быть, заползал в кусты, может быть, сваливался в ямку и из нее карабкался, и по крайней мере это длилось неделю. В конце, вероятно, он потерял голос, но первые дни, верно, кричал: «Мама! Мама!» Боялся он? Не боялся? Ночью? Как он относился к чувству голода, т. е. что понимал об этом? Что такое боль голода, сильна ли? Ведь это не местная и не острая боль? Ничего не умею представить себе о душе и воображении, сознании мальчика, но кое-что, верно, было, уже по крайней мере коротенькое-то это «мама! мама!». Но «мама», верно, была уже далеко, хотя, может быть, день-то и постояла поблизости за деревом, тоже следя, куда поползет мальчик и как он будет ее искать. К годовому ребенку любовь уже совершенно сформировавшаяся, не одна инстинктивная, но и сознательная, сердечная, острая, щемящая, — и этим только и можно объяснить, что она не имела сил убить его (верно, тайного своего ребенка), а оставила в лесу с тупой надеждой, что кто-нибудь пройдет мимо, пожалеет и поднимет. Но, верно, он отполз в сторону, и люди проходили дорогой, а в сторону не заглянули. По всей обстановке видно, что до году мальчик скрывался где-нибудь на стороне, а затем по каким-нибудь обстоятельствам матери пришлось взять его, и вот она понесла было домой, но не донесла, ноги задрожали, ум помутился. Просто — не имела сил внести в родной дом дитя девичества своего. Об этом, т. е. что таких детей «не имеют сил вносить в дом свой», знает Церковь, и за него все, исповедующие ее учение и приученные повиноваться ему. Я сказал: «знает Церковь»… Слишком скромно: Церковь-то и отрекла этих детей, — всех, рожденных без предварительного ее благословения,  и при ее отказе дать таковое благословение на рождение до замужества; отрекла и определила их судьбу, убиваемых, кидаемых, во всяком случае при матери и отце не остающихся. Что восемнадцать веков было церковным преступлением, то на девятнадцатый век стало «светским неприличием», «антиморальным поступком»: но пятно последнего границами своими точь-в-точь совпадает с краевыми очертаниями тысячелетнего церковного осуждения. И что ничего непременного здесь нет, никакой антиморальности, антирелигиозности, антиобщественности, видно из того, что не только теперь, напр., у русских вотяков даже и не берут в замужество девушку без ребенка, говоря, что «это рискованно, ибо у нее, может быть, и не будет детей,  а какой же дом без детей», но и у высокоцивилизованных египтян, народа самого серьезного и религиозного из древних по свидетельству всех писателей, дочери священников, первосвященников, вельмож, военачальников первые годы девичества отдавали свободной любви и свободному деторождению, — прежде, нежели выйти замуж; после чего, с детьми, их брали в замужество первые люди государства, священники, приближенные фараонов. Деторождение почитаемо было везде: а если почитаемо — кому могло прийти на мысль осуждать за это? почему с детьми пренебречь взять в замужество?! С душою углубленною во все величие материнства, тронутою, взволнованною, узнавшей тревоги бессонных ночей над больным или беспокойным малюткой, — эти невесты-матери насколько были пышнее и идеальнее душою, глубже и священнее теперешних невольно-пустеньких барышень, как и затворниц старых московских теремов, младенцев неразвернувшихся, без определившегося в них добра и зла? Материнство ли марает? — Нет, возвышает! Отчего же не приносить в дар жениху, вместо золота и наук, цветущее здоровьем и талантами дитя, залог продолжения в будущем? Так естественно. Итак, — это возможно, было  в цивилизациях тысячелетия прошлых. Следовательно, не расшатывает ни быта, ни гражданственности. И наш теперешний обычай ничего непременного в себе не содержит. Но пришла Церковь и сказала скупое «нет!». Не по жажде целомудрия: ибо неужели же детные женщины нецеломудреннее бездетных, дев? — но по скупости к рождению, по отвращению к счастью, по исканию несчастья. И вот вопрос Достоевского, как все им приведенные примеры детского страдания сами собою повертываются от «властных помещиков», «сластолюбивых турок» и «злых родителей», существ эмпирических и случайных, к лицу Церкви, уже «святой», «непорочной», «непогрешимой».

«Позади этой святости, непорочности, непогрешимости стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок… Позвольте, представьте, что это вы сами, священники, архиереи, живые и усопшие учители Церкви, постники, столпники, чудотворцы, праведники, возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец покой сердечный и мир. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а простого годовалого ребенка костромской девушки-мещанки, но которого она любит, хотя будущности его и не знает, хотела бы гордиться им, быть счастливою им, найти с ним покой. И вот только его и эту девушку надо опозорить, выставить бесчестными и замучить и на слезах этой опозоренной девушки возвести это здание. Согласитесь ли вы, столпники, постники, учители Церкви, святые и праведники, быть архитекторами такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можно ли допустить, чтобы люди, чтобы христиане, для которых вы построили это здание, эту Церковь, согласились от вас принять ее как покой и правду?»

Что и спрашивать… «Здание» это было построено… «Здание» это было принято…

«Легенда» обращается против творца своего… Из похвалы, восторгов, умиления (в сущности) она переходит… в Бог знает что. «Моя осанна сквозь горнило испытаний прошла», — записал он перед самой смертью в своей «Записной книжке» и в скобках указал на «Легенду». Но «горнило» то не очень было выверено, слишком патетично и без оглядок: и «осанна» выходит как-то с кашлем, и даже ее вовсе не слышно, а видно только, что человек старается, заслуживает… почти получает, что нужно, в руку и все же может выговорить только «благодарю покорно», без всякого «ей, гряди».

1901–1906

 

II

 

Год назад появилась интересная работа о Гоголе Д. С. Мережковского: «Гоголь и черт». В ней автор отрицает высокодемоническое, настаивая, что есть только плоскодемоническое. Что сущность «бесовского» в мире есть пошлость, серенькое, маленькое… Узнаем здесь плач человеческой души по великом; но если лирика автора критического этюда права, то его тезисов как о злом начале, так, в частности, и о Гоголе — не можем не отвергнуть. «Гоголь всю жизнь свою ловил черта»… уловлял его, поборол его — такова мысль Мережковского. Насмешливо хочется заметить: да уж не ловил ли Гоголь самого себя за хвост, ибо в письмах он писал, что все «старается исправляться», что «выставлял свои пороки в выводимых лицах» и через это «освобождался от них»… Нет, в самом деле: если допускать «бесовское» и как серьезное, что есть, применяя терминологию Библии, не только «боги низин», но и «боги высот», гор, — то о «поимке собственного хвоста» у Гоголя можно было бы сказать и без шутки…

Работа Мережковского, пытающаяся проникнуть в метафизическое существо душевной жизни Гоголя, — есть серьезнейшее в нашей литературе начало настоящего  отношения к Гоголю. До этого, в работах Кулиша, Тихонравова, Шенрока, мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека. «Повертывали и так, и этак, прямо и к свету», как он записал о шинели Акакия Акакиевича, и все видят: «дрянь, изношено, чинить нельзя»… Конечно, важна и библиография: но дайте же что-нибудь и для души, и о душе великого творца «Миргорода», «Ревизора» и «Мертвых душ».

…Касательно главной темы Достоевского. Он нарисовал соблазнительную легенду о том, как злые люди, мучители и обманщики, «пожалели людей», когда к ним отнесся «великолепно, как Бог» (слова «Легенды»), Тот, Который так и этак поступил с ними, но в основе, по Достоевскому же, «поступил с ними как бы и не любя их вовсе»… Замечание Мережковского о мелочности зла, и всегда только мелочности, получает в ответ себе улыбку… В «Легенде» Достоевского все так сплелось, что «злые люди» более жалеют человека, чем «добрый избавитель» их: это его собственные слова, его собственный тезис; хотя он на всем протяжении «Легенды» именно принижает их и возвеличивает его. Странно: пошляки люди, в Бога не верят — а друг друга жалеют. «Избавитель» же величественный такой, и люди под ним — как мокрый песок: и ступить не на что. Пишет он, далее, что «избавитель» до того был смиренен, до того смиренен, что не захотел для себя ни чуда, ни тайны, ни авторитета: оставил людей «свободными», полагаясь на «свободную их любовь». «Не обольщал их совести». Так на Востоке нами, русскими, по преемству от смиренной и тихой Византии, и понятно, и принято… А католики, «соединившиеся с ним (Злым Духом) и отвергнувшие Христа, вопреки ему основали религию на тайне, чуде и авторитете». Это собственные все слова Достоевского: так что Православие, по нему, есть чистый рационализм, параллель штундизму, и отвергает с отвращением чудо, тайну и авторитет, сии дары «умного Духа пустыни»… «Ты не захотел чуда: ибо что же за вера при чуде» и проч., «захотел их свободной любви». Удивительно! Достоевский забыл, что Христос ужасно много творил чудес: насытил 5-ю хлебами 5000 народа, претворил воду в вино, укрощал бури, исцелял хромых. В конце концов он даже прямо сказал: «Если бы такие чудеса были явлены» там и там-то, «то те люди уже поверили бы в Меня: а вы — не верите». Таким образом, о чуде как именно о средстве заставить поверить в себя как в Божество прямо сказал Христос. Православие едва ли имеет «чудес» менее, чем католицизм, — и особенно оно едва ли более чуждается их… «чудес» и «чудотворцев». «Легендою» Д-кий бросил не камень в католичество, а горсть песку, рассыпавшуюся по всем церквам. Наконец, «авторитет»: разве Православие отказывается быть авторитетным? морщится, когда его именуют и оно само именует себя «единою истинною церквью». Никто не слышал, кроме Достоевского, о такой скромности. «Не хотел основать Церкви, основанной на таинствах: не хотел волшебства и суеверий»… Но ведь именно наша Церковь, в отличие от рационализма, добродетели и философии, имеет в основании своем семь «таинств»: Крещение, исповедание, причащение, брак, священство, елеосвящение. В частности, в «исповедании» именно духовенство наше «разрешает» все то, о чем пишет Достоевский: «иметь и не иметь детей», «жить и не жить с женой», «разрешает тихие детские песенки», ну словословия, «тропари» и «кондаки», отпускает даже «грехи», и, словом, поступает, как мудрые, «взявшие на себя знание добра и зла». Не все так великолепно, как пишет он: но по существу — именно это. Так что если католики — «с ним», как пишет Д-кий, то мы-то с кем  же? Да и, главное, Достоевский так добро очертил «его», который даже хлебцем накормил голодающих, что, по обыкновенному рассуждению, вовсе даже и нестрашно быть «с ним» и гораздо более жутко остаться с тем, кто в хлебе принципиально отказал, как в слишком грубом, низменном начале, а, однако, вещественные «царства мира» взял себе: франков при Хлодвиге, англичан при Берте, нас в Х веке, германцев — при Бонифации; а через нас, и франков, и англичан взял и прочие «царства мира», черный и желтый и красный материки… Так что «во мгновении ока» показанное в пустыне, или померцавшееся в пустыне, все и соединилось в «христианский мир», все объединилось под одною «тайною, чудом и авторитетом»…

А «злой дух» остался на бобах: ему поклоняются какие-то якуты, мордва, черемисы, — да и то до прихода наших школьных учителей, наших миссионеров и священников. Придут они — подберут и эти остатки. И все я не умею понять: какую же это «блудницу» раздерут восставшие народы? неужто раздерут якутов и самоедов? Одной роты солдат довольно, и не для чего вовсе тревожиться ими «восставшим народам», как равно и небесным трубам, воинствам ангельским и проч. Это на якутов-то? Вообразить себе, до чего напугаются… Нет, в самом деле: если спросить какого угодно священника, начетчика, архиерея: неужели Страшный Суд, Последний Суд будет против якутов и самоедов, «еще не просвященных светом крещения», против китайцев и японцев, то, мне кажется, все согласно воскликнут:

«Нет! Это — наше, это — мы! Это — что-то главное, а не такая второстепенность, как якуты с японцами»…

Вот что страшно… И вот чего я, по крайней мере, так боюсь, боюсь, что забываю литературу, свою книгу, и мне хочется начать кричать, как и предсказано:

 

«Горы, падите на нас! Холмы, покройте нас»…

 

1906

 

 


[1] «Подросток», Ф. М. Достоевского. Изд. 3. СПб., 1882, стр. 454.

 

[2] «Арабески», ч. 2. Жизнь.

 

[3] Cм.: «Воспоминания о воззрениях С. А. Усова на искусство» Н. Иванцова,  в кн. III «Вопросы философии и психологии». М., 1890.

 

[4] Редактор журнала «Заря», приглашавший Достоевского написать к осенним месяцам этого года какую-нибудь повесть.

 

[5] «Почем мы знаем: может быть, именно Тихон-то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература, а не Лаврецкий, не Чичиков, не Рахметов и проч». Приписка Достоевского к письму.

 

[6] Два последние — герои романа «Что делать?».

 

[7] См.: «Биография и письма». СПб., 1883, отд. 2, стр. 233–234.

 

[8] Об успехе «Дневника писателя» см. цифровые данные в его «Биографии и письмах».

 

[9] См.: «Дневник писателя» за 1877 г., декабрь: «К читателям».

 

[10] См. выше, в письме к Aп. H. Майкову.

 

[11] По поводу Пушкинского праздника единственный № за 1880 г., с «Речью о Пушкине» и объяснениями к ней.

 

[12] Это высказано положительно и в предисловии к «Братьям Карамазовым».

 

[13] См. его думы и слова после кончины старца Зосимы.

 

[14] Один разговор с Ракитиным, где он, «девственник», признается, что ему слишком понятны «карамазовские бури».

 

[15] Разговор с братом Иваном о страданиях детей.

 

[16] См. об этом воспоминания в «Дневн. писат.» за январь 1877 г.

 

[17] Это название носят две центральные книги в «Братьях Карамазовых».

 

[18] Он подробно развит, между прочим, у Ап. Григорьева в статье «Взгляд на современную изящную словесность, и ее исходная историческая точка».

 

[19] «Мертвые души». Изд. 1873 г., стр. 258.

 

[20] См. «Причитания северного края», собранные г. Барсовым. «Плач Ярославны», самое поэтическое место в «Слове», есть, очевидно, перенесенное сюда народное причитание. Сравни язык, образы, обороты речи.

 

[21] В «Выбранных местах из переписки с друзьями» можно, в сущности, найти все данные для определения внутреннего процесса его творчества. Вот одно из ясных и точных мест: «Я уже от многих своих недостатков избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других также над ними посмеяться… Тебе объяснится также и то, почему я не выставлял до сих пор читателю явлений утешительных и не избирал в мои герои добродетельных людей.  Их в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам сколько-нибудь на них походить,  пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, —  мертвечина будет все, что ни напишет перо твое». («Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ», письмо третье.) Здесь довольно ясно выражен субъективный способ создания всех образов его произведений: они суть выдавленные наружу качества своей души, о срисовке их с чего-либо внешнего даже и не упоминается. Так же определяется и самый процесс создания: берется единичный недостаток, сущность которого хорошо известна из субъективной жизни, и на него пишется иллюстрация или иллюстрация «с моралью». Ясно, что уже каждая черта этого образа отражает в себе по-своему этот только недостаток, ибо иной цели рисуемый образ и не имеет. Это и есть сущность карикатуры.

 

[22] См. о нем в «Литературных воспоминаниях» И. С. Тургенева («какое умное и какое больное существо») и также Ф. И. Буслаева: «Мои досуги». М., 1886, т. 2, стр. 235–239, с историческими словами Гоголя, обращенными (за несколько дней до смерти) к комику Щепкину: «Оставайтесь всегда таким».

 

[23] Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского. Изд. 1882 г., т. 2, стр. 463 и след. Ниже указывая томы, мы всегда будем разуметь издание этого года, первое посмертное и до сих пор лучшее.

 

[24] Напр., «Роман в девяти письмах» и «Хозяйка» в Сочинениях, т. 2. 23

 

[25] Сочинения, т. 2, стр. 485–486.

 

[26] «Белые ночи». Сочинения, т. 2, стр. 539.

 

[27] «Записки из подполья». Сочинения, т. 3, стр. 443.

 

[28] Сочинения, т. 3, стр. 446.

 

[29] См.: «По поводу мокрого снега» в «Записках из подполья». Сочинения, т. 3, стр. 472–538. Единственную аналогию с этим произведением, одним из глубочайших у Достоевского, представляет «Племянник Рамо» у Дидро. Первоначальный очерк характера «героя подполья» представляет, но исключительно с комической стороны, Фома Фомич в повести «Село Степанчиково и его обитатели» (Сочинения, т. 3).

 

[30] Это была первая его заграничная поездка. Свое первое впечатление от Европы он описывает прямо в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (Сочинения, изд. 1882 г., т. 3) и косвенно во многих своих романах, где общее чувство его к Европе выразилось даже цельнее и ярче; сюда относится, напр., в «Подростке», стр. 453 и след., имеющие большое автобиографическое значение.

 

[31] «Зимние заметки о летних впечатлениях», гл. 5: «Ваал». Сочинения, т. 3, стр. 406.

 

[32] Там же, стр. 407.

 

[33] Там же, стр. 408.

 

[34] Там же, стр. 409.

 

[35] Там же, стр. 410.

 

[36] См. кн. Руфь.

 

[37] В истории есть один факт, особенно удобный для пояснения этой мысли: в Германии, ко времени крестьянского и рыцарского восстаний, уже значительно распространилось римское право, вытеснив местные феодальные юридические обычаи. Тягость от него для всего народонаселения была так велика, что восставшие, плохие юристы и только простые люди, требовали, между прочим, отмены римского права в судебной практике. Но кто же усомнится, что, будучи правом, как и средневековые судебные обычаи, оно неизмеримо превосходит не только эти последние, но и вообще все когда-либо появлявшееся во всемирной истории в сфере права. Дальнейшее распространение его поэтому и не прекратилось, оно было естественно и, так сказать, внутренне необходимо. Этот пример показывает, что усовершенствование отдельных отраслей жизни вообще не необходимо связано с уменьшением человеческого страдания, что оно имеет внутреннюю закономерность и извне автономно; а потому и совершается в истории независимо от всего прочего.

 

[38] Частный пример и здесь может с удобством пояснить общий исторический процесс: 1) необходимо, чтобы в стране, для поддержания ее международного положения, существовало несколько сот тысяч мужчин, специально занятых военным искусством и, для большего усовершенствования в нем, — освобожденных от забот семьи; 2) нужно, чтобы люди, поддерживающие страну на высоте ее духовного и материального процветания, как можно лучше подготовились для выполнения своей миссии и глубже вошли в сложный и трудный мир чистых и прикладных наук. Образуется громадный контингент людей, семья для которых возможна и удобна только в позднем возрасте. По причинам, объяснять которые было бы излишне, возникает соответствующий им контингент бессемейных женщин; с тою разницею, однако, что для первых семья есть нечто позднее и ее временное отсутствие есть удобство, а для вторых семья становится навсегда закрытою, и они являются безличным средством для удобного существования других. Как большая река привлекает к себе маленькие речки и ручьи и испарениями с бассейна своего родит влагу и дождь, в конце концов опять в нее же собирающиеся, так к этому крупному потоку бессемейного существования примыкают многие другие мелкие течения его, в значительной степени порождаемые просто его массивностью, легкостью, удобством для каждого и привычностью.

 

[39] Появились в 1863 г. в журнале «Время».

 

[40] Появились в 1, 2 и 4 №№ журнала «Эпохи», который сменил приостановленное «Время» в 1864 году.

 

[41] Таким образом, «Записки из подполья» составляют первый, как бы краеугольный камень в литературной деятельности Достоевского, и мысли, здесь изложенные, образуют первую основную линию в его миросозерцании.

 

[42] Таким образом, роман этот, в литературном отношении наиболее строгое и, следовательно, лучшее произведение Достоевского, составляет второй краеугольный камень в развитии его мировоззрения. Идея, выраженная в этом романе, положительно защищается, но в отрицательных формах, еще в «Бесах».

 

[43] Факты атавизма или также факт рождения от обыкновенных родителей гения обнаруживают и фактически присутствие в человеке такого, чего не знает ни он в себе, ни в нем другие.

 

[44] «Преступление и наказание», изд. седьмое, стр. 293–294. Страшный смысл слов о «попытке копить» заключается в торопливости, в жадности к разврату, которое делает и вынуждена делать эта девушка, лишь извне растленная. Здесь Достоевский с какою-то адскою мукою следит, как физическая нужда, ударяя в душу, как бы продырявливает ее и раскрывает для вступления уже внутреннего порока.

 

[45] Там же, стр. 264–265.

 

[46] Сочинения, т. 14, стр. 294.

 

[47] Если письмо это сохранилось, было бы любопытно видеть его напечатанным.

 

[48] «Братья Карамазовы», глава «Из бесед и поучений старца Зосимы». Сочинения, т. 13, стр. 357.

 

[49] Разумеем известное стихотворение Лермонтова «По небу полуночи ангел летел» и пр.

 

[50] В «Бесах» Кирилов перед самоубийством говорит: «Вся планета наша есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке; самые законы планеты — ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек!» (изд. 1882 г., стр. 553). Очевидно из повторений и страстности тона, что Достоевский вложил здесь свое собственное сомнение, с которым он долго и трудно боролся.

 

[51] В «Биографии и письмах» можно найти очень много указаний на необыкновенную живучесть самого Достоевского, которая одна дала ему силу вынести все, что ему выпало на долю в жизни. «Кошачья живучесть (во мне), не правда ли», — заключает он одно из своих писем.

 

[52] Здесь также вложено чувство самого Достоевского к Европе; сравни в «Подростке» слова Версилова, стр. 453–454, и заметку в «Биографии и письмах», стр. 295.

 

[53] «Братья Карамазовы», т. I, стр. 259.

 

[54] Первому эта мысль приписана Вольтеру.

 

[55] Она была открыта впервые Лобачевским, и Казанский университет, в котором он был профессором, почтил его память изданием полного собрания его сочинений от своего имени и на свои издержки (один том, Казань, 1883). Здесь содержатся его труды: «Воображаемая геометрия», «Новые начала геометрии с полною теориею параллельных» и «Пангеометрия». Подробности о неевклидовой геометрии и указания на литературу ее — см. проф. Вященко-Захарченко: «Начала Евклида, с пояснительным введением и толкованиями». Киев, 1880.

 

[56] Разумеются начальные слова Ев. от Иоанна: «В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово. Сей бе искони к Богу. Вся тем быша и без Него ничто же бысть, еже бысть». Гл. I, ст. 1.

 

[57] В «Униженных и оскорбленных» — характер и судьба Нелли, в «Бесах» — разговор Ставрогина с Шатовым и его же разговор с Кириловым, когда тот играл мячом с малюткой, в «Преступлении и наказании» — дети Мармеладова; в «Братьях Карамазовых» — две главы: «Надрыв в избе» и «На чистом воздухе», где детское страдание почти нестерпимо даже в чтении («Папочка, папочка, милый папочка, как он тебя унизил!» — говорит Илюша в истерике отцу своему). Есть что-то жгучее и страстное в этой боли. В той же главе люди все называются «больными» и «детьми» (стр. 244). Вслед за этими сценами и начинается «Pro и Contra», великая диалектика всякой религии и христианства, которая, будучи задумана много лет назад, все-таки вылилась, кажется, у автора вдруг, вне всякой связи с ходом действия в романе.

 

[58] Там же, стр. 268. Намек на любовь турок к «сладкому» имеет более общее значение: повсюду уклон человеческой природы к жестокому Достоевский связывает с ее уклоном к страстному и развратному.

 

[59] В Женеве была составлена брошюра с подробным описанием этого случая и, переведенная на иностранные языки, рассылалась в разных странах, между прочим и в России, бесплатно при газетах и журналах. Достоевский замечает, что подобный факт, в высшей степени местный (в смысле национальности и религии), совершенно невозможен у нас: «хотя, — тонко оговаривает он далее, — кажется, и у нас прививается с того времени, как повеяло лютеранскою проповедью в нашем высшем обществе» (стр. 269). Замечание это очень глубоко: между различными способностями души человеческой есть некоторая соотносительность, и, тронув развитием, образованием или религиею которую-нибудь из них, мы непременно изменяем и все прочие в соответствии с нею, по новому типу,  который она принимает под воздействием. Слезливый пиетизм, это характерное порождение протестантизма, также нуждается в возбуждении себя преступным и страдающим, но только на свой манер, как и иные типы душевного склада, выработываемые в других условиях истории. В католических странах, например, невозможен описанный случай с Ришаром; зато в протестантских странах невозможна эта изощренная, многообразная и извилистая система мук, которая придумана была там инквизициею. Всюду по-своему и, однако, везде человек терзается человеком.

 

[60] См. поразительные подробности об этом, напр., у Богданова «Медицинская зоология», т. I. M., 1883, § 37–38.

 

[61] См. Данилевского: «Дарвинизм. Критическое исследование». СПб., 1885 (о голубиных породах).

 

[62] Здесь, очевидно, говорится о процессе г. Кронеберга и г-жи Жезинг, разбор которого, и защитительная речь г. Спасовича, был сделан Достоевским в февральском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г. (Соч., т. XI, стр. 57–83).

 

[63] Факт этот действителен, как, впрочем, и все приведенные; он сообщен был в одном из наших исторических журналов.

 

[64] Параллельное место см. в «Братьях Карамазовых», главу «Кошмар Ивана Федоровича», где бес объясняет шутливо, что он существует «единственно для того, чтобы происходили события», и, несмотря на желания свои, никак не может примкнуть к «осанне» остальной природы, ибо тогда тотчас же «перестало бы что-нибудь случаться».

 

[65] Это — чрезвычайно высокое место, одно из грустных и великих признаний человеческого духа, справедливости которого нельзя отвергнуть. Его мысль состоит в том, что есть дисгармония между законами внешней действительности,  по которым все течет в природе и в жизни человеческой, и между законами нравственного суждения, скрытыми в человеке. Вследствие этой дисгармонии, человеку предстоит или, отказавшись от последних и с ними от своей личности, от искры Божией в себе, — слиться с внешнею природою, слепо подчинившись ее законам; или, сохраняя свободу своего нравственного суждения, — стать в противоречие с природою, в вечный и бессильный разлад с нею. Первый проблеск этой мысли у Достоевского мы находим в 1864 г., в «Записках из подполья» (отд. I, гл. IV, стр. 450–451, т. Ill, изд. 82 г.), где она выражена нервно и беспорядочно, но очень характерно: «Боже, да что мне за дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что тут каменная стена, что у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она — дважды два четыре?! О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей —  каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем неизбежных логических комбинаций до заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться тебе выходит не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется; что тут подмен, подтасовка, шулерство («дьяволов водевиль», в «Бесах»), но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и, чем больше вам неизвестно — тем больше болит». В издевательстве и страдании последних слов уже лежит зародыш идеи «Легенды о Великом Инквизиторе». См. Приложения.

 

[66] Т. е. при страдании и преступности если нет возмездия и с ним удовлетворения, то я, ища удовлетворения, истреблю свою плоть как преступную и страдающую. Здесь объяснение самоубийства. Параллельные места в «Дневнике писателя», 1876 г., октябрь и декабрь. См. Приложения.

 

[67] В этих словах признается, что религии, и без какого-либо исключения, вытекли из недр человеческой души, из присущих ей противоречий и жажды хоть как-нибудь из них выйти, а не даны человеку извне. Т. е. их происхождение признается мистическим только лишь в той степени, в какой мистична самая душа человека, но не более. Этот взгляд противоречит всем обычным теориям о происхождении религии, как абсолютно мистическом, так и натуральном.

 

[68] В философии и так называемом «нравственном богословии» существует подобное объяснение, но оно, действительно, совершенно неудовлетворительно.

 

[69] Параллельное место см. в главе «Кошмар Ивана Федоровича», где бес говорит (стр. 350): «Я, ведь, знаю, что тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть… Я ведь знаю, в конце концов я примирюсь, дойду и я мой квадрилион и узнаю секрет. Но пока это произойдет, — будирую и, скрепя сердце, исполняю одно назначение: губить тысячи, чтобы спасся один… Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая — моя».

 

[70] В «Прилож.» см. подобн. мысль о «Хрустальном дворце».

 

[71] Откровение св. Иоанна, XXI, 1 и 4 ст. 64

 

[72] Едва ли не первый очерк этой идеи находится в «Идиоте» (1868 г.), стр. 537–538 (изд. 1882 г.), и очень часто к ней возвращается Достоевский в «Дневнике писателя» (напр., за 1877 г., май — июнь, гл. III). См. Приложения .

 

[73] «Пушкинской речи» («Дневник писателя», 1880) Достоевский, разбирая характер Татьяны и отказ ее, ради удовлетворения своего чувства любви, оскорбить старика мужа, спрашивает и уже от себя лично: «Разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье… в высшей гармонии духа. Чем успокоить его, если позади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок… Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо… Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии?» (т. XII, стр. 424). Из этого сопоставления очевидно, что все, что говорит Иван Карамазов, — говорит сам Достоевский.

 

[74] Апокалипсис, XXII, 12: «Се гряду скоро, и возмездие Мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его».

 

[75] «Т. е. церкви», — замечает Достоевский. Образ звезды, падающей с неба, взят из Апокалипсиса, VIII, 10–11, как и некоторые дальнейшие сравнения, которыми изображается судьба христианской Церкви на земле. В настоящем месте высказывается взгляд на реформацию как на подобие Церкви, которое увлекает людей своим кажущимся сходством с нею и через это отвлекает их от Церкви истинной: «источники вод» — здесь «чистота веры», заражаемой «подобием» Церкви.

 

[76] Поразительна жизненность, влитая Достоевским в эту удивительную картину: мы как будто не читаем строки, но перед нами проходит видение — вторичного появления, и уже почти в наше время, Христа среди народа. В биографии Д-го есть некоторые места, которые до известной степени могут объяснить эту странную, непостижимую жизненность фантастической, сверхъестественной сцены. «Однажды, — рассказывается там, — Достоевский находился в обществе людей, чуждых и даже враждебных ко всякой религии. Неожиданно среди говорящих кто-то упомянул об И. Христе, и сделал это без достаточного уважения. Достоевский вдруг страшно побледнел, и на глазах его показались слезы. Это было еще в дни его молодости, и, очевидно, уже тогда он проникновенно вдумывается в Его образ». Затем, во время его ссылки. Евангелие было единственною книгою, которую он мог читать, и, постоянно перечитывая евангельские рассказы, очевидно, он вжился в них до ясности ощущения всего того, о чем там передается… Наконец, воскресение девочки, описываемое так, что мы как будто видим совершение самого факта, также имеет биографическое объяснение. Вот что читаем мы в его жизнеописании (см. «Биография и письма», отд. I, стр. 296): «Рождение дочери (22 февраля 1862 г.) было большим счастьем для обоих супругов и очень оживило Федора Михайловича. Все свободные минуты он проводил у ее колясочки и радовался каждому ее движению. Но это продолжалось менее трех месяцев. Смерть ее была страшным неожиданным ударом. Федор Михайлович всю жизнь не мог забыть свою первую девочку и всегда вспоминал о ней с сердечною болью. В одну из своих поездок в Эмс он нарочно съездил в Женеву, чтобы побывать на ее могиле». Без сомнения, он живо представлял, когда писал приведенную выше сцену, свое чувство, если бы любимая девочка каким-нибудь чудом вдруг поднялась из гроба.

 

[77] Протестантизм, открыв свободу для индивидуального понимания христианства, не только в настоящем не представляет чего-либо завершенного, окончательного, но и в будущем, очевидно, никогда не получит подобного завершения. Что касается до Православия, то до сих пор оно находилось в столь тяжких исторических условиях, так извне стеснено было то варварством (монгольское иго), то магометанством (турецкое иго), то, наконец, самим католицизмом, что отстоять бытие свое и как-нибудь выполнить все нужное для душевного спасения среди обделенных и приниженных народностей — составило пока весь его исторический труд; о том же, чтобы возвести свое скрытое внутренне содержание к свету ясного сознания, — оно еще не имело средств озаботиться. Попытки славянофилов (как Хомякова, Ю. Самарина) и самого Достоевского выяснить особенность и идею Православия в истории объясняются этим его состоянием и были бы невозможны при другом положении дела.

 

[78] «Будь в руке старшего тебя покорен, как посох в руке странника» и пр.

 

[79] «Cadaver esto», т. е. будь безличен, инертен, как труп.

 

[80] «Записки из подполья», отд. I, гл. IX. См. также гл. X, о предпочтительности временного «курятника» в общественно-историческом строе, именно потому, что он не окончателен и не убивает навсегда свободу, перед «хрустальным зданием», которое ненавистно именно своею неразрушимостью.

 

[81] Какая яркость в ощущении его действительности; мы отмечаем этот тон, потому что, варьируя, он изменяется в разных местах «Легенды» до совершенной ясности ощущения, что «события» никогда не было.

 

[82] К вящей славе Божией (лат.)

 

[83] Действительно, очень замечательно, что ведь Дух искушал Богочеловека не  когда-нибудь посреди его служения на спасение рода человеческого, но перед вступлением на это служение, и, следовательно, он, древний борец с Богом и враг рода человеческого, как бы соблазнял его на другие возможные способы спасения,  указывал иные пути для этого, чем учение Его божественное и крестная смерть. Искушения относились именно к целому служению Иисуса Христа, и поэтому хлебы, чудо и власть, Искусителем предложенные, суть действительно три модуса иного, не небесного, не божественного, не благодатного и таинственного спасения.

 

[84] Впервые мысль эта, очень глубокая, была высказана Достоевским в 1847 г., в одном из самых беспорядочных его произведений — «Хозяйка», см. стр. 347 «Сочинений», т. 2, изд. 1882. Вот эти слова: «Слабому человеку одному не сдержаться… Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст; дай ему полцарства земного в обладание, попробуй, — ты думаешь, что? Он тебе тут же в башмак спрячется, — так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет» и пр. Это показывает, до какой степени рано у Достоевского зародились все его основные идеи, лишь в утверждении или отрицании которых он позднее десятилетия колебался, но ничего существенно нового не открывал в них.

 

[85] Т. е., по Апокалипсису, отпадший от Бога Первый Дух.

 

[86] Мы ожидали бы «Зверю», — но как удивительно выдержана точность апокалиптических образов, соответствие их действительному смыслу!

 

[87] Разумеется, теория относительности преступления, по которой оно ничем не выделяется из ряда других фактов, совершаемых человеком, и, как все они, вызывается влиянием среды, воспитания и вообще внешних обстоятельств. Воля, всецело определяемая этими обстоятельствами, бессильна не совершить какого-нибудь факта, в данном случае преступления, поэтому не свободна и, следовательно, невиновна («греха нет»). «Преступление и наказание», «Бесы» (некоторыми своими эпизодами) и, наконец, «Братья Карамазовы» могут быть рассматриваемы как художественно-психологическая критика этой идеи XIX века, к которой как-то влекутся в нем самые высокие умы, и ее отвержение, как не соответствующей природе вещей, не истинной. См. об этом выше.

 

[88] В силу теории о невиновности индивидуальной воли, все преступления, как и всякое зло, относятся, как к причине своей, к неправильному устройству общества. Отсюда вопрос о борьбе со злом сводится к вопросу о лучшем устроении человеческого общества, — что вводит теоретическую мысль как зиждующее начало в историю на место бессознательных сил, в ней действующих. Сравни выше, в гл. IV, стр. 35 и далее, выдержки из «Зимних заметок о летних впечатлениях».

 

[89] Достоевский часто и настойчиво указывал (напр., в «Бесах»), как наука, отвергнув свободную волю в человеке и абсолютность в преступлении, доведет людей до антропофагии, — и тогда-то, в отчаянии, «заплачет земля по старым богам» и люди вновь обратятся к религии. Таким образом, обращение к Богу, думал он, увенчает историю, и это тем непременнее совершится, чем большие бедствия ожидают человечество в будущем.

 

[90] Здесь говорится о периоде нестерпимых гонений, которые самоустроящееся и несчастное человечество воздвигнет против религии на некоторое время, и именно перед тем, как обратиться к Богу. Преследования — не против Церкви, но против самого религиозного начала в человеке, — бывшие в конце прошлого века во Франции и теперь вспыхивающие то здесь, то там, могут быть рассматриваемы как первые и легкие предвестники попытки искоренить его вовсе, искоренить всюду на земле.

 

[91] Т. е. рациональные теоретики устроения человека на земле без религии, и в частности теоретики новых форм организации труда и собственности.

 

[92] Отчаяние экономических бедствий приведет (и уже приводит) к забвению всех других идеалов, которые первоначально были неотделимы от идеала равномерного распределения богатств: так, уже теперь крайние демократы становятся индифферентны к заветам политической и общественной свободы (конституционализму), а равно и к успехам наук и просвещения, готовые безразлично соединиться и с военным деспотизмом, и с торжеством Церкви над государством, лишь бы сила, военная ли, церковная ли — для них все равно, — разрешила экономический вопрос, «накормила всех».

 

[93] При заботе «о хлебе едином» померкнет совесть в людях и с нею — сострадание: так как невозможно этих чувств ни возвести «к хлебу», ни из «забот о нем» вывести. Каждый возьмет себе наибольшее, на что имеет право по количеству и качеству своего труда, и гений потребует, чтобы были удалены с пиршества неспособные, потому что они отнимают у него излишнее, В вопросе об устроении общества на экономических началах распределение продуктов производства, по праву — «suum cuique», по правде сердца человеческого — «Бог за всех», представляет главное и, в строгом смысле, неразрешимое затруднение. Именно оно является уже теперь предметом нескончаемых разногласий среди теоретиков общественной жизни; и если они так непримиримы в мысли, так несогласимы в книгах, то трудно и представить себе, к какому хаосу столкновений приведет неразрешимость этого вопроса в действительности, где господствуют страсти, где негодование и гнев не утихают по надобности и жалость имеет свою убедительность, где, наконец, всякая диалектика разбивается о честное непонимание людей сердца. Уже теперь можно предвидеть, что, согласно внутренним своим желаниям разрешившись, социальный кризис встанет перед диаметрально противоположными лозунгами «убрать неспособных, спрятать, свести на нет, поработить», и — «не надо гениев, излишни гении… и оскорбляют бедность нашу красотой своей духовной, и опасны». Философия Ницше, на наших глазах получающая распространение в Европе, есть раннее, но очень уже смелое выражение первого лозунга.

 

[94] В главе «Кошмар Ивана Федоровича», которая вообще представляет вариации на «Легенду о Великом Инквизиторе», бес говорит: «Сколько надо было погубить душ… чтобы получить одного только праведного Иова» («Бр. Карамазовы», т. 2, стр. 355. Изд. 1882 г.). Оставляя в стороне поверхностную мысль, будто для «свободного досуга» немногих, которые «возделывали бы науки и художества» (их истинно возделывают люди бедные и в постоянном труде живущие), нужен подавляющий, чрезмерный труд остальных, — мы укажем на другое, действительно существующее соотношение между «спасением одного» на счет гибели многих: спасаются через трудное, что, будучи чрезмерно для многих, и, между тем, ломая о себя и их, — губит их. Единичный пример лучше всего объяснит нашу мысль: высокое просвещение хорошо, всеми чтится и всех манит к себе; и так как в детстве ни о ком еще нельзя решить, способен он или нет к нему, то тысячи и десятки тысяч детей уродуются о трудную, сложную школу, чтобы выделить из себя несколько десятков истинно просвещенных людей; около которых остальные толпятся менее, чем только непросвещенною массою — массою развращенною .

 

[95] В «Подростке» Макар Иванович — старик, сходный по типу со старцем Зосимою в «Бр. Кар.», говорит: «Невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться, не снесет себя такой человек, да и никакой человек. И Бога отвергнет — так идолу поклонится, деревянному, или златому, или мысленному». — Под «идолами», перед которыми падут люди, отвергнув Бога истинного, разумеются идолы «мысленные»: разум обожествляемый и его продукты — философия и точные науки; или, наконец, идолы совсем грубые, каковы некоторые частные идеи этого самого разума, этой науки или философии: напр., идея утилитаризма. В этом месте «Легенды», однако, говорится о преклонении мистическом, религиозном, напр. перед Христом, Магометом и пр.

 

[96] Черта, верно подмеченная и одна своим идеализмом уравновешивающая все низкое, что в этой же «Легенде» приписывается человеку.

 

[97] Без сомнения, это обмолвка, и нужно читать «удобнее, выгоднее, нужнее и лучше».

 

[98] T. е. Закона Ветхозаветного, который от Новозаветного действительно отличается дробностью, раздельностью, твердостью указаний и точностью мер наказания, за нарушение его назначаемого (см. Второзаконие). Можно сказать, перелагая все на юридические термины, что в Ветхом Завете даны правила,  в Новом — принципы.

 

[99] В трех этих строчках выражено понятие Достоевского о сущности христианства и указан руководительный принцип для деятельности христианина: всегда мысленно предстоящее дело относить к Христу и спрашивать себя: совершил ли бы Он его или, видя, одобрил ли бы, не нарушая при этом в своей мысли цельности Его образа, как Он передан нам евангелистами, совокупности всех черт его. Мы думаем, этот принцип есть истинный, и при соблюдении Его Евангелие никогда бы не могло быть подвергнуто тем насильственным применениям, каким, посредством уловления из него отдельных выражений, оно подвергалось в истории. Так, на выражении «compelle intrare» — «понудь их (позванных) войти» (на брачный пир жениха, в «Притче о званых и незваных») основывала свое право на существование католическая инквизиция; или на выражении: «Мое царство не от мира сего» и до сих пор многие основывают требование безучастного отношения Церкви к греху, к преступлению «мира» (целого общественно-исторического строя).

 

[100] В «Бесах» одно из лиц, только почти называемое (Шигалев), высказывает идею этого упрощения человеческой природы, понижения в ней психического уровня. Ее можно считать ранним и более подробно мотивированным изложением данного места «Легенды». См. Приложения.

 

[101] Говорится об отношении человека к мистическому акту Искупления, верою в который он жив будет, — и нужно бы эту веру, эту жизнь подкрепить чем-нибудь более, нежели как только подкрепляет ее высота Христова лика.

 

[102] Опять, какая удивительная вера звучит в этих словах!

 

[103] Говорится, и с справедливым презрением, о том, как в истории — и до нашего времени — борьба против религии почти отождествлялась с борьбою против чудесного, равно и обратно; и как, едва распутав что-нибудь, прежде казавшееся в природе сверхъестественным, человек трусливо перебегал от веры к неверию.

 

[104] Говорится о позднейших открытиях науки и, еще более, о технических изобретениях, которым так дивится человек в наше время, так снова и снова любит повторять себе о них, едва веря, что они есть и что их нашел он сам — человек.

 

[105] Говорится о той особенной заинтересованности, с которою во времена безбожия люди прислушиваются ко всему странному, исключительному, в чем бы нарушился закон природы. Можно сказать, что в подобные времена ничто не ищется людьми с такою жадностью, как именно чудесное, — но лишь с непременным условием, чтобы оно не было также и божественным. Увлечения спиритизмом, о которых с насмешкою упоминается в «Дневнике писателя», без сомнения, напомнили Достоевскому общность и постоянность этой психической черты в человеке (срав. суеверное состояние римского общества, когда оно впало в совершенный атеизм во II–III веках).

 

[106] Говорится о неизъяснимой высоте Христианства, с его простотою и человечностью, над всеми другими религиями земли, в которых элемент чудесного так преобладает над всем остальным, которые исторически возникли из страха перед этим чудесным.

 

[107] Основная мысль «Легенды». Ниже мы также отметим несколько фраз, в которых как бы сконцентрирован ее смысл или, точнее, указаны ее исходные пункты.

 

[108] Говорится не о реформационном движении, современном диалогу «Легенды», потому что дух глубокой веры, проникавший это движение, был слишком высок для презрительного отзыва о нем (см. несколько слов об этом духе у Достоевского в «Речи о Пушкине», по поводу стихов: «Однажды странствуя среди пустыни дикой» и проч.). Без сомнения, слова «Легенды» вызваны антирелигиозным движением отчасти XVIII, но главным образом нашего XIX века, в котором на борьбу с религией также мало тратится усилий и серьезности, как и на борьбу с какими-нибудь предрассудками.

 

[109] И приходит, напр., в наше время по отношению к недавнему антирелигиозному движению, и во всякое другое, более серьезное время по отношению ко всякому же предшествующему восстанию против религии. Так, сама реформация как индивидуальное искание Церкви возникла после кощунственно относившегося к религии гуманизма; а за эпохою французской революции настали времена Шатобриана, Жозефа де Местра и других с их вычурными идеями и смятением чувства. Истинное отношение к этим и аналогичным движениям верно указано Достоевским: это не вера настоящая, простая и сильная, но испуг и смятение вчерашних кощунствовавших школьников; это не Бог, в человеке действующий, а человек, подражающий наружно движениям и словам тех, в ком Он истинно действовал, кого истинно призвал к Себе когда-то (праведники).

 

[110] Говорится не о временах первой французской революции, как можно бы подумать, но о том, что непременно совершится в будущем, — о попытке насильственно подавить в целом человечестве религиозное сознание. Слова эти соответствуют некоторым уже приведенным выше местам «Легенды».

 

[111] Достоевский, всегда стоя выше своих героев (на которых никогда не любуется, но, скорее, выводит их для выражения своей мысли), любит наблюдать, как, несмотря на великие свои силы, они ослабевают под давлением душевных мук, как они не выдерживают своей собственной «широты» и преступности, хотя прежде возводили это в теорию (последний разговор Н. Ставрогина с Лизою в «Бесах», последнее свидание Ив. Карамазова со Смердяковым). Почти повсюду изображение очень сильного человека, если он не оканчивает раскаянием (как Раскольников), у Достоевского завершается описанием как бы расслабления его сил, унижением и издевательством над «прежним сильным человеком».

 

[112] В гл. VII Апокалипсиса делается предварительное исчисление спасаемых, по 12 тысяч в каждом из колен Израилевых, которые в XIV гл. и называются все в общей цифре 144 тысячи.

 

[113] Какое удивительное, глубокое и верное понимание истинного смысла духовной свободы; свободы от себя, от низкого в природе своей, во имя высшего и святого, что почувствовал и признал своею лучшею стороною вне себя. На эту свободу указывается Здесь в противоположность грубому ее пониманию: как независимости низкого в себе от руководства ли, или подчинения какому-нибудь высшему, вне лежащему началу.

 

[114] Вторая центральная мысль «Легенды».

 

[115] Это положение, как известно, составляет действительно особенность католического учения, и она именно повела ко всему формализму в Западной Церкви и к нравственному растлению народов, ею пасомых. Из него вытекло так называемое учение о «добрых делах», которые, как бы ни совершались, хотя бы совершенно механически, — для души одинаково спасительны (отсюда — индульгенция, т. е. отпущение грехов первоначально шедшим, в Крестовых походах, положить жизнь за веру и Церковь, потом каким-нибудь образом способствующим этому и, наконец, вообще делающим денежные пожертвования на нужды Церкви: откуда уже только один шаг до продажи за различную цену спасающих от греха писаных бланок). На этом именно средстве оправдания и разошелся протестантизм со старою Церковью, противу поставив ее формальному способу спасать души людей через мертвенное дело — оправдание верою, т. е. актом живого внутреннего движения.

 

[116] Т. е. свобода и свободное различение добра и зла.

 

[117] Мысль исключительно Достоевского и вовсе не принадлежащая Риму, который если и стремился в древнее и новое время к всемирному господству, то вовсе не для «счастья людей». Из этого примера лучше всего можно видеть, как вплетает Достоевский в исторический факт, как его душу, свою особенную и личную мысль .

 

[118] Это уже язык и мысли, специально выработавшиеся у Достоевского и звучащие несколько странно в устах Инквизитора, в XVI веке. «Муравейник», «Хрустальный дворец» и «Курятник» — это три образные выражения идеи всемирного соединения людей и их успокоения, которые впервые обсуждаются у Достоевского в «Записках из подполья». «Курятник» — это бедная и неудобная действительность, которая, однако, предпочтительнее всего другого, потому что она хрупка, всегда может быть разрушена и изменена, и, следовательно, не отвечая второстепенным требованиям человеческой природы, отвечает главной и самой существенной ее особенности — свободной воле, прихотливому желанию, которое не погашается в индивидууме. «Хрустальный дворец» — это искусственное, возведенное на началах разума и искусства, здание человеческой жизни, которое хуже всякой действительности, потому что, удовлетворяя всем человеческим нуждам и потребностям, не отвечает одной и главной — потребности индивидуального, особенного желания; оно подавляет личность. В «Записках из подполья» отвергается вторая формула и оставляется первая, за отсутствием для человека третьей «Муравейника»: под этим названием разумеется всеобщее и согласное соединение живых существ какого-либо вида, основанное на присутствии в них одного общего и безошибочного инстинкта построения общего жилища. Таким инстинктом наделены все живущие обществами животные (муравьи), но его лишен человек; поэтому в то время, как они строят всегда одинаково, повсюду одно и постоянно мирно, человек строит повсюду различное, вечно трансформируется в своих желаниях и понятиях; и едва приступит к построению всеобщего — разойдется в представителях своих, единичных личностях, и притом со смертельною враждою и ненавистью. Эти три формулы необходимо постоянно помнить при чтении сочинений Достоевского. Детальное изложение их см. в Приложениях .

 

[119] Нужно различать это «соединение» от «всеобщего преклонения» перед чем-нибудь человеческой совести, о котором говорилось раньше. То было внутреннее, душевное соединение людей, здесь говорится об их внешнем соединении, о согласной общественно-исторической жизни. Между этими двумя понятиями есть соотношение, но не тождество; соответствуя друг другу, как душа и тело, они суть части одного третьего — всемирной гармонии человеческой жизни.

 

[120] Теоретическая мысль, оправдывающая «самоистребление», изложена Достоевским в «Дневнике писателя», по поводу одного самоубийства. См. Приложения .

 

[121] Соответствующую мысль см. в «Бесах», слова Кирилова Петру Верховенскому перед самоубийством: «Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом (предложении) — весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью», стр. 552, изд. 82 г.

 

[122] Основная задача истории, — которая при слиянии в одно субъекта и объекта (и спасаемый, и спасающий есть человек) неразрешима и разрешается лишь при их разделении (в религии, где спасаемый есть человек и спасающий его есть Бог).

 

[123] «В мире одного недостает, одному нужно устроиться — послушанию», —  говорит Достоевский в «Бесах» (устами Петра Верховенского). Изд. 1882 г., стр. 374.

 

[124] Эти и тотчас ниже отмеченные слова составляют третью центральную мысль «Легенды».

 

[125] Это «расслабление» человеческой природы, в сущности, тождественно искусственному «понижению» ее психического уровня и только совершится не насильственно, но мирно.

 

[126] Преступное в истории, став предусмотренным и разрешенным в пределах необходимого, тотчас утратит свой опасный и угрожающий характер.

 

[127] Вся эта картина будущей полубезгрешной жизни повторяется Достоевским еще раз в «Подростке», в разговоре Версилова с своим сыном.

 

[128] Сравни тон и мысли в указанном уже выше месте «Подростка».

 

[129] Сравни описание природы (точнее, — скудные слова о ней) в «Бедных людях», в «Записках из подполья» и пр. со словами о ней старца Зосимы («Братья Карамазовы») и Макара Ивановича («Подросток»).

 

[130] «Подросток», стр. 363 (изд. 82 г.).

 

[131] Разумеем идеи Фурье, Сен-Симона, Кабе, Луи-Блана и др., в которых социализм зародился как мечта, как страстное и тоскливое желание, прежде чем впоследствии стал обосновываться, оправдывая эту мечту, научно. Можно вообще заметить, что как республика Фабиев и империя Августов была романскою попыткою объединить человечество правом, так Католицизм был романскою же попыткою объединить его в религии, и социализм является стремлением, зародившимся также в романских расах, — объединить его на экономической основе. Из этого видно, как, при изменяющихся средствах, цель романского духа остается одна на протяжении двух тысячелетий, т. е. всего их исторического существования.

 

[132] Сущность феодализма едва ли не удачнее всего выражена в этой средневековой поговорке: «Chaque seigneur est Souverain dans sa seigneurie» («Каждый сеньор — властитель в своей сеньории» — фр.), где не политическая связь, не экономические отношения, но именно провинциализм, если так можно выразиться, воли указан как главная особенность всего жизненного строя. Замечательно, что формула эта выразилась на французском языке, т. е. сложилась в уме гораздо более способном к обобщению, к улавливанию соединяющих черт в комплексе разнородных явлений, хотя ее предметом служит учреждение бесспорно германского происхождения (территория распространения феодализма есть в то же время и территория расселения германского племени, которое в первые века нашей эры замешалось и в исключительно романские до того времени страны). Исчезнув во всех странах с преобладающею романскою кровью, он, однако, сохранился доселе как политический партикуляризм в чисто германских.

 

[133] Мы, впрочем, должны помнить, до какой степени эта почва в первые же века нашей эры, в эпоху передвижения народов, пропиталась славянскими элементами.

 

[134] Здесь видим мы объяснение неудержимого влечения к слиянию с другими церквами, которое время от времени высказывают у нас иные.

 

[135] В эпиграфе.

 

[136] Бентам: «…возражающие против принципа пользы, собственно говоря, утверждают, что есть случаи, когда сообразоваться с пользою — было бы несообразно с нею» («Введение в основания нравственности и законодательства», гл. I, 13). Он думал — это неопровержимо; логически — так, но психологически — слишком легко опровергается.

 

[137] См. ниже, в этих же приложениях, о скуке при будущем окончательном устроении людей, — и о необходимости утолить ее, рассеять хотя бы ценою крови, временно и преднамеренно поэтому допускаемой.

 

[138] В одной из своих критических статей г. Н. Михайловский возражает на это, что «подобного господина свяжут и уберут». Но это — механический ответ, не разрешающий психологическую задачу. И Достоевский знал, что «убрать» можно, но уже не «уберешь», когда подобных будут тысячи, когда встанет человечество, не насыщенное «арифметикой». Д-ий берет задачу насыщения, и кто хочет отвечать ему — должен отвечать именно на этот вопрос .

 

[139] Т. е. к знаменитой реторте алхимиков, где, по известному рецепту и известным способом, изготовлялся человек — Homunculus.

 

[140] Какое сознание одиночества человека на земле и, вообще, в природе, — чувство атеизма!..

 

[141] Здесь говорится о возможности мечты, воображения, идеала, что при «курятнике» (наша бедная действительность) сохраняется человеку, а в «хрустальном дворце» для него исчезнет; говорится также и о потребности в нем отрицания,  которое самою идеею «дворца» уничтожается.

 

[142] Говорится о коммунистических идеях Фурье и др.

 

[143] С этих слов прямо начинается уже переход к возможности такого «здания» на иных началах, мистических, религиозных, — т. е. к идее «Легенды о Великом Инквизиторе».

 

[144] Т. е. рационально, рассудочно, утилитарно построяемых.

 

[145] Отсюда уже тон и мысли самой «Легенды о Великом Инквизиторе».

 

[146] Первая идея романа «Бесы», который, таким образом, через это место связывается с «Преступлением и наказанием», а через смысл этого места с «Записками из подполья», и, далее, с «Легендою», «Бесы» — только очень широко выполненная картина этого сна, она же и картина своего времени и общества, иносказательно выраженного здесь, в этом сне.

 

[147] Это язык и мысли «Легенды о Великом Инквизиторе». Несколькими строками ниже, от смутности настоящего — воображение продвигается вперед, к ужасу будущего. Момент этого-то ужаса и взят в некоторых местах «Легенды», в словах «об антропофагии», о «неумении человека различать добро и зло» и т. д.

 

[148] Здесь, собственно, и выступает неустроимость, несогласимость человеческой мысли, которая к единству, всеобщности признания чего-либо истинным и окончательным — никогда не придет.

 

[149] Мысль совершенно «Записок из подполья».

 

[150] Это уже образы «Легенды», ей «оправданных и избранных», 144 тысяч Апокалипсиса.

 

[151] Через эти слова данное место соединяется со «Сном смешного человека» в «Дневнике писателя», с полетом на новую землю , к новой породе людей, еще чистых и неразвращенных .

 

[152] Язык и тон «Легенды»; под «естественною наукою» разумеется естественная наука о человеке, его психология, как она выражается в фактах истории и текущей действительности.

 

[153] Тема и «Легенды о Великом инквизиторе».

 

[154] Слова об отчаянии и об отсутствии иного выхода проникают и «Легенду».

 

[155] Это уже есть логический компендиум «Легенды»; с тем вместе, из трех формул жизни человеческой, указанных в «Записках из подполья», мысль автора клонится к идее «Муравейника», с заменой господствующего там неошибающегося  инстинкта — непрекословящим повиновением.

 

[156] С этих слов мы прямо входим в оборот мысли, развиваемой в «Легенде».

 

[157] Здесь опять встречаем частную мысль «Легенды» — о том, что свобода и познание добра и зла должны быть взяты немногими, а остальному человечеству должно быть предоставлено повиновение и сытость.

 

[158] Слишком, слишком приходится «помянуть»… Писано было это Достоевским в 1871 году, при Пии IX, консервативнейшем из пап (во вторую половину своей жизни) и наиболее униженном в своей власти. И вот — его преемник. Лев XIII, из всего, что он тайно думал, что ему явно указывалось, на что он манился, к чему призывался, избирает, к смущению целого мира, как бы программою своею — слова, сказанные еще при его предшественнике о папстве далеким и ему, вероятно, неизвестным публицистом враждебной и мало знаемой страны. Между великим и смешным часто один шаг; в словах: «я думал отдать мир папе» как не увидеть и тему деятельности публициста-богослова, Вл. Соловьева, с его усилиями дать папе духовно Россию, дабы в ней он получил физическое орудие, матерьяльную силу для восстановления своего владычества над расшатанным, дезорганизованным миром. Но мы должны помнить замечательные слова «проекта»: вокруг него — мы (религиозно-политические мошенники, как ниже, в не приведенных строках, определяет себя П. Верховенский), а внизу — Шигалевщина (рабское, тупое стадо). Конечно, история не может, не должна так грустно кончиться: этого не допустит Бог, живой наш Бог, Царь Небесный истинный, а не Его немое подобие, мелькающее в воображении экзальтированных людей, глаза которых слепы, слух утерян и потому разум так искажен и слово косноязычно.

 

[159] Говорится сейчас «также», т. е. эти черты есть и в католицизме, как в нем указаны они «Легендою».

 

[160] Это совершенно мысли «Пушкинской речи».

 

[161] Т. е. нужно разуметь — «романскою»: здесь имя части заменяет название целого.

 

[162] Т. е. воплощениях, пожалуй, — на средствах осуществления.

 

[163] Определение германского духа как только протестующего сделано узко и неверно; мы указали, разбирая «Легенду», что сущность этого духа лежит в индивидуализме, и, добавим здесь, поэтому только он и в истории стал «протестующим» против объединяющего романского гения.

 

[164] Т. е., следовательно, под «гармонией» здесь разумеется воздаяние за добрые и злые дела в загробной жизни.

 

[165] Оборот мысли и характер языка совершенно как у Ивана Карамазова, в начале разговора с братом Алешей.

 

[166] Здесь, как и в «Легенде», замечательна одна черта: при тревоге мыслью за судьбы человечества, при величайшей идейной связанности с целым, страшная отъединенность от этого целого в сердце, совершенное одиночество души. Кажется, именно этого не выносит человек и убивает себя или задумывает преступление.

 

[167] Если я весь, без остатка и окончательно, исчезаю по смерти, как могу я любить? Не более способен к этому, чем мое временное тело, которое, конечно, никого не любит, но лишь страдает или наслаждается. Любовь, поэтому, есть жизнь; точнее, нами непонимаемое обнаружение бессмертной жизни, никогда не кончающейся связи нашей с родом человеческим. Потому — есть она, потому может быть, что ни я, в ком эта любовь, ни предмет ее — мы никогда не кончимся.

 

[168] Т. е. и сознание мое есть дисгармония, и я несчастлив, потому, что не люблю;  и не люблю потому, что не верую —  Богу моему и ближнего моего. Через Бога только можно любить живою человеческою любовью, — не уважать, не почитать, не признавать достоинства, но любить. И вот почему любить и верить — значит радоваться, и радоваться — никогда не пожелать умереть (т. е. насильственно).

 

[169] Вопрос исторически и психологически истинен, но показывает только: до какой степени центральный недостаток новой цивилизации заключается в ослаблении веры, без которой индивидуальным лицам эта цивилизация так же мало нужна, как мне, когда на руках моих лежит труп моего ребенка, мало нужна его рубашечка, простыньки, прочее. Отсюда историческое объяснение самоубийств. Зачем человеку «прочее», когда у него нет главного? И не к этому ли главному он уходит и силится уйти, бросая с отвращением «прочее»?

 

[170] Последние слова повторяют собою одно место в «Записках из подполья», и из этого видно, до какой степени эта теория самоубийства (она носит название «Приговор») есть продукт самозаключения, приговор над собою всего цикла нами разбираемых идей, окончательным выражением которых служит «Легенда».

 

[171] Отсюда начинается ход мысли, вошедшей и в «Легенду».

 

[172] Аналогии этому см. в «Бесах» («дьяволив водевиль» Кирилова) и также в «Легенде» и в «Кошмаре Ив. Федоровича» (в «Бр. Кар.»).

 

[173] Это — слова «Записок из подполья». Таким образом, этот приговор включает в себя мучительные мысли самых важных произведений Достоевского и, конечно, — его собственные мысли.

 


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 140; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!