ДНЕВНИК ХОЗЯЙКИ, У КОТОРОЙ ВСЕ НАОБОРОТ 2 страница



— Ник! — Я почти орал. — Ник!

В сознании промелькнули уличные картины Лос-Анжелеса, Мехико, Парижа. Я с откровенным ужасом уставился на спидометр: восемьдесят, девяносто, сто километров. Из-под колес летели фонтаны гравия, мы выскочили на основную дорогу, пронеслись под мостом и выскользнули на улицы Килкока. За городом на скорости сто десять километров я чувствовал только, как стелются травы Ирландии, когда мы с ревом неслись в гору.

«Ник!» — подумал я и повернулся.

Он сидел на своем обычном месте, но прежним в его облике осталось лишь одно. Сигарета во рту, отражающаяся красным огоньком то в одном зрачке, то в другом.

Все остальное в Нике изменилось, да так, как будто сам дьявол смял его, вылепил заново и крутил руль во все стороны; мы бешено проносились под мостами, сквозь туннели, задевая дорожные знаки на перекрестках, и те крутились, словно флюгера при порывах ветра.

Лицо Ника — разум покинул его, исчезла печать терпения и умиротворения, взгляд не был ни добрым, ни философским. Это было лицо без прикрас — ободранная и ошпаренная картофелина. Оно походило на ослепляющий прожектор, упорно и бездумно вперявшийся вдаль, в то время как проворные руки, охватившие руль, давили и давили на него, пока мы петляли по виражам и прыгали через буераки.

Это не Ник, подумал я, это его брат. Или в его жизни произошло что-нибудь страшное, катастрофа или удар, горе в семье или болезнь, да, все дело в этом.

А потом Ник заговорил, и голос его показался мне незнакомым.

Пропали мягкое торфяное болото, влажная почва, согревающий огонь под зябкой моросью. Исчезла шелковистая трава. Теперь голос чуть ли не трещал: рожок, труба, железо и жесть.

— Ну, как житуха? — орал он. — Что с вами?

Машину тоже трясло, как в лихорадке, ей были не по нутру эти перемены. Она была стара, сильно побита и теперь хотела бы скользить, как стареющий брюзгливый бродяга, по морю и небу, прислушиваясь к своему дыханию и ломоте в костях. Но Нику было не до того, он нарывался на катастрофу, громыхая навстречу дьяволу и чтобы погреть озябшие руки на каком-нибудь особенном огне.

Ник пригнулся, и машина пригнулась, огромные меловые клубы дыма вырывались из выхлопной трубы. Наши бренные тела — мое, Ника и автомобиля — содрогнулись, хрустнули и со страшной силой ударились обо что-то.

Лишь случайность спасла мою душу, и ее не вытряхнуло из тела напрочь. Мой взгляд в поисках виновника нашего полета наткнулся на пылающее, подобно вулканической лаве, лицо, и я почти нашел ключ к разгадке.

— Ник, — выдохнул я, — ведь это первая ночь Великого поста!

— Да? — удивился Ник.

— А ты помнишь свой обет, данный в честь Великого поста? Так почему же у тебя во рту сигарета?

Мгновение Ник не мог сообразить, что я имею в виду. Потом скосил глаза, увидел курящийся дымок и содрогнулся.

— Я бросил кое-что другое, — сказал он. И сразу все стало ясно.

Сто сорок минувших ночей у двери старого дома в стиле короля Георга я выпивал с моим заказчиком «посошок на дорожку» — жгучий глоток «Бурбона» или еще чего-нибудь «для сугреву».

Затем, вдыхая запахи позднего лета, запахи пшеницы, ячменя, овса, смешанные с моим собственным, разящим перегаром дыханием, я шел к машине, где сидел человек, коротавший в ожидании моего звонка все эти долгие вечера в заведении Гебера Финна.

«Идиот! — подумал я. — Как я мог об этом забыть?»

В долгие часы неторопливых задушевных бесед у Гебера Финна эти трудолюбивые парни словно бы сажали сад, заботливо взращивали его, а потом снимали урожай. Каждый из них сам сажал свое дерево или цветок, их садовыми инструментами были языки и поднятые за боковым стеклом машины; приборный щиток не работал уже много лет.

Там Ник и получал свою душевность. И она постепенно исчезала, смытая нудными дождями, проникающими в разгоряченные нервы и утихомиривающими в теле разнузданные страсти.

Те же дожди омывали его лицо, выявляя на нем признаки ума, линии Платона и Ахиллеса. Спелость урожая окрашивала щеки, согревала глаза, понижала голос до обволакивающей хрипоты, разливалась в груди, и сердце с галопа переходило на легкую рысь. Дождь смягчал его жесткие ладони, сжимающие дрожащий руль, бережно и удобно усаживал его в кресло из волосяной бортовки. И Ник бережно вез нас сквозь отделяющие от Дублина туманы.

И будучи сам хмельным и вдыхая жгучие пары виски, я никогда не замечал какого-либо запаха от моего старого приятеля.

— Да, — повторил Ник, — я бросил кое-что другое.

Последний кубик головоломки встал на свое место.

Стояла первая ночь Великого поста.

Впервые за все ночи, которые я провел с Ником, он был трезв. Все те сто сорок ночей Ник вел машину осторожно и легко не из-за моей безопасности, нет.

Просто сидящая в нем душевность качалась то туда, то сюда, пока мы ехали по долгим и извилистым дорогам.

И тогда я сказал себе: «Кто же все-таки знает ирландцев, и что же все-таки они из себя представляют?»

Но мне не хотелось думать об этом. Для меня существует только один Ник. Такой, каким его сотворила сама Ирландия, с ее погодой, дождями, севом и урожаем, с ее отрубями и кашами, пивоварнями, бутылочным разливом, с ее летними трактирами, выкрашенными киноварью, бередящими запахами пшеницы и ячменя. И когда ты едешь через болота, ты чувствуешь ее громовой шепот. И все это — Ник. С его зубами, глазами, сердцем, легкими, руками. И если вы меня спросите, что делает ирландцев такими, какие они есть, я ткну в поворот к заведению Гебера Финна.

Первая ночь Великого поста, и, не досчитав до девяти, мы в Дублине! Я выхожу из машины, она медленно тащится по мостовой, и тогда я нагибаюсь и сую деньги моему водителю. Искренне, с мольбой, с теплотой, с самыми дружескими побуждениями, которые можно себе представить, я заглядываю в это симпатичное, по-мужски грубоватое, странно светящееся лицо.

— Ник, — позвал я. — Сделай мне одолжение.

— Какое угодно.

— Возьми еще и эти вот деньги, — сказал я, — и купи самую большую бутылку Ирландского мускуса, какую сможешь найти. И прежде чем заедешь за мной завтра вечером, выпей ее до дна. Ты сделаешь это, Ник? Ты обещаешь? Перекрестись и поклянись жизнью, что ты это сделаешь.

Он подумал, даже сама мысль о том, что я ему предлагаю, сделала его лицо прежним.

— Вы наводите меня на тяжкий грех, — сказал он.

Я втиснул деньги ему в ладонь. Он засунул их в карман и молча уставился перед собой.

— Спокойной ночи, Ник, — сказал я. — До свидания.

— Дай Бог, — ответствовал Ник.

И он уехал.

 

(Перевод с англ. Молокин А., Терехина Л.)

 

К ЧИКАГСКОЙ ВПАДИНЕ

 

Ближе к полудню старик приплелся в парк, почти безлюдный, накрытый бледным апрельским небом, из которого слабый ветерок выдувал последние воспоминания о зиме. Дряблые ноги были обмотаны грязными бинтами, длинные серые волосы всклочены, окаймляя непрестанно шепчущие губы.

Он быстро огляделся, словно надеялся найти что-нибудь кроме развалин и щербатого городского горизонта. Не увидев ничего нового, он потащился дальше, пока не заметил женщину, что одиноко сидела на скамье. Он внимательно посмотрел на нее, кивнул, сел на другой конец скамьи и больше не глядел в ее сторону.

Минуты три он сидел с закрытыми глазами, шевелил губами и покачивал головой, словно кончиком носа чертил в воздухе некие знаки… Дописав невидимую строку, он открыл рот и произнес приятным чистым голосом:

— Кофе.

Женщина застыла.

Старик узловатыми пальцами перебирал складки своих невидимых одежд.

— Протыкаешь фольгу! Огненно-красная банка с желтыми буквами! В нее врывается воздух! Иссс! Вакуумная упаковка… Сссс!.. Как змея.

Женщина резко повернула голову, словно ее ударили по щеке, и теперь во все глаза смотрела прямо ему в рот.

— Запах, аромат, благоухание. Жирные, темные, свежие — чудесные бразильские зерна!

Женщина вскочила, будто у нее над ухом выстрелили, пошатнулась.

Старик глянул на нее.

— Не пугайтесь! Я…

Но она уже убежала.

Старик вздохнул и пошел дальше, пока не достиг скамьи, на которой сидел юноша, увешанный пучками сушеной травы вперемешку с кусочками папирусной бумаги. Его тонкие пальцы дрожали, священнодействуя, выдергивали травинки и заворачивали их в бумагу. Словно сомнамбула, юноша вставил сигарету в рот, зажег ее. Потом откинулся на спинку скамьи, чтобы поглубже втянуть в легкие горький дым.

Облачко дыма унеслось по ветру.

Старик проводил его глазами и сказал:

— «Честерфилд».

Тот стиснул коленки.

— «Рализ», — добавил старик. — «Лаки Страйк».

Юноша уставился на него.

— «Кент». «Кул». «Мальборо», — не глядя на юношу, говорил старик. — Вот как они назывались. Белые, красные, янтарные пачки. Цвета свежей зелени, небесно-голубые, золотистые и со скользкой красной полоской, бегущей вокруг крышки, чтобы можно было легко разорвать целлофан и бандерольку…

— Заткнись, — сказал юноша.

— Продавались в аптеках, на станциях, в киосках…

— Заткнись!!

— Простите, — сказал старик, — я увидел, как вы курите, и подумал…

— Нечего думать! — Парень дернулся, его самодельная сигарета упала в пучки травы и запуталась в них. — Видишь, все из-за тебя!

— Извините. Такой день, захотелось по-приятельски…

— Я тебе не приятель!

— Все мы теперь друзья, иначе — зачем жить?

— Друзья! — фыркнул юноша, машинально нащипывая траву для новой сигареты. — Может быть, тогда, в семидесятом, они и были, но сейчас…

— Тысяча девятьсот семидесятый. Вы тогда, наверное, были ребенком. Масло в те времена упаковывали в ярко-желтую бумагу. «Детская радость» — Мыло Кларка в оранжевой обертке. «Млечный Путь»[1] — у тебя во рту целая Вселенная со всеми ее звездами, кометами и метеоритами. Славно…

— Ничего здесь нет славного, — юноша внезапно поднялся. — Ты что, больной?

— Я болен воспоминаниями о мандаринах и лимонах. А апельсины вы помните?

— Чертовски хорошо. Апельсины, черт побери. Ты ведь наврал, наврал? Тебе просто хочется, чтобы меня совсем скрутило? Ты что, спятил? Ты что, про закон не слыхал? Знаешь, куда я могу тебя отвести?

— Знаю, знаю, — ответил старик, пожав плечами. — Это на меня погода действует. Захотелось сравнить…

— Сравнить небылицы, вот как называют это в спецполиции, небылицы, слышишь — ты, старый приставучий ублюдок!

Он схватил старика за лацканы, так что они треснули, и закричал ему в лицо:

— А почему бы мне самому не вытряхнуть из тебя душу?! Я сидел, никого не трогал, я…

Он отпихнул старика. Потом, решившись, бросился на него, осыпая ударами, а тот стоял, словно под дождем в чистом поле, и почти не защищался. Парень мстил за сигареты, фрукты, сладости, и старик наконец упал, сбитый пинком. Тогда юноша оставил его и завыл в голос. Старик сел на земле, сморщился от боли, потрогал разбитые губы, открыл глаза и удивленно посмотрел на своего противника.

Юноша рыдал.

— Ну… Пожалуйста… — умоляюще прошептал старик.

Юноша заплакал еще громче, слезы так и лились из глаз.

— Не плачьте, — сказал старик. — Мы больше не будем голодать. Мы отстроим города. Послушайте, я вовсе не хотел вас расстраивать, я просто рассуждал: «Куда мы идем, что мы делаем, что мы наделали?» Вы не меня били. Вы хотели обрушиться на что-то другое, а тут я подвернулся под руку. Смотрите, я уже сижу. Со мною все в порядке.

Парень перестал плакать и уставился на старика. Тот силился улыбнуться окровавленными губами.

— Ты… ты больше не будешь приставать к людям! — сказал он. — Я найду кого-нибудь, чтобы тебя забрали!

— Подождите! — Старик приподнялся на колени. — Не надо.

Но юноша уже убежал, крича, словно безумный.

Скорчившись, старик ощупал ребра, заметил среди щебня свой окровавленный зуб, с сожалением потрогал его.

— Болван, — раздался голос.

Старик поднял голову.

У дерева неподалеку стоял сухощавый мужчина лет сорока, на его длинном лице виделись усталость и, пожалуй, удивление.

— Болван, — повторил он.

— Вы были здесь все это время и ничего не сделали? — задыхаясь, спросил старик.

— Что же мне, бросаться на одного дурака, чтобы спасти другого? Ну нет, — он помог старику подняться и отряхнул его. — Я без толку не дерусь. Пошли отсюда. Идемте ко мне домой.

— Зачем? — прохрипел старик.

— Затем, что мальчишка сейчас вернется с полицией. А вы — слишком редкостная птица, чтобы так запросто им доставаться — я весь день хожу за вами, смотрю и слушаю. Я, слава богу, наконец-то нашел вас, а вы выкидываете этакие фокусы. Что вы ему наговорили? Отчего он взбесился?

— Я говорил о лимонах и апельсинах, о сладостях и сигаретах. Я только было собрался помянуть о детских вертушках, вересковых трубках и безопасных бритвах, а его уже прорвало.

— Трудно его осуждать. Я бы на его месте тоже вас побил. Идемте, время дорого. Слышите сирену? Быстрее же!

И они поспешили вон из парка.

 

Он пил домашнее вино, это было нетрудно. А вот с едой пришлось подождать, пока голод не пересилил боль в разбитых губах. Он прихлебывал и кивал.

— Чудесно… превосходно… большое спасибо.

Незнакомец, что утащил его из парка, сидел теперь напротив, за небольшим кухонным столом. Его жена постелила видавшую виды скатерть, расставила тарелки, все в склейках.

— Битые, — сказал муж. — То-то звону было!

Жена чуть не выпустила тарелку из рук.

— Успокойся, — сказал мужчина. — Никто за нами не следит. Итак, почтеннейший, рассказывайте, зачем вам понадобился венец мученика? Вы — личность известная. Многие хотят встретиться с вами. Я, к примеру, хотел бы знать, отчего вы ведете себя так, а не иначе. Ну?

Но старик видел только тарелку перед собой. Двадцать шесть, нет, двадцать восемь горошин! Невероятно много! Он снова пересчитал их, словно четки на молитве. Двадцать восемь славных зеленых горошин, а рядом — несколько трубочек спагетти, задираясь вверх, словно на диаграмме, показывали, что все превосходно. Правда, трещина пониже утверждала, что дела идут — хуже некуда. Старик витал над едой, словно гигантская пчела, ненароком залетевшая в этот холодный, но гостеприимный дом.

— Эти двадцать восемь горошин напомнили мне один фильм. Я его видел еще ребенком, — сказал он наконец. — Комик… Вам знакомо это слово? Ну, словом, один чудак встречает в пустом доме среди ночи лунатика и…

Муж и жена вежливо посмеялись.

— Нет, нет, соль не в этом. Лунатик усаживает комика за совершенно пустой стол — ни ножей, ни вилок, ни еды — и объявляет: «Кушать подано!» Комик, опасаясь, что лунатик прибьет его, решает подыграть. «Великолепно!» — восклицает он, пережевывая невидимые яства. «Божественно! — восхищается он, глотая воздух. — Чудесно!» Ну… теперь можно смеяться.

Но супруги молчали, глядя на скудную еду и убогие тарелки.

Старик покачал головой и продолжил:

— Наконец, увлекшись, комик объявляет: «А вино нежное, как персик! Просто чудо!» — «Персик?! — вскрикивает безумец, доставая револьвер. — Здесь нет никакого персика! Вы с ума сошли!» И стреляет комику в зад.

Наступила тишина. Старик поддел самодельной вилкой первую горошину и долго любовался ею. Он поднес ее ко рту и…

В дверь постучали.

— Спецполиция, — раздался голос.

Дрожащими руками женщина тихо убрала третий прибор.

Мужчина поднялся из-за стола, подвел старика к стене. Одна из панелей со скрипом отошла, старик шагнул в темноту, панель вернулась на место, и он стал невидимым. Послышались возбужденные голоса. Старик представил, как полицейские в темно-синей форме с оружием наготове осматривают зыбкую мебель, голые стены, пол, покрытый хрустящим линолеумом, окна с картонками вместо стекол — осколки цивилизации, выброшенные на пустынный берег огненным прибоем войны.

— Я ищу старика, — донесся сквозь стенку писклявый голос начальника патруля.

«Удивительно, — подумал старик, — даже закон теперь говорит тонким голосом».

— …в лохмотьях…

«Но сейчас все щеголяют лохмотьями!»

— …грязного. Лет восьмидесяти от роду…

«Но разве не все сейчас грязные и старые?» — чуть не закричал старик.

— Тому, кто его выдаст, полагается недельный паек плюс десять банок овощей и пять банок супа.

«Настоящие жестяные банки с яркими этикетками, — подумал старик. Эти банки метеорами вспыхнули перед его внутренним взором. — Какая чудесная награда! Не десять тысяч долларов, не двадцать тысяч долларов, нет, нет — пять невероятных банок с настоящим, неподдельным супом и десять, только подумайте, десять блестящих радужных банок с чудесными овощами — тугой фасолью или солнечно-желтой кукурузой. Представьте-ка себе!»

Наступила тишина, и старику почудилось, что он слышит, как в нем бродит коктейль из старых иллюзий, минувшего кошмара и кислой трезвости долгих сумерек, наставших после Дня Истребления.

— Суп. Овощи, — снова донесся голос полицейского. — Пятнадцать больших тяжелых банок!

А потом хлопнула дверь.

Шаги удалились, двери хлопали, словно гробовые крышки, оставляя живые души вопить о сверкающих жестянках и настоящем супе. Топот затихал. Вот донесся последний отзвук.

Наконец стена раскрылась. Ни муж, ни жена не взглянули на него. Он знал, почему, и ему захотелось ободрить их.

— Даже я, — мягко сказал он, — даже я сам чуть не выдал себя, услыхав о такой награде.

Они не смотрели на него.

— Почему? — спросил он. — Почему вы меня не выдали, а?

Мужчина, будто вспомнив что-то, кивнул женщине. Она подошла к двери, помешкала; мужчина кивнул снова, уже с нетерпением, и она бесшумно ушла, словно ветер унес тонкое паутинное кружево. Они слышали лишь тихие скрипы, вздохи и бормотание дверей.

— Куда она пошла? Что вы задумали?

— Узнаете. Садитесь. Доедайте ваш обед, — ответил мужчина, — и объясните мне, зачем вы дурачитесь сами и дурачите тех, кто вас отыскал и привел сюда?

— Почему я дурачусь? — старик уселся. Ему вернули тарелку, и он разом поддел несколько горошин. — Да, я шут. Как это началось? Несколько лет назад я взглянул на разрушенный мир, на диктатуры, на разметанные государства и нации и спросил себя: «Что я могу сделать? Я, слабый старец? Застроить эту пустыню? Ха!» Но однажды я задремал, и в голове моей словно бы завертелся старый фонограф. Далеко-далеко, в моем детстве, сестры Дункан пели песню, которая называлась «Воспоминания»: «Я только вспоминаю, дорогой, давай и ты повспоминай со мной». Я стал напевать эту песню, и это была уже не песня, но предначертание. Чем я могу помочь миру, который все позабыл? Моей памятью! Что это даст? Можно будет сравнивать, молодые будут знать о том, что когда-то было, мы будем сожалеть об утраченном. Оказалось, я помню многое и еще больше могу вспомнить. Я смотрел на человека, подсаживался к нему и вспоминал то об искусственных цветах, то о телефонных аппаратах, о холодильниках, о казу[2] (вы играли когда-нибудь в казу?), о наперстках, о брючных зажимах для велосипедистов, не о велосипедистах, нет, а именно о зажимах! Разве это не странно? Салфетки, что клали на спинки кресел. Слыхали о таких? Нет? Ну, ничего. Как-то раз один человек попросил меня описать приборный щиток кадиллака. И я описал. Во всех деталях. А он слушал. И плакал огромными слезами. От радости или от сожаления? Не знаю. Я только вспоминаю. Но только не литературу, моя память не сохранила ни строчки из стихов или пьес; их смыло, они умерли. По существу я являю собой свалку забавных безделушек, хромированного утиля цивилизации, что с разбегу бросилась в пропасть. И я раздаю блестящие осколки, часы без стрелок, рассказываю об абсурдной технологии, о бесконечной череде роботов и о людях, похожих на роботов. Однако цивилизация так или иначе вернется на круги своя. Те, кто могут слагать стихи, пусть слагают. Те, кто умеет плести сети, пусть плетут. Мое деяние менее прочих и, может быть, презренно среди них, но и оно — шаг к вершине. Те вещи, нужные и ненужные, о которых люди помнят, они могут создать заново, и потому я должен говорить. И я буду пробуждать их полумертвые желания, латать их дырявую память. В конце концов настанет час, когда люди соединят свои силы и отстроят города, страны весь мир. Пусть одному захочется вина, пусть другому понадобится мягкое кресло, третьему — бесшумный планер, чтобы оседлать мартовский ветер. Пусть создадут электрических птеродактилей, чтобы они летали над толпами и ураганами. Кому-то захочется справить Рождество у елки, кто-то пойдет и срубит ее. Соберите все это вместе, пусть снова закрутится машина желаний, все быстрее и быстрее. Я — только смазчик при ней, но смазчик исправный. Ха! Когда-то я проповедовал: «Только то хорошо, что самое лучшее — в качестве!» А ведь прекрасные розы вырастают на навозе. Должна быть масса посредственностей, чтобы наступил рассвет. И я стану самым лучшим из них и всегда буду драться с теми, кто внушает: «Не сопротивляйтесь, скользите вниз, зарастайте мхом при жизни». Я стану пророком этих обезьян, этих слепцов, что жрут траву и молятся на феодалов, которые засели в уцелевших небоскребах, обжираясь забытыми яствами. А этих негодяев я уничтожу с помощью штопоров и консервных ножей. Я буду искушать овечье стадо призраками «бьюиков», попкорна[3] и луна-парков, буду сыпать соль на раны, пока они не завоют от желаний. Смогу ли я? Один — я могу только пытаться.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 156; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!