Левый радикализм и нелегальность



Основная идея феноменологии Гуссерля: интенциональность

«Он пожирал ее глазами». Эта фраза, как и многие другие признаки, достаточно красноречиво свидетельствует об общей для реализма и идеализма иллюзии, будто познавать – значит есть. Французская философия после ста лет академизма .все еще не преодолела ее. Все мы читали Брюнсвика, Лаланда и Мейерсона, все мы думали, что Дух-паук обволакивает вещи своей паутиной, покрывает их белой слюной и, медленно проглатывая, превращает их в свою собственную субстанцию. Что такое стол, скала, дом? Определенное сочетание «содержаний сознания», порядок этих содержаний. О питательная философия! Тем не менее ничто не казалось более очевидным: разве стол – это не действительное содержание моего восприятия, разве мое восприятие – это не наличное состояние моего сознания? Питание, усвоение, уподобление. Уподобление, как говорил Лаланд, вещей идеям, идей и духов друг другу. Самые толстые части остова мира были изъедены этими агрессивными ферментами: уподобление, унификация, отождествление. Напрасно наиболее простодушные и наиболее суровые из нас искали нечто твердое, нечто, наконец, что не было бы духом; нигде они не находили ничего, кроме обволакивающего и такого заметного тумана – самих себя.

Вопреки пищеварительной философии эмпириокритицизма, неокантианства, вопреки всякому «психологизму» Гуссерль не устает повторять, что невозможно растворить вещи в сознании. Допустим, вы видите это дерево. Но вы видите его в том самом месте, где оно растет – на обочине дороги, в облаке пыли, одинокое и скрюченное на жаре, в двадцати милях от средиземноморского берега. Оно не может войти в ваше сознание, ибо оно не той же природы, что и сознание. Вы полагаете, что узнаёте здесь Бергсона и первую-главу «Материи и памяти». Но Гуссерль – отнюдь не реалист: из этого дерева на краю потрескавшейся земли он не делает абсолюта, который затем устанавливал бы связь с нами. Сознание и мир даны одновременно: мир, по своей сущности внешний для сознания, по своей сущности также тесно связан с ним. Гуссерль видит в сознании упрямый факт, который нельзя выразить никаким наглядным образом. За исключением, может быть, стремительного и темного образа прорыва. Познавать – это «прорываться к...», вырываться из влажной желудочной среды для того, чтобы убежать в сторону от себя, к тому, что не есть ты сам; быть перед деревом и в то же время вне его, ибо оно ускользает от меня и отталкивает меня, и я не могу проникнуть в него, равно как и оно не может раствориться во мне: убежать туда – вовне его, вовне себя. Не узнаёте ли вы в этом описании ваши стремления и ваши предчувствия? Ведь вы знали, что дерево – это не вы, что вы не можете заставить его войти в ваши темные желудки, и познание нельзя без натяжек сравнить с обладанием. Одновременно сознание очистило себя, оно прозрачно, как сильный ветер, в нем нет более ничего, кроме движения, чтобы убежать от себя, скольжения за свои пределы; если, против ожидания, вы проникли бы «в» сознание, вы были бы подхвачены стремительным вихрем и снова выброшены наружу, к дереву, в самую пыль, ибо сознание не имеет «внутренности», оно существует только вне самого себя, и именно это абсолютное убегание, этот отказ быть субстанцией определяют его в качестве сознания. Теперь представьте себе цепь прорывов, которые отрывают нас от нас самих, которые не дают «нам самим» даже времени сформироваться позади них, но которые, напротив, бросают нас в другую сторону, в сухую пыль мира, на ухабистую землю, в гущу вещей ; итак, представьте себе, что мы по самой нашей природе заброшены в безразличном мире, враждебном и непокорном, – тогда вы постигнете глубокий смысл открытия, которое Гуссерль выражает знаменитой фразой: «Любое сознание есть сознание о чем-либо». Большего и не нужно для того, чтобы положить конец изнеженной философии имманентности, где все решается с помощью компромисса, протоплазменного обмена, с помощью вялой клеточной химия. Философия трансцендентности выводит нас на широкую дорогу, бросает в гущу опасностей при ослепительном свете. Бытие, говорит Хайдеггер, – это бытие-в-мире. Понимайте это «бытие-в...» в смысле движения. Быть – это прорываться в мир, это исходить из небытия мира и сознания, чтобы внезапно прийти к сознанию-прорывающемуся-в-мир. И пусть сознание пытается восстановить себя, совпасть в конце концов с самим собой – взаперти, в тепле и уюте оно исчезает. Эту необходимость для сознания существовать как сознание о какой-либо отличной от него самого вещи Гуссерль и называет «интенциональностью».

Я сначала говорил о познании, чтобы меня лучше поняли: ведь сформировавшая нас французская философия не знает почти ничего, кроме эпистемологии. Но сознание, которым воспринимаются вещи, для Гуссерля и феноменологов отнюдь не ограничивается познанием этих вещей. Познанием или чистое «представление» – далеко не единственная возможная форма моего сознания об этом дереве; я мог бы также любить, опасаться, ненавидеть его, и это самостоятельное выхождение сознания за свои пределы, называемое интенциональностью, снова обретает себя в страхе, ненависти и любви. Ненавидеть другого – это еще один способ прорваться к нему, внезапно оказаться перед лицом незнакомца, у которого мы видели, у которого с самого начала ощущаем объективное качество «быть ненавистным». И вот вдруг знаменитый «субъективные» реакции – ненависть, любовь, страх, сочувствие, плававшие в зловонном рассоле Духа, сразу вырываются из этой среды; они суть только способы открытия мира. Сами вещи внезапно открываются нам как ненавистные, привлекательные, ужасные и приятные. Способность вселять ужас – именно свойство этой японской маски, свойство неисчерпаемое, неустранимое, определяющее самую ее сущность и отнюдь не сводящееся к совокупности наших субъективных реакций на кусок резного дерева. Гуссерль вновь внедрил ужас и очарование в сами вещи. Он возвратил нам мир художников и пророков: пугающий, враждебный, опасный, с убежищами благодати и любви. Он расчистил место для нового рассмотрения страстей, которое вдохновлялось бы такой простой и столь глубоко не понятой нашими изысканными интеллектуалами истиной: мы любим женщину именно потому, что она привлекательна. Вот мы и свободны от Пруста. Свободны одновременно от «внутренней жизни»: тщетно мы, как Амиель[1], как обнимающий самого себя за плечи ребенок, искали бы ласки, неги нашей задушевности, потому что в конечном счете всё находится вне нас, всё – даже мы сами: вне нас, в мире, среди других. И не в каком-то уединении мы будем изливать душу – это может быть на дороге, в городе, в гуще толпы: вещь – среди вещей, человек– среди людей.

Январь 1939 г.

Примечания

1 Амиель, Анри Фредерик (1821-1881) – швейцарский философ и поэт. В своих произведениях и дневниках («Отрывки из неизданного дневника») сосредотачивал внимание на задушевности, внутренней насыщенности мысли и чувства. (Прим. Пер.)

Воображение [1]

Введение

«На моем столе белый лист бумаги, я смотрю на него, воспринимаю его цвет, форму, местоположение. Различные эти качества обладают общими характеристиками. На мой взгляд, они сначала предстают как нечто, чье существование я могу только констатировать, и бытие которого никак не зависит от моих капризов. Они для меня, эти качества, но они не есть я, ни тем более кто-то другой. Иначе говоря, они не зависят ни от какой спонтанности: ни от моей, ни от спонтанности любого другого сознания. Они наличны и, одновременно, инертны. Эта, неоднократно описанная, инертность чувственного, содержания есть существование в себе. Бесполезно спорить — сводим ли данный лист бумаги к совокупности представлений, или же он должен быть чем-то большим. Очевидно, что эта, констатируемая мною, белизна не может продуцироваться моей же спонтанностью. Такую инертную форму, которая внеположена всякой сознательной активности и которую следует наблюдать, постепенно узнавая, обычно называют вещью, которой мое сознание никогда не сможет быть, потому что его способ бытия в себе есть как раз бытие для себя. Существовать для него значит обладать сознанием собственного существования. Оно возникает как чистая спонтанность наряду с чистой инертностью мира вещей. Следовательно, мы можем изначально полагать два типа существования, поскольку лишь в силу своей инертности вещи, ускользая, не признают над собой господства сознания; и именно инертность спасает вещи, сохраняя их автономию.

Но вот я поворачиваю голову и уже не вижу листа бумаги. Передо мной стена с серыми обоями. Листа там нет, он отсутствует. Однако я знаю, что он не уничтожился: его сохраняет инертность. Он просто перестал быть для меня. Но вот он снова передо мной. Я не поворачивал головы, взгляд мой продолжает фиксировать серую бумагу обоев, в комнате все остается на своих местах. Однако белый лист опять появляется, у него те же форма, цвет, местоположение. И в тот момент, когда это происходит, мне прекрасно известно, что это тот же самый лист бумаги, на который я смотрел вначале. Но действительно ли это он в подлиннике! И да, и нет. Разумеется, он тот же самый, с теми же самыми качествами. Но, решительно утверждая это, я не могу не знать, что тот лист остается там: мне известно, что я не располагаю им в наличии; если я хочу его действительно видеть, мне необходимо повернуться к моему письменному столу и направить свой взгляд туда, где он находится. Сущность, являющегося в этот момент листка, та же, что и у того, который я только что видел. И через нее я постигаю не только структуру, но и саму его индивидуальность. Однако подобное единство сущности не сопровождается единством существования. Конечно, это тот же самый листок бумаги, что и на моем письменном столе, но существует он по-другому. Я не вижу его, и он не навязывается моей спонтанности как ограничивающий ее предел; лист этот не есть более инертная данность, существующая в себе. Иначе говоря, его существование не фактично, а образно.

Непредвзято анализируя себя, я замечаю проводимое мною различение-дискриминацию между существованием как вещью и существованием в образе. Вряд ли удастся перечислить все те явления, которые обычно называются образами. Будут они или нет произвольными воспоминаниями — в данном случае не важно. Главное, что в самый момент своего появления они предстают как нечто иное, нежели разновидности наличного присутствия. Я никогда не ошибаюсь в том, что касается этого различия. Да и те, кто не изучал психологию, а их немало, будут весьма удивлены, если сперва объяснить им, что психология называет образом, а затем спросить: не случалось ли вам когда-либо путать образ своего брата с его реальным присутствием? Обнаружение образа как такового есть непосредственная данность внутреннего чувства.

Но одно дело — уловить образ как образ, и совсем другое — задуматься о его природе вообще. Единственным средством построения правильной теории образа было бы суровое воздержание от каких бы то ни было предположений, не имеющих непосредственного источника в рефлексивном опыте, поскольку существование в образе весьма трудно уловимый модус бытия. Чтобы схватить его, надо напрягать ум и, главное, уметь избавляться от нашей, почти непреодолимой привычки конституировать все модусы существования по типу существования физического. Здесь особенно велик соблазн их смешения, т. к. лист бумаги в образе и в реальности есть один и тот же бумажный лист в двух различных планах существования. Как только наш ум отвращается от чистого созерцания образа как такового, и мы начинаем размышлять о нем, не прибегая к образам, не образуя их, что-то сдвигается, соскальзывает. И от утверждения единства сущности образа и объекта мы переходим к утверждению тождества их существования. Из того, что образ есть объект, делается вывод, что он и существует как объект. Тем самым конституируется наивная метафизика образа, превращающая его в копию вещи. Причем, такую копию, которая сама существует как вещь. И в результате лист бумаги «в образе» наделяется теми же самыми качествами, что и лист бумаги как таковой, «в подлиннике». Теперь он инертен и более не существует только для сознания, он существует «в себе», возникает и исчезает по собственной прихоти, а не по воле сознания; переставая восприниматься, он не перестает существовать, продолжая вовне сознания вести себя как вещь. Эта метафизика, или, скорее, наивная онтология присуща всем. Отсюда и любопытный парадокс: тот же самый человек, не обладающий психологической культурой, который только что заявлял нам о своей способности принимать образы непосредственно за образы, теперь добавляет, что он их видит, слышит и т. д. Дело здесь в том, что первое его утверждение проистекает из спонтанного опыта, а второе — из наивно сконструированной теории. Он не отдает себе отчета в тон, что если он видит свои образы, если он их воспринимает как вещи, то он уже не способен отличать образы от объектов, и вместо того, чтобы признать наличие двух планов существования одного и того же бумажного листа, он приходит к конституированию двух листов бумаги, существующих строго параллельно в одном и том же плане. Прекрасную иллюстрацию подобного наивного вещизма образов дает нам эпикурейская теория «подобий», согласно которой вещи непрерывно испускают «призраки-симулякры», которые являются просто оболочками, обладающими всеми качествами объекта — содержанием, формой и т. д. Это в точности объекты. Однажды вылущенные, они существуют в себе совсем как объект-излучатель и могут блуждать в воздушных просторах неопределенное время. Перцепция будет иметь место тогда, когда аппарат восприятия встретит и поглотит одну из таких оболочек.

Чистая и априорная теория превращает образ в вещь. Но внутренняя интуиция сообщает нам, что образ не есть вещь. Эти интуитивные данные войдут в теоретическую конструкцию в новой форме: образ настолько есть вещь, насколько ею является то, образом чего он выступает. Но поскольку это все-таки образ, он наделяется некоей метафизической неполноценностью по сравнению с вещью, которую он представляет. Одним словом, образ — это вещь в минимальной степени. В таком виде его онтология обретает систематичность и завершенность: образ есть в минимальной степени вещь, которая обладает собственным существованием, дается сознанию как какая бы то ни было вещь и поддерживает внешние отношения с той вещью, образом которой он выступает. Вероятно, только такая смутная и плохо определенная неполноценность (которая может быть лишь разновидностью магической слабости, или тем, что, наоборот, описывается как степень минимальной различенное и ясности) и подобное внешнее отношение как-то оправдывают само название — образ. Угадываются здесь также и все последующие противоречия.

Однако именно такую наивную онтологию образа мы обнаружим, как более или менее очевидный постулат, у всех психологов, занимавшихся данным вопросом. Все они, или почти все, не замечали отмеченного выше различия между единством сущности и единством существования. И все они строили теорию образа a priori. А когда возвращались к опыту — было уже поздно: вместо того, чтобы руководствоваться теорией, они вынуждают ее отвечать «да» или «нет» на тенденциозные вопросы. За шестьдесят лет появилось множество работ, связанных с проблемой образа, и даже поверхностное их прочтение должно, казалось бы, столкнуться с невероятным разнообразием точек зрения. Мы же намерены показать, что за всем этим разнообразием можно обнаружить единую теорию, исток которой в наивной онтологии. Теория эта была усовершенствована под влиянием проблем, не имеющих отношения к данному вопросу. Современные психологи унаследовали их от великих метафизиков XVII и XVIII вв. Декарт, Лейбниц и Юм имели одну и ту же концепцию образа. Не согласны они были лишь в определении соотношений образа и мысли[2]. Позитивная психология сохранила понятие образа в том виде, в каком получила его от этих философов. Но из трех предложенных ими решений проблемы мысль — образ она не смогла и не сумела выбрать что-либо определенное. Иначе и быть не могло, если принимать посту лат образа-как-вещи. Что мы и собираемся показать, но, чтобы сделать это с предельной ясностью, необходимо начать с Декарта и кратко изложить историю проблемы воображения» (Р. 3–6)

IV. Гуссерль [3]

«Бесспорно крупнейшим событием довоенной (1914 г.) философии был выход в свет первого номера «Ежегодного журнала по философии и феноменологическим исследованиям» [Jahrbuch fur Philosohie und phanomenologische Forschungen. Bd. 1.], в котором была напечатана принципиальная работа Гуссерля «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии» [Ideen zu einer reinen Phahomenologie und phahomenologischen Philosophic; далее — Ideen]. Этой книге суждено было потрясти психологию точно так же, как и философию. Конечно, феноменология как наука о чистом трансцендентальном сознании, радикально отлична от психологических наук, изучающих сознание человеческого существа как неразрывно связанное с телом, сознание в присутствии мира. Для Гуссерля психология, подобно физике или астрономии, остается «наукой естественной установки» [Ideen, S.53], т. е. наукой, предполагающей спонтанный, непроизвольный реализм. И наоборот, феноменология начинается тогда, когда «мы выводим из игры общее положение о существовании, принадлежащее самой сущности естественной установки» [Ideen, S.56].

Но сущностные структуры трансцендентального сознания не исчезают, когда оно замыкается в мире как в тюрьме. Поэтому основные достижения феноменологии сохраняют свою действенность и для психологии mutatis mutandis. Кроме того, сам ее метод может служить моделью для психологов. Бесспорно, основное в этом методе — «редукция» и «epoche», т. е. заключение естественной установки в скобки. Психолог, разумеется, не осуществляет это самое epoche и остается на почве естественной установки. Но если редукция произведена, у феноменологии имеется исследовательский инструментарий, которым может воспользоваться и психолог феноменология — это описание структур трансцендентального сознания, которое основано на интуитивном их постижении. Естественно, описание это протекает в рефлексивном плане. Не надо только путать рефлексию с интроспекцией. Интроспекция является специфическим способом рефлексии, цель которой — уловить и зафиксировать эмпирические факты. Затем, для преобразования полученных результатов в научные законы, необходим индуктивный переход к общему. Однако, возможен и иной тип рефлексии, состоящий в попытке уловить сами сущности; им и пользуется феноменология. Иначе говоря, рефлексия эта начинает с того, что она сразу располагает себя на уровне универсального. Конечно, и она пользуется примерами. Но не столь уж важно, какой факт, реальный или воображаемый, использует она как опору для сущности: если показательный «экземпляр» был чистой фикцией, то сам факт его вообразимости предполагает реализацию в нем искомой сущности, поскольку сущность есть само условие возможности этого факта.

«При любви к парадоксам и надлежащем понимании двусмысленности следующей фразы, позволительно будет сказать, что для Феноменологии, как и всех других эйдетических Наук, Фикция есть жизненный элемент и источник вечных истин» [Ideen, S.132; «эйдетические» — науки о сущности, математика, например, эйдетическая наука]. Ценимое феноменологией, имеет значение и для психологии. Разумеется, мы не собираемся отрицать ту существенную роль, которую должны играть все формы эксперимента и индукции для конституирования психологии. Но прежде чем экспериментировать, не следует ли как можно более точно выяснить на чем будет проводиться эксперимент? И сверх чего опыт не даст ничего, кроме смутных и противоречивых данных.

«Великая эпоха (Физики) начинается с Нового времени, когда в качестве физического метода сразу и в широких масштабах начинает использоваться Геометрия, которая уже в Античности (и главным образом платониками) была основательно разработана как чистая эйдетика. И тогда понятно, что сущность материальной вещи в том, чтобы быть протяженной, res extens; и, следовательно, геометрия является онтологической дисциплиной, которая соответствует сущностному моменту вещи, ее пространственной структуре. Понятно также и то, что универсальная сущность вещи несет в себе и множество других структур. Именно это хорошо показывает тот факт, что научное развитие сразу же пошло в этом новом направлении; предполагалось конституировать целую совокупность новых дисциплин, которые, координируясь геометрией, должны были бы выполнять одну и ту же функцию — рационализировать эмпирические данные» [Ideen, S.20].

То, что Гуссерль пишет о Физике, можно повторить и для Психологии. Если она откажется от противоречивых и запутанных экспериментов и начнет извлекать на свет сущностные структуры, составляющие объект ее исследований, то это будет для нее величайшим прогрессом. Мы, например, видели, что классическая теория образа содержит в себе имплицитную метафизику, не избавившись от которой сразу приступают к экспериментам, волоча туда целую кучу предрассудков, зачастую восходящих еще к Аристотелю. Но разве нельзя до каких бы то ни было опытов (будет ли это экспериментальная интроспекция или любая другая процедура) задаться предварительным вопросом — что же такое образ? Обладает ли этот, столь важный элемент психической жизни, сущностной структурой, доступной для интуиции, и возможно ли зафиксировать ее в словах и понятиях? Имеются ли утверждения, несовместимые с сущностной структурой образа? И т. д., и т. д. Одним словом, Психология является эмпиризмом, который еще только ищет свои эйдетические принципы. Гуссерль, которого весьма часто и, впрочем, совершенно напрасно упрекают за принципиальную неприязнь к данной дисциплине, наоборот, оказывает ей весьма значительную услугу: он не отрицает существование опытной психологии, но считает, что психологу прежде всего необходимо как минимум конституировать эйдетическую психологию. Естественно, подобная психология будет заимствовать свои методы не у математических наук, которые дедуктивны, а у наук феноменологических, которые дескриптивны. Это будет «феноменологическая психология» и во внутри-мировом (intra-mondain) плане она будет исследовать и фиксировать сущности подобно тому, как это делает феноменология в плане трансцендентальном. Разумеется, здесь следует говорить и об эксперименте, поскольку любое интуитивное видение сущности остается экспериментом. Но таким, который предшествует всякому экспериментированию.

Следовательно, работа над образом должна стать усилием по реализации феноменологической психологии в каком-либо отдельном пункте. Необходимо конституировать эйдетику образа, т. е. зафиксировать и описать сущность этой психологической структуры такой, какой она предстает в рефлексивной интуиции. И лишь после того, как будет определена совокупность условий, которую то или иное психологическое состояние с необходимостью реализует, чтобы быть образом, следует перейти от достоверного к вероятностному, спрашивая опыт (experience) о том, что может он сообщить нам о таких образах, которые проявляются в сознании современного человека.

Что же касается вообще подобной проблематики, то Гуссерль дает нам не только метод; в «Ideen» имеются предпосылки для совершенно новой теории образа. По правде говоря, Гуссерль лишь затрагивает этот вопрос; и к тому же, как станет ясно в дальнейшем, мы не во всех пунктах с ним согласны. С другой стороны, заметки эти нуждаются в углублении и дополнении. Но, тем не менее, все его указания имеют огромное значение.

Фрагментарный характер гуссерлевских наблюдений крайне затрудняет их изложение. И не надо надеяться найти в них какую-то систематическую конструктивность, это лишь совокупность ценных указаний.

Сама концепция интенциональности призвана восстановить понятие образа. Известно, что для Гуссерля любое состояние сознания, или, как говорят немцы, а вслед за ними и мы, любое сознание есть сознание о чем-то. Все «Erlebnisse», имеющие нечто общее с этим сущностным свойством, называются также «Erlebnisse intentionnelles»; и в той мере, в какой они являются сознанием о чем-то, как раз и говорится, что они «интенционально соотносятся с этим что-то» [Ideen, S.64; непереводимый на французский язык термин «Erlebnis происходит от глагола erleben. «Егlebnis» (вероятно) — это «пережитое» или «прожитое» («vecu»)].

Интенциональность — вот сущностная структура любого сознания. Отсюда естественно следует радикальное различие между сознанием и тем, о чем это сознание. Объект любого (за исключением рефлексивного) сознания оказывается принципиально вне сознания, он трансцендентен. Цель подобного различия, к которому Гуссерль не устает возвращаться, — борьба с неким заблуждающимся имманентизмом, стремящимся конституировать мир из содержаний сознания (примером чему служит идеализм Беркли). Несомненно, содержание у сознания есть, но не оно является его объектом: через содержание Интенциональность нацелена на объект, который выступает коррелятом, а не содержимым сознания.

Психологизм, опирающийся на двусмысленную формулу «мир есть наше представление», растворяет воспринимаемое мною дерево в мириадах ощущений — в цветовых, тактильных, тепловых и т. д. впечатлениях, которые суть «репрезентации». В результате дерево предстает суммой субъективных содержаний и само оказывается субъективным феноменом. Гуссерль же, наоборот, начинает с того, что полагает дерево вне нас.

«Согласно всеобщему правилу, вещь не может быть дана ни в какой возможной перцепции, т. е. ни в каком бы то ни было вообще возможном сознании как имманентно-реальное нечто» [Ideen, S.76].

Разумеется, он отнюдь не отрицает существование визуальных или тактильных данных, которые в качестве имманентно-субъективных элементов составляют часть сознания. Но они не объект: сознание направлено не на них, а через них на внешнюю вещь. Это визуальное впечатление, являющееся в данный момент частью моего сознания не есть краснота. Краснота есть качество объекта, причем, качество трансцендентное. Это субъективное впечатление, бесспорно, «аналогичное» красноте вещи является лишь «квази-краснотой», т. е. та самая «hyle», субъективный материал, применяясь к которому интенция трансцендирует себя и стремится уловить эту красноту вовне себя.

«Необходимо всегда руководствоваться той мыслью, что данные впечатления, функция которых «репрезентация», т. е. «профилирование» цвета, внешности, формы, принципиально отличны от цвета, внешности, формы и всех прочих качеств вещи» [Ideen, S.75].

Точно также и образ есть образ чего-то. И, следовательно, мы имеем дело с отношением определенного сознания к определенному объекту. Одним словом, образ перерастает быть содержанием психики; как конституирующий в сознании он отсутствует, но в образном сознании вещи Гуссерль, как и в перцепции, различает имагинирующую интенцию (intention imageante) и «hyle», в которую интенция «вдыхает жизнь». Hyle естественно остается субъективной, и, одновременно с этим, отделенный от чистого «содержания» объект образа располагается вне сознания как нечто радикально от него отличающееся.

«(Разве не могут нам возразить и сказать, что) играющий на флейте кентавр, эта произвольно созданная нами фикция, именно в силу этого и является свободным соединением представлений в нас самих? — На что мы ответим: Разумеется…. произвольная фикция образуется спонтанно, а то, что мы спонтанно порождаем, конечно же, есть продукт духа. Но что касается играющего на флейте кентавра, то он является репрезентацией в той мере, в какой ею называется представленное, но не в том смысле, в каком репрезентация выступала бы названием психического состояния. Естественно, в самом кентавре нет ничего психического, он не существует ни в душе, ни в сознании, ни где бы то ни было еще; он вообще не существует и является вымыслом от начала до конца. Чтобы быть более точным, можно сказать, что состоянием измышляющего сознания является вымысел о данном кентавре. В этом смысле, конечно, допустимо утверждать, что «Кентавр завизированный», «кентавр вымышленный» принадлежат самому «erlebnis». Только не следует путать это переживание вымысла с тем, что посредством него было вымышлено как таковое»… [Ideen, S.43] (курсив Сартра — пер.). Важнейшее место, поскольку даже несуществование кентавра и химеры не дает нам права СВОДИТЬ их к простым психическим образованиям. На примере этих несуществующих существ видно, что подобные образования, конечно же, реальны; понятна и ошибка психологизма: слишком велико было искушение оставить эти мифические существа в их небытии (neant), и принимать в расчет лишь их психическое содержание. Но именно Гуссерль восстановил трансцендентность кентавра в самих недрах его небытия (neant), небытия какого угодно; причем, именно благодаря этому ничто (neant) кентавр в сознании и отсутствует.

О структуре собственно образа Гуссерль ничего больше не говорит, но тем не менее услуга, оказанная им психологии, — велика. Образ, становясь интенциональной структурой, переходит с уровня инертного содержания сознания на уровень сознания единого и синтетически соотнесенного с трансцендентным объектом. Образ моего друга Пьера — это не мутное свечение, не пенистый след, оставшийся за кормой его восприятия, а сознательно организованная форма специфического отношения; это один из возможных способов иметь в виду его реальное бытие. Таким образом, в акте воображения сознание соотносится с Пьером; соотносится непосредственно и прямо, без помощи якобы находящегося в нем призрака-симулякра. И если это так, то вместе с имманентной метафизикой образа сразу исчезают все те трудности, о которых мы упоминали в предыдущей главе, говоря об отношении этого подобия видимости к его реальным объектам, а чистой мысли — к самому этому призраку-симулякру. Такой «Пьер малого формата», этот несомый сознанием гомункулус никогда и не принадлежал сознанию. Это был объект материального мира, блуждающий среди психических существ. Отбрасывая его вовне сознания, утверждая, что один и тот же Пьер является объектом и восприятия, и образа, Гуссерль избавляет психический мир от тяжкого груза и устраняет почти все трудности, мешающие ясности в понимании классической проблемы взаимоотношения образа и мысли.

Но он не ограничивается только этим. Действительно, если образ есть лишь имя для определенного способа, которым сознание имеет в виду свой объект, то ничто не мешает сближать материальные образы (картины, рисунки, фотографии) с образами, так сказать, психическими. Как это ни странно, но психологизм дошел до их радикального разделения, хотя на самом деле он сводит психические образы всего лишь к уровню бытия материальных образов в нас. В конце концов, даже согласно этой доктрине интерпретация картины или фотографии возможна лишь через обратное соотнесение с ментальным образом, ассоциативно воскрешаемым в памяти. Практически это был отсыл в бесконечность: если ментальный образ сам был фотографией, то для ее понимания потребовался бы другой образ. И так далее. Если же образ становится неким способом интенционального одухотворения содержания, то, наоборот, вполне возможно схватывание картины как образа уподобить интенциональному восприятию «психического» содержания. Начало для подобного употребления уже имеется в классическом, так сказать, пассаже из «Ideen», где Гуссерль анализирует интенциональное восприятие гравюры одного немецкого художника.

«Рассмотрим офорт Дюрера «Рыцарь, Смерть, Дьявол». Первоначально мы различаем здесь нормальную перцепцию, коррелятом которой является «выгравированная» вещь, этот лист из альбома.

Затем мы обнаруживаем перцептивное сознание, в котором через черные линии маленьких бесцветных фигур нам предстают «Рыцарь на коне», «Смерть», «Дьявол». Мы не находимся здесь в процессе эстетического созерцания, направленного на них как на объекты; отнюдь, мы нацелены на реалии, которые репрезентированы «в образе»; точнее, на «вообразившиеся» (abgebildet) реалии, — на рыцаря во плоти и крови, и т. д.» [Ideen, S.226]

Этот текст может служить основой действительного различения образа и перцепции [правда, в появившихся работах Гуссерля подобное различение не получило своего дальнейшего развития]. Конечно, «hyle», которую мы воспринимаем для конституирования эстетического явления рыцаря, смерти и дьявола, бесспорно, остается той же, что в чистой и простой перцепции листа из альбома. Различие обнаруживается лишь в интенциональной структуре. Для Гуссерля здесь важно то, что «теза», или экзистенциональная установка модифицировала свою нейтральность [Прежде всего он хочет показать, что в эстетическом созерцании объект не положен как существующий. Эти описания скорее всего имеют отношение к кантовской «Критике способности суждения»].

Дальнейшая разработка данной проблематики в нашу задачу не входит, нам достаточно и того, что образ отличается от перцепции не только своим материалом. Все зависит от способа его одухотворения, т. е. от формы, которая зарождается в самых интимных структурах сознания.

Таковы краткие теоретические заметки, которые Гуссерль конечно же уточнял в своих лекциях и неизданных работах. В самих же «Ideen» все это представлено в крайне фрагментарной форме. Тем не менее услуга, оказанная им психологии, неоценима, что, однако, вовсе не устраняет всех неясностей. В настоящий момент мы, разумеется, можем понять, что образ и перцепция — это два интенциональных «Erlebnisse», которые различаются прежде всего своими интенциями. Но какова природа образной интенции? И чем она отличается от интенции перцептуальной? Очевидно, здесь требуется описание сущности. За неимением гуссерлевских указаний, нам не остается ничего другого, как самим заняться подобным делом.

Кроме того, остается нерешенной и главная проблема: вслед за Гуссерлем мы смогли дать набросок общего описания большого класса интенциональностей, включающих так называемые «ментальные» образы и образы, которые мы, за неимением лучшего определения, назовем внешними. Мы знаем, что сознание внешнего образа и сознание соответствующей перцепции радикально отличны друг от друга своей интенцией, и в то же время они имеют одинаковую материю. Одни и те же черные линии служат и для конституирования образа «Рыцаря», и для перцепции «темных штрихов на белой бумаге». Но имеет ли все это значение и для ментального образа? Обладает ли он той же самой hyle, что и внешний образ, т. е. в конце концов та же перцепция? Некоторые пассажи из первого тома «Logische Untersuchungen» [в данном случае имеется в виду пересмотренное послевоенное издание, учитывающее эволюцию Гуссерля со времени выхода в свет первого издания этого сочинения] по-видимому, допускают подобное предположение. И действительно, Гуссерль поясняет, что функция образа — «заполнение» пустоты знаний, точно так же, как в перцепции это делают вещи. Например, думая о жаворонке, я могу заниматься этим впустую, продуцируя лишь сигнификативную, означающую интенцию, зафиксированную на этом вот слове «жаворонок». Но для наполнения пустого сознания и трансформирования его в сознание интуитивное, совершенно безразлично — формирую ли я образ жаворонка или же действительно вижу его с хвостом и перьями. Такое наполнение значения образом скорее всего указывает на то, что образ обладает конкретной импрессиональной материей, которая сама по себе есть некая полнота подобная перцепции [впоследствии мы постараемся опровергнуть данный тезис, но тем не менее его величайшее значение в том, что вопреки современной англо-французской психологии он полагает образ чем-то отличающимся от знака]. Кроме того, в своих «Лекциях по феноменологии внутреннего сознания времени» <недавно появился русский перевод — К.С.> Гуссерль тщательно различает ретенцию-удержание, которая является не-позиционным способом сохранять прошлое как прошлое для сознания; и ремеморацию-припоминание, которое вновь извлекает вещи из прошлого вместе с их качествами. Во втором случае речь идет о демонстрационной презентификации (Vergegenwartigung), что предполагает повторение, хотя и в модифицированном сознании, всех изначальных перцептуальных аспектов. Например, воспринимая освещенный театр, я могу с равным успехом репродуцировать в своем воспоминании либо освещенный театр, либо его перцепцию (<В тот вечер праздник был в театре…», «Проходя там, в тот вечер я видел освещенные окна…»). Последний случай говорит о том, что у меня есть возможность рефлексировать в воспоминаниях. Для Гуссерля это означает, что репродуцирование освещенного театра предполагает репродуцирование подобной перцепции. Понятно, что образ-воспоминание есть здесь не что иное, как модифицированное перцептивное сознание, т. е. сознание, аффинированное коэффициентом прошлого. Поэтому может показаться, что Гуссерль, подготавливая радикальное обновление данной проблематики, все-таки остается в плену прежней концепции. По крайней мере в том, что касается субъективной материи образа, которая остается у него возрождающимся чувственным впечатлением [мы вполне согласны, что в данном случае речь идет об интерпретации, которую тексты допускают, но не обязывают принимать. Но тем не менее сами они весьма двусмысленны, а проблема, наоборот, требует четкой и ясной позиции].

Но если это так, нас ожидают те же самые трудности, что и в предыдущей главе.

Трудности прежде всего феноменологического плана: если редукция произведена, то весьма затруднительно через интенциональность различать образ и перцепцию, поскольку материя их одна и та же. Заключив мир «в скобки», феноменология на самом деле его не потеряла. В данном случае по-иному проходит лишь линия разграничения, и мы выделяем с одной стороны, совокупность реальных элементов сознательного синтеза (hyle и различные интенциональные акты, оживляющие ее), а с другой — обитающий в сознании «смысл». Конкретная психическая реальность будет ноэзой, а поселившийся в ней смысл — ноэмой. Например, «воспринятое-дерево-в-цвету» есть ноэма моей в данный момент перцепции [Здесь мы весьма грубо излагаем крайне тонкую теорию. Правда, детали ее не интересуют нас непосредственным образом]. Но в этом, принадлежащем всякому реальному сознанию, «ноэматическом смысле» нет ничего реального.

«Каждое переживание («Erlebnis») осуществляется таким образом, что имеется принципиальная возможность направить взгляд или на него самого и его реальные компоненты, или же в противоположном направлении — на ноэму. Например, на дерево, воспринятое как таковое. В этом втором направлении взгляд встретится с истиной, с объектом в логическом смысле, но это такой объект, который не смог бы существовать через себя самого. Его «esse» состоит исключительно в «percipi». Однако формулировку эту не следует понимать в духе Беркли, поскольку «percipi» не содержит здесь «esse» в качестве реального элемента» [Ideen, S.206].

Таким образом, ноэма — это некое небытие (neant), идеальное существование которого близко к типу существования «лектон» у стоиков. Это лишь необходимый коррелят ноэзы: «Эйдос ноэмы отсылает к эйдосу поэтического сознания; они эйдетически имплицируют друг друга» [Ideen, S.206].

Но если это так, то как в условиях редукции отличить воображаемого мною Кентавра от цветущего дерева, которое я же воспринимаю? «Воображенный Кентавр» также является ноэмой полностью поэтического сознания. Он не более чем ничто (rien) и точно также нигде не существует, в чем мы только что и убедились. Однако, до редукции в самом этом небытии (neant) мы обнаружили средство отличить фикцию от перцепции: цветущее дерево существует где-то вне нас, его можно потрогать, обнять; затем отвернуться и, повернувшись вновь, обнаружить его на том же самом месте. Кентавра же, наоборот, нет нигде, ни во мне, ни вне меня. Но вот дерево как вещь заключено в скобки, и мы узнаем в нем всего лишь ноэму нашей наличной перцепции; и как таковая ноэма эта есть нечто ирреальное, точно также как и кентавр.

«Безусловно, настоящее дерево как часть природы менее всего есть вот это вот «дерево-воспринятое-как-таковое», и которое в качестве «того-что-воспринято» принадлежит смыслу перцепции неотчуждаемым образом. Безусловно, настоящее дерево может гореть, распадаться на химические элементы и т. д. Но смысл — как элемент, необходимо принадлежащий смыслу вот этой перцепции, — гореть не может, в нем нет химических элементов и физических сил, он не обладает реальными свойствами» [Ideen, S.184].

Тогда, откуда это различие образа и перцепции? И почему, когда устраняется барьер феноменологической редукции, мы обнаруживаем мир реальный и мир воображаемый?

Можно ответить, что все это идет от интенциональности, т. е. ноэтического акта. Но нам возразят и скажут — разве не вы сами заявляли, что основу действительного различия образа и перцепции Гуссерль полагает через их интенцию, а не материал. Впрочем, и сам он в «Ideen» различает ноэмы образов и ноэмы воспоминаний, или воспринятых вещей.

«Речь везде может идти о цветущем дереве, и дерево это может представать таким образом, что для верного описания того, что является как таковое, надо будет пользоваться строго одними и теми же выражениями. Но тем не менее ноэматические корреляты по сути своей различны — идет ли речь о перцепции, воображении, образном представлении, воспоминании и т. д. Явление же характеризуется то как «реальная плоть и кровь», то как фикция, то как представление в воспоминании и т. д.» [Ideen, S.188].

Как это понимать? Могу ли я по своей воле вдохнуть жизнь в какую-либо запечатленную материю как в перцепцию или образ? И что в таком случае означает «образ» или «вещь, бывшая в восприятии»? Достаточно ли для конституирования образа одного лишь отказа связать ноэму «дерево-в-цвету» с предшествующими поэмами? Именно так, конечно, и поступают перед гравюрой Дюрера, которую в зависимости от желания мы можем воспринимать либо как объект-вещь, либо как объект-образ. Но все дело в том, что речь идет о двух разных интерпретациях материала одних и тех же впечатлений. Однако, как только вопрос касается психического образа, каждый может подтвердить, что возможно так оживить hyle, чтобы она превратилась в перцептуальный материал. Подобная амбивалентность возможна лишь в немногих привилегированных случаях (картина, фотография, имитация и т. д.). Поэтому было бы вполне допустимо еще раз объяснить, почему мое сознание преднамерено полагать материал скорее в образе, нежели в перцепции. Проблема эта имеет отношение к тому, что Гуссерль называет мотивациями. И вполне понятно, что оживление запечатленного материала гравюры для превращения его в образ, зависит от внутренних мотивов (поскольку невозможно, чтобы тот человек был там, на гравюре и т. д.). В целом мы вернулись к внутренним критериям Лейбница и Шпеера. Но если то же самое верно и для психического (mentale) образа, то окольным путем мы отправлены к трудностям предшествующей главы. Там неразрешимая проблема формулировалась так: каким образом обнаруживаются характеристики действительно образа? Теперь же непонятно, как найти мотивы, преобразующие материал скорее в образ, нежели в перцепцию. В первом случае мы отвечаем так: если разные психические содержания эквивалентны, то нет никаких средств для определения действительно образа. Во втором же случае ответ будет следующим: если материал перцепции и образа один и тот же, то не может быть никакого приемлемого мотива для их различения.

По правде говоря, у Гуссерля есть начало ответа. В «Идеях» «Кентавр, играющий на флейте» как фикция сопоставлен с такой операцией, как сложение. В обоих случаях речь идет о «необходимо спонтанном» сознании. Причем спонтанность сознания чувственной интуиции или эмпирического сознания сомнению не подлежит. Позднее в «Картезианских размышлениях», он будет различать пассивные ассоциативные синтезы, формой которых является протекание времени, и синтезы активные, такие как суждение, фикция и т. д. Таким образом, любая фикция была бы активным синтезом, продуктом нашей свободной спонтанности любая перцепция, наоборот, синтезом только пассивным. И, следовательно, различие между образом и перцепцией зависело бы от глубинной структуры интенциональных синтезов.

Мы полностью согласны с подобным объяснением. Но оно остается неполным. Прежде всего, что следует из того факта, что образ есть активный синтез — модификация hyle или изменение лишь типа объединения? Активный синтез вполне можно представить себе как композиционное сочетание возрождающихся чувственных впечатлений. Именно так объясняли фикцию Спиноза и Декарт. Кентавр же конституировался бы спонтанным синтезом возрождающихся перцепций лошади и человека. Но тогда можно подумать [именно это мы и пытались показать в предшествующих главах], что запечатленный материал перцепции несовместим с интенциональным модусом образа-фикции. Гуссерль никаких объяснений по этому поводу не дает. В любом случае результатом подобной классификации является радикальное отделение образа-воспоминания от образа-фикции. Выше мы видели, что воспоминанием освещенного театра было представление такой вещи, как «освещенный театр» вместе с воспроизведением перцептивных операций. Очевидно, что речь идет о пассивном синтезе. Но существует столько форм-посредников между образом-воспоминанием и образом-фикцией, что мы не смогли бы согласиться с таким радикальным разделением. Или оба эти образа являются пассивными синтезами (в общем, это классический тезис), или же оба они синтезы активные. В первом случае мы окольным путем возвращаемся к классической теории, во втором же надо отказаться от теории «презентификации» по крайней мере в той ее форме, какую придает ей Гуссерль в своих «Лекциях по феноменологии внутреннего сознания времени». Как бы то ни было, но мы вновь отправляемся к нашей исходной констатации: основой различия ментального образа и перцепции не могла бы быть только интенциональность: необходимо, но не достаточно различных интенций, требуется также и различный материал. Может быть даже надо, чтобы материалом образа была сама спонтанность, но спонтанность иного, низшего типа.

В любом случае Гуссерль дает путеводную нить, и никакое исследование образа не сможет оставить без внимания богатство оставленных им заметок. Мы знаем, что теперь надо начать с нуля, необходимо пренебречь всей дофеноменологической литературой и прежде всего попытаться обрести интуитивное видение интенциональной структуры образа. Необходимо задать себе новый и весьма деликатный вопрос о взаимосвязях образа ментального и образа материального (картина, фотография и т. д.). Следовало бы также сравнить образное и знаковое сознание, чтобы окончательно избавить психологию от ошибочного и недопустимого превращения образа в знак, а знака — в образ. И, наконец, главное — необходимо исследовать собственную материю, hyle ментального образа. Возможно, что, двигаясь по этому пути, мы должны будем оставить область эйдетической психологии и обратиться к опыту и индукции. Но начинать следует с эйдетической дескрипции, и дорога для фенологической психологии образа свободна» (Р. 139–159).

Заключение

«Любой психический факт имеет структуру, он есть синтез и форма. С чем согласны все современные психологи. Разумеется, подобное утверждение находится в полном соответствии с данными рефлексии. Но, к сожалению, исток его в априорных идеях: оно согласуется, но не происходит из данностей внутреннего чувства. В результате усилия психологов были похожи на старания математиков, которые хотели обнаружить континуум с помощью дискретных элементов. Также и психологи хотели обнаружить психический синтез, исходя из элементов, полученных с помощью априорного анализа некоторых логико-метафизических понятий. Одним из этих элементов является образ [см. напр. заключение в книге М. Бюрлу (Burloud) «Мышление в концепциях «Wall'a, Messer'a и Buhler'a»: «B мышлении надо различать две вещи: структуру и содержание. В качестве содержания в нем имеются элементы либо чувственные, либо соотносительные, либо и те и другие одновременно. Что же касается структуры, то это не что иное, как способ, которым мы осознаем данное содержание» p. 174]. По нашему мнению это полный провал синтетической психологии. Его пытались смягчить, ослабить, сделать как можно более туманным или прозрачным, лишь бы он не затруднял синтез. Когда же некоторые авторы замечали, что даже в несвойственном ему виде образ с необходимостью должен был разорвать непрерывность психологического потока, они полностью отвергли его как чисто схоластическую сущность. Но они не видели, что их критика направлялась против определенной концепции образа, а не против него самого. Вся беда в том, что психологи подходили к нему с идеей синтеза, вместо того, чтобы извлечь концепцию синтеза из рефлексии над образом. Проблема ставилась так: насколько существование образа совместимо с необходимостью синтеза. При этом они не замечали, что в самом способе постановки проблемы уже присутствует атомистическая концепция образа. Фактически же был нужен прямой и ясный ответ: если образ останется инертным психическим содержанием, то он не совместим с необходимостью синтеза. Он может войти в поток сознания только в том случае, если сам он является синтезом, а не элементом. Нет и не могло быть образов в сознании. Однако образ есть определенный тип сознания, он есть сознание о чем-то.

Ничего большего критические изыскания нам дать не смогут. Теперь следовало бы приступить к феноменологическому описанию такой структуры, как «образ». Чем мы и попытаемся заняться в другой работе» (Р. 161–162).

Примечания

1. За основу данной «электронной» публикации взят перевод В.М. Рыкунова, опубликованный в журнале «Логос» 1992/3. Здесь представлены введение, заключительная (ключевая) глава «Гуссерль» и заключение работы Ж.-П. Сартра «Воображение» (1936). Обработка осуществлена Катречко С.Л. В оригинальном переводе 1–3 главы даны в пересказе, из которого выбраны лишь собственно перевод (см. ниже)

2. Далее Сартр подробно анализирует (и критикует) три принципиально различные классические концепции соотношения мысль — образ: рядоположенность у Декарта, «панпсихологизм» Юма и «панлогизм» Лейбница. Чуть ниже приведены некоторые выдержки из работы Сартра.

3. Предваряя эту главу (в конце 3 главы), Сартр формулирует «великий онтологический закон сознания», составляющий суть феноменологического подхода к проблеме сознания (и соответственно, воображения).

Почему я отказался от премии [1]

Я очень сожалею, что дело приняло форму скандала: премия присуждена, а от нее отказываются.

Причина тому – меня не известили заранее о том, что готовилось. Когда в «Фигаро литтерэр» от 15 октября я прочел сообщение ее корреспондента в Стокгольме, в котором говорилось, что шведская Академия склоняется к моей кандидатуре, но окончательный выбор еще не сделан, мне показалось, что, написав письмо в Академию – я отправил его на следующий день,– я мог бы исправить положение таким образом, чтобы к этому уже больше не возвращаться.

Я тогда еще не знал, что Нобелевская премия присуждается независимо от мнения будущего лауреата, и думал, что еще можно этому помешать. Но я отлично понимаю, что после того, как шведская Академия сделала выбор, она уже не может отказаться от него. Как я объяснил в письме, адресованном Академии, причины, по которым я отказываюсь от награды, не касаются ни шведской Академии, ни Нобелевской премии как таковой. В этом письме я упомянул о причинах двух родов – личных и объективных.

Личные причины

Мой отказ вовсе не необдуманное действие, поскольку я всегда отклонял официальные знаки отличия. Когда после второй мировой войны, в 1945 году, мне предложили орден Почетного легиона, я отказался от него, хотя у меня и были друзья в правительстве. Я никогда не хотел вступать в Коллеж де Франс, как это предлагали мне некоторые из моих друзей.

В основе этой позиции лежит мое представление о труде писателя. Писатель, занявший определенную позицию в политической, социальной или культурной области, должен действовать с помощью лишь тех средств, которые принадлежат только ему, то есть печатного слова.

Всевозможные знаки отличия подвергают его читателей давлению, которое я считаю нежелательным. Существует разница между подписью «Жан-Поль Сартр» или «Жан-Поль Сартр, лауреат Нобелевской премии».

Писатель, согласившись на отличие такого рода, связывает этим также и ассоциацию или институт, отметивший его. Так, мои симпатии к венесуэльским партизанам касаются лишь одного меня. Однако, если «Жан-Поль Сартр, лауреат Нобелевской премии» выступит в защиту венесуэльского сопротивления, тем самым он вместе с собой увлечет и сам институт Нобелевской премии.

Писатель не должен позволять превращать себя в институт, даже если это, как в данном случае, принимает самые почетные формы.

Ясно, что это моя исключительно личная позиция, которая не содержит критики в адрес тех, кто был уже отмечен этой наградой. Я глубоко уважаю и восхищаюсь многими лауреатами, которых я имею честь знать.

Объективные причины

В настоящее время единственно возможная форма борьбы на культурном фронте – борьба за мирное сосуществование двух культур: восточной и западной. Я не хочу этим сказать, что необходимо братание культур. Я прекрасно понимаю, что само сопоставление этих двух культур неизбежно должно принять форму конфликта. Но это сопоставление должно происходить между людьми и культурами без вмешательства институтов.

Я лично глубоко чувствую противоречие между этими двумя культурами: я сам продукт этих противоречий. Мои симпатии неизбежно склоняются к социализму и к так называемому восточному блоку, но я родился и воспитывался в буржуазной семье. Это и позволяет мне сотрудничать со всеми, кто хочет сближения двух культур. Однако я надеюсь, естественно, что «победит лучший», то есть социализм.

Поэтому я не хочу принимать никаких наград пи от восточных, ни от западных высших культурных инстанций, хотя прекрасно понимаю, что они существуют. Несмотря на то что все мои симпатии на стороне социализма, я в равной степени не смог бы принять, например, Ленинскую премию, если бы кто-нибудь вдруг предложил мне ее.

Я хорошо понимаю, что сама по себе Нобелевская премия не является литературной премией западного блока, по ее сделали таковой, и посему стали возможными события, выходящие из-под контроля шведской Академии.

Вот почему в нынешней обстановке Нобелевская премия на деле представляет собой награду, предназначенную для писателей Запада или «мятежников» с Востока. Например, не был награжден Неруда, один из величайших поэтов Южной Америки. Никогда серьезно не обсуждалась кандидатура Арагона, хотя он вполне заслуживает этой премии. Вызывает сожаление тот факт, что Нобелевская премия была присуждена Пастернаку, а не Шолохову и что единственным советским произведением, получившим премию, была книга, изданная за границей и запрещенная в родной стране. Равновесие можно было бы восстановить аналогичным жестом, но с противоположным смыслом. Во время войны в Алжире, когда я и другие подписали «Манифест 121-го», я принял бы с благодарностью эту премию, потому что тем самым был бы отмечен не только я один, но прославлено дело свободы, за которое мы боролись. Но этого не случилось, и премия была присуждена мне, когда война уже окончилась.

Свобода и деньги

В мотивировке шведской Академии говорится о свободе: это слово имеет много толкований. На Западе его понимают только как свободу вообще. Что касается меня, то я понимаю свободу в более конкретном плане: как право иметь свыше одной пары ботинок и есть в соответствии со своим аппетитом. Мне кажется менее опасным отказаться от премии, чем принять ее. Если бы я принял ее, это означало бы пойти на то, что я назвал бы «объективным возмещением убытков». Я прочел в «Фигаро литтерэр», что «мое спорное политическое прошлое не будет поставлено мне в вину». Я знаю, что эта статья не выражает мнения Академии, но она ясно показывает, в каком смысле в некоторых правых кругах было бы истолковано мое согласие. Я считаю, что это «спорное политическое прошлое» по-прежнему остается в силе, хотя я готов признать в среде своих товарищей некоторые ошибки, совершенные в прошлом.

Я не хочу сказать этим, что Нобелевская премия – «буржуазная премия». Но такое буржуазное истолкование совершенно неизбежно дали бы круги, которые мне хорошо известны.

Наконец, я подхожу к денежному вопросу: шведская Академия возлагает тяжелое бремя на плечи лауреата, присоединяя к общему почету крупную сумму денег. Эта проблема мучила меня. Или принять премию и использовать полученную сумму на поддержку движений и организаций, чья деятельность считается важной. Лично я думал о Лондонском комитете борьбы против апартхейда. Или отказаться от нее в связи с общими принципами и лишить это движение поддержки, в которой оно бы нуждалось.

Но я думаю, что это ложная альтернатива. Я, разумеется, отказываюсь от 250 тысяч крон, ибо не хочу быть официально закрепленным ни за восточным, ни за западным блоком. Но вместе с тем нельзя требовать от меня, чтобы я за 250 тысяч крон отказался от принципов, которые являются не только моими собственными, но и разделяются всеми моими товарищами.

Все это сделало особенно тягостным для меня и присуждение премии, и отказ, которым я обязан встретить ее.

Я хочу закончить это заявление выражением своих симпатий шведской общественности.

 

Примечания

1. Заявление, сделанное в Париже шведским журналистам 23 октября 1964 г. Публикуется по изданию: Почему я отказался от премии // За рубежом. 1964. № 45. 6 ноября.

О геноциде
(Извлечения из речи на Расселовском трибунале по военным преступлениям. 1968 год)

Слова геноцид не существовало очень долго: его выдумал юрист Лемкин между двумя мировыми войнами. Само же явление старо как человечество, и никогда не было такого общества, структура которого уберегла бы его от этого преступления. Любой геноцид – это продукт истории, и он несет на себе черты того общества, в котором возникает. Дело, которое мы должны рассматривать, касается величайшей современной капиталистической державы. И именно так мы и должны его рассматривать, иначе говоря, мы должны учитывать, в какой мере это дело выражает экономическую структуру этой державы, ее политические цели и внутренние противоречия.

Мы должны постараться понять, было ли в войне, развязанной американским правительством против Вьетнама, намерение геноцида. В статье 2 Конвенции 1948 года геноцид определяется на основе намерения. Конвенция молчаливо апеллирует к самой недавней истории. Гитлер открыто провозгласил план уничтожения евреев, он не скрывал, что использует геноцид как политическую тактику. Любой еврей должен был быть уничтожен, вне зависимости от его происхождения, вне зависимости от того, брал ли он в руки оружие, участвовал ли в движении сопротивления, он должен быть уничтожен потому, что он еврей . Американское правительство подобных заявлений не делало. Оно даже заверяло, что желает оказать поддержку своим союзникам, южным вьетнамцам, на которых напали северные коммунисты. Есть ли возможность, что мы, при самом тщательном рассмотрении фактов, сумеем выявить скрытое намерение? И сможем ли мы, после такого расследования, сказать, что вооруженные силы США убивают вьетнамцев во Вьетнаме по той простой причине, что они вьетнамцы? <…>

Нюрнбергский трибунал был еще у всех на памяти, когда, к примеру, французы убили 45 000 алжирцев. Это выглядело настолько рядовым случаем, что ни у кого и мысли не возникло судить правительство Франции так же, как судили нацистов. Но такое массовое убийство «части национальной группы» не могло продолжаться без того, чтобы не повредить колонистам. В таком случае они были бы разорены. Французы проиграли войну в Алжире потому, что они не могли ликвидировать алжирское население, и потому, что они не интегрировали эту страну.

Это рассуждение помогает нам понять, как изменился характер колониальных войн после второй мировой войны. <…>

Основные характеристики этой борьбы были ясны с самого начала: колонисты превосходили местное население вооружением, местное население превосходило их числом. Даже в Алжире, где было много колонистов, это соотношение составляло 1:9. Во время двух мировых войн многие колониальные народы научились военному искусству и стали закаленными солдатами. Однако недостаток и качество вооружений – во всяком случае, в начале – ограничивали число вооруженных соединений. Это обусловливало характер борьбы: терроризм, засады, беспокоящие вылазки, высокая мобильность групп, неожиданно возникающих и тут же исчезающих. Подобное было бы невозможным без поддержки всего населения. Отсюда вытекает известное объединение освободительных движений и народных масс: первые проводят аграрные реформы, организуют политическую жизнь и образование, вторые поддерживают освободительное движение тем, что кормят его, прячут и дают пополнение взамен понесенных потерь. <…>

В отличие от партизанского движения, поддерживаемого населением, колониальные армии беспомощны. Им остается только избегать столкновений, что их деморализует и заставляет искать выход в уничтожении населения. Поскольку освободительные армии являются частью всего своего народа, то единственной эффективной тактикой борьбы с партизанским движением становится уничтожение народа, то есть мирных жителей, женщин и детей.

Пытки и геноцид – так ответил колониализм на восстания порабощенных народов. А этот ответ, как нам известно, ведет к цели только в том случае, когда он решителен и тотален. Упорство народа, объединенного жестокой и политизированной армией, не позволит ему дать себя запугать «уроками» массовых убийств, как то было во время расцвета колониализма. Напротив, это только усилит его ненависть. Теперь вопрос состоит не в том, чтобы внушить страх, а в том, чтобы физически уничтожить народ. А так как это невозможно без того, чтобы в то же время не разрушить колониальную экономику и колониальную систему, колониальные державы постепенно устают от постоянного расходования людских и материальных ресурсов в конфликте, не имеющем решения, и массы в метрополии в конце концов начинают выступать против варварских войн и колонии становятся независимыми государствами.

Однако существуют случаи, когда геноцид как решение проблемы освободительных войн не сдерживается присущими этой ситуации противоречиями. И тогда становится ясно, что тотальный геноцид является ни чем иным, как стратегией борьбы с партизанским движением. И, при определенных обстоятельствах, геноцид может, сразу же или постепенно, стать окончательной целью. <…>

По мере того, как вооруженные силы США продвигаются вглубь Вьетнама, все чаще прибегая к массовым убийствам и бомбардировкам в намерении подчинить Лаос и вторгнуться в Камбоджу, уже не остается сомнений в том, что правительство Соединенных Штатов, несмотря на все его лицемерные заявления, приняло решение в пользу геноцида.

Об этом с очевидностью свидетельствуют факты. Геноцид предпринимается с заранее обдуманным намерением. Возможно, что в прошлом геноцид происходил спонтанно, в пылу страстей, в разгар племенных или феодальных конфликтов. Антипартизанский геноцид, напротив, есть продукт нашего времени, который с необходимостью предполагает организационные усилия, подготовку базы и, соответственно, наличие сообщников (находящихся на расстоянии от происходящего), а также соответствующий бюджет. Такой геноцид не может не быть обдуманным и спланированным. Значит ли это, что те, кто несет за него ответственность, полностью отдают себе отчет в своих намерениях? Трудно сказать, поскольку в таком случае человеку пришлось бы признать злонамеренность пуританской мотивации. <…>

Правду следует искать на поле боя, в расизме американских войск. Действительно, расизм – антинегритянский, антиазиатский, антимексиканский – является фундаментальным качеством, которое имеет глубокие корни и существовало, в явной или латентной форме, задолго до вьетнамской войны. Доказательством этому служит отказ Соединенных Штатов ратифицировать Женевскую конвенцию по геноциду. Это не означает, что американцы еще с 1948 года лелеяли планы по уничтожению целых народов, это означает лишь то, что, по их собственному заявлению, конвенция входит в противоречие с законодательством многих штатов этой страны. Другими словами, нынешние лидеры Соединенных Штатов так уверенно чувствуют себя во Вьетнаме благодаря своим предшественникам, которые не отказались уважать антинегритянский расизм южных штатов. В любом случае, по сравнению с 1965 годом, расизм американских солдат во Вьетнаме стал намного заметнее. Молодые американцы пытают людей безо всякого отвращения, стреляют в безоружных женщин, бьют раненых в пах, отрезают уши у мертвых врагов. Офицеры еще хуже: некий генерал зевал, когда один француз свидетельствовал перед трибуналом, что этот военачальник охотился с вертолета на вьетнамцев и стрелял в них, когда они работали на рисовых полях, и то были, конечно, не бойцы сопротивления, которые умеют защитить себя, а обыкновенные крестьяне. Эти помутившиеся американские мозги все меньше и меньше понимают разницу между вьетконговцами и вьетнамцами вообще. Стала расхожей фраза «Хороший вьетнамец – это мертвый вьетнамец», что означает «Каждый мертвый вьетнамец – это вьетконговец».

Южнее 17 параллели крестьяне вырастили урожай риса. Приходят американские солдаты с намерением перевести их в спецпоселения. Крестьяне протестуют. А что еще они, безоружные, могут? Они говорят: «Мы вырастили хороший рис, мы останемся здесь». И это выводит из себя молодых американцев: «Это вьетконговцы вам вбили в головы. Это они научили вас сопротивляться». Солдаты настолько потеряли всякое разумение, что уже считают подрывной деятельностью слабые протесты, вызванные их собственными насильственными действиями. Вероятнее всего, они и правда были разочарованы: они пришли спасать вьетнамцев от коммунистических агрессоров, но скоро поняли, что вьетнамцы считают агрессорами их самих. Они хотели играть привлекательную роль освободителей, а оказались в роли оккупантов. Это могло бы стать началом здравой самооценки: «Они нас не хотят, да и нам тут делать нечего». Но их протест так далеко не пошел, он просто обозлились и решили про себя, что каждый вьетнамец подозрителен просто по определению.

И действительно, нет вьетнамца, который не был бы коммунистом – доказательством тому служит их ненависть к янки. Здесь, в темных и роботоподобных душах солдат, мы и находим настоящую правду о вьетнамской войне, она полностью уподобляется высказываниям Гитлера. Он убивал евреев, потому что они – евреи. Американские вооруженные силы пытают и убивают во Вьетнаме мужчин, женщин и детей, потому что они вьетнамцы. И как бы ни лгало и не изворачивалось правительство, дух геноцида проявляет себя в умах солдат. И таким образом они усугубляют ситуацию геноцида, в которую поставило их собственное правительство. Свидетель Питер Мартинсен, двадцатитрехлетний студент, который в течение полугода «допрашивал» пленников, а теперь не может жить с этими воспоминаниями, сказал нам: «Я обыкновенный американец, такой же, как любой другой студент, но теперь я – военный преступник». И добавил: «Любой на моем месте поступал бы так же, как я». И он был совершенно прав.

Заблуждался он только в том, что приписывал эти кошмарные преступления воздействию войны вообще. Нет, это не абстрактная война, а война, которую одна из могущественнейших держав ведет против бедного крестьянского народа, война, развязанная теми, кто считает ее единственно возможным отношением между чрезвычайно развитой страной и страной неразвитой. Иначе говоря, геноцид здесь обрел расистские основания. <…>

Американское правительство виновно не в том, что преднамеренно устроило геноцид вьетнамского народа, и не в том, что выбрало геноцид как единственный ответ на вызов партизанской борьбы. Не виновно оно и в том, что – к примеру – сделало его инструментом своей стратегии и экономики. На деле, геноцид предстает единственно возможной реакцией на восстание народа против угнетателей. Американское правительство виновно в том, что предпочло политику войны и агрессии, имеющей своей целью геноцид, политике мира, единственной возможной альтернативе, поскольку она привела бы к пересмотру основных целей, навязанных стране большими империалистическими компаниями. Америка виновна в том, что вела и усиленно продолжала войну, хотя любой из ее лидеров, читая ежедневные сводки и донесения военных, убеждался в том, что единственный выход – это освободить Вьетнам от вьетнамцем.

Она виновна в том, что лицемерила, изворачивалась, лгала, и лгала самой себе, запутываясь все больше и больше, несмотря на особый, непереносимый опыт, который она извлекла, следуя по пути, с которого нет возврата. Она виновна, по собственному своему попущению, в том, что осознанно вела «примерную» войну, которая сделала геноцид вызовом и угрозой для всех народов. Нам всем больно, когда крестьянин умирает на рисовом поле, сраженный автоматной пулей. Таким образом, вьетнамцы сражаются за всех людей, а американская армия сражается со всеми нами. Это не теория и не абстракция. Это не потому, что геноцид является всеми признанным преступлением против прав человека. Это потому, что шантаж геноцида мало-помалу распространяется на все человечество, при том, что уже существует шантаж атомной войны. Это преступление совершалось на наших глазах каждый день, а все те, кто не осудил его, становились сообщниками этого преступления.

В этом смысле империалистический геноцид может привести к еще более тяжким последствиям, поскольку группа, которую американцы пытаются уничтожить, уничтожая вьетнамский народ, – это все человечество.

Левый радикализм и нелегальность

Сартр: Когда я принял на себя редактирование Cause du Peuple (CDP), я очень смутно представлял, что смогу сделать для восстановления утраченного единства Мая 68–го. Что говорит о том, что в то время я совершенно не поддерживал маоистов. Я принял на себя эту роль во имя свободы прессы, но я не был против Vive la Révolution (VLR) и газеты Tout, или против Révolution, или против троцкистов из Rouge, или против какой–либо группы того периода. В то время я считал, что эти группы должны более или менее находиться в согласии по отношению к определенным целям, как в 1968–ом, и снова должны заняться организацией объединенного движения. Что я постепенно начинал понимать…

Виктор: В 1969–ом у вас было то же представление о единстве революционеров, и вы поддерживали Кривина на президентских выборах.

Сартр: Некоторое время я его поддерживал. Но я хотел, чтобы он объявил: я выступаю кандидатом, чтобы это позволило вам услышать голос крайне левых на телевидении, но не для того, чтобы быть избранным.

Виктор: Сегодня вы против любого макиавеллизма в том, что касается выборов: вы собираетесь объявить об этом в Les Temps Modernes. Но в мае 1969–го вы были макиавеллистом?

Сартр: Я против электорального макиавеллизма (например, голосование за людей, которые, как ты надеешься, не будут избраны) не по моральным причинам, но потому, что я чувствую, что всеобщие выборы с этим не согласуются. Но я не против уловок против Власти, я считаю их только уместным. Меня беспокоило не то, что он использовал свою функцию — созданную Властью — кандидата для того, чтобы голос крайне левых был услышан на государственном телевидении, а то, что он упорствовал в представлении себя с тем, чтобы придать вес троцкистам. Всеобщие выборы есть уловка буржуазной власти по легализации (озакониванию) легитимности народных движений и прямой демократии. Я ожидал, что Кривин скажет в первый раз на телевидении: «Спасибо за то, что выслушали меня, мне больше ничего не нужно. Поступайте, как хотите со своими голосами, но не голосуйте за меня, я больше не кандидат».

Виктор: Тем не менее, было ясно, что с самого начала ему тоже хотелось подсчитать «свои голоса». Он принял правило непрямого представительства.

Сартр: Да, и это было прискорбно. Но это была ошибка не только троцкистов. Во время последних выборов в Италии Il Manifesto хотела представлять Valpreda по понятным, но ошибочным причинам. Результат: он был раздавлен. Конечно, крайне левые политические группы могут служить провокативным элементом в повседневной жизни. Но находящихся под их влиянием гораздо больше, чем тех, что признает себя их членами. Так что сама идея подсчета сторонников через всеобщие выборы неверна, это не может дать представление об их реальном влиянии в стране. После этого я понял, что троцкисты и PSU лишь частично выступают за нелегальность, так как дали втянуть себя в электоральную комедию. Единственными, кто действительно выступал за нелегальность — потому что отрицали даже те права, что предоставляет им система — были маоисты. Если быть точным, они иногда предпринимали шаги, основанные на легальном правосудии. Но им приходилось действовать извне: например, народный суд в Лансе. И в этом случае, как и во всех других, когда я был на вашей стороне, авторитет интеллектуалов был направлен против класса, который его признавал, против буржуазии. Рабочие же не признавали во мне никакого авторитета. Присоединяясь к ним, мы одновременно действовали внутри и вне системы. Несколько лет я был убежден в следующем факте: те, кто хочет что–либо сделать внутри системы, приводят только к ее сохранению. Тот, кто хочет свергнуть систему своим голосованием, заблуждаются, потому что голосование противопоставляет легальность движения его легитимности, например, повстанческого движения. Все те, что приходит к власти легально, абсолютно одинаковы. Посмотрите на UDR и PC–PS. Голосовать означает перепоручать свою независимость группе, которая будет действовать за тебя. Поэтому я сблизился с маоистами. Проблема была в том, что в 1970–71 они повернули в сторону законности, основали Комитеты Справедливости и Правосудия, которые оспаривали легальность изнутри, от имени легальности, а не извне, от имени легитимности. Комитеты Справедливости и Правосудия требуют применения закона, и мы не говорим им, что есть другая точка зрения: абсолютная иллегальность, или оспаривание системы через легитимность прямой демократии. Также необходима активизация усилий по делу Красной Помощи, организации, задача которой не состоит в проведении стачек или захвате жилья, но когда это случается, она нелегально оказывает помощь. Таким образом, те, с кого уже достаточно, могут идти в Красную Помощь, а те, кто верит, что справедливости можно добиться, оставаясь в рамках системы, могут идти в Комитеты Справедливости и Правосудия. Я понимаю ваше стремление принимать народные движения как они есть, на их уровне политизированности. Но я не вижу, чтобы ваш новый способ борьбы с легальностью находился в противоречии с прошлыми действиями, проведенными вне системы. Если вы откажетесь от последних, это будет означать присоединение к PSU и троцкистам.[1]

Виктор: Марш шахтеров Бруэя в Париже был запрещен.

Сартр: Да, но это вас далеко не заведет. Вы должны признать этот сектор легитимной иллегальности, именно в нем ваша реальная сила. И вы должны сохранять, а не систематически разрушать, Красную Помощь, которая только и может служить для этой цели. Вы упрекаете их в терроризме, что на деле означает, что в одной и той же местности они проводят пропаганду от двери к двери — практически легальную форму агитации, — а также проводят насильственные, и потому нелегальные, действия, устрашающие людей, которых они смогли убедить в процессе агитации.

Гави: Я согласен, частично. Каждое движение, если оно не хочет быть отрезано от народа, обязано в то или иное время опускать корни в удобрение из неоднозначных, отчуждающих идей двойственного характера. Священная потребность в справедливости является в то же время отказом от двойного стандарта и желания подавлять. Это нормально — взять за отправной пункт те потребности, которые были скрыты, сфабрикованы и затем перевернуты для иных целей буржуазией. И затем ясно показать противоречия внутри институтов, которые все еще признаются, усилить эти противоречия для того, чтобы взорвать их, прийти к точке, когда массы создадут собственную легитимность, и противопоставить ее закону. Только я думаю, что в тот момент, когда организованное движение использует институты таким образом (это не исключает нелегальные действия, таких, как марш в Béthune), что его участники должны полностью осознавать тот факт, что они больше не могут высказывать определенные вещи. Например, когда судья Паскаль выражает справедливое отношение к шахтерам, его нельзя в то же самое время критиковать за то, что он следователь, репрессивный судья и т. п. Но почему вы не признаете взаимодополнительности между той работой, которую можете выполнять вы, — состоящей в обострении противоречий внутри институтов, продолжении проведения незаконных акций — и, с другой стороны, всем тем движением протеста, который обнаруживает себя среди многих молодых людей. Это течение не организовано и потому не подчинено молчанию массовых организаций: они могут высказывать всё. Оно может доходить до крайностей — но избыток тоже является частью народной традиции. Я имею в виду, что вы, Виктор, вы не можете измерить эффективность этого течения, выражающего себя бурным и даже вызывающим образом. Вы не можете утверждать, что в какой–то момент Bobigny позитивен, тогда как такой–то и такой–то митинг в Mutualité два года назад таковым не был. Вы не можете измерить диалектическое отношение, которое может существовать между массовой акцией и актом провокации, который разворачивается одновременно с ней. Определенные виды борьбы напрямую атакуют отчуждающие идеи, и эта борьба зачастую становится более вызывающей из–за того, что их осуществляют бунтовщики и находящиеся в меньшинстве. Но, с другой стороны, если мы хотим, чтобы нас сразу услышали, мы должны делать то, что делали вы. Со всем этим можно примириться. Я боюсь, что вы посчитаете то, что называете левым экстремизмом, провокационным течением, с которым вы будете сохранять отношения, но с которым не соглашаетесь. В итоге это будет то, что начала делать Ligue год или два назад. Она открестилась от леворадикального движения. И сейчас маоисты тоже собираются от него отграничится? Возьмем Bruay–en–Artois: я считаю основание Комитетов Справедливости и Правосудия большой победой, и вы правы, требуя, чтобы простой народ контролировал правосудие. Меня поразила одна вещь в деле Бруэя: единственными молодыми людьми, вовлеченными в это дело, были те четверо, чьи родители либо состояли в Комитете Справедливости и Правосудия, либо организовывали дело напрямую. Но в целом все было организовано 1) женщинами, 2) людьми определенного возраста. Я знаю, что многие покидают Бруэй, шахты закрываются и т. д. Но старшая школа, например, не была охвачена, и мне интересно знать, не был ли этому причиной язык, который вы использовали. Это был язык тех, кто сделал 1936–й, тех, кто сделал 1936–39–й, кто продолжает защищать традиционную мораль. Не было ли противоречия между этими возрастными группами, этим образом мышления, и молодыми людьми, которые склонны читать Charlie–Hebdo.

Виктор: Проблемой номер 1 с 1968–го является расширение противостояния между легитимностью и легальностью. Мы не хотим, чтобы маргинальные группы были единственными, кто борется.

Гави: Безусловно.

Виктор: Расширение области противостояния означает не только осуществление в такой–то и такой–то момент нелегальных действий, которые являются легитимными, но и остальные легальные действия, которые провоцируют определенной количество противоречий внутри институтов. Я использую выражение «институционально подрывные действия». Когда Сартр принимает редактирование La Cause du peuple, в этом есть элемент и легального действия, и действия, подрывающего легальность. Именно эта неустойчивая комбинация придает действию всю его силу.

Сартр: Определенно, что когда мы основали Общество Друзей La Cause du Peuple, и запросили в префектуре квитанцию, которую, по закону, они нам должны были немедленно выдать, и они нам в этом отказали, мы поставили легальность…

Виктор: В шаткое положение…

Сартр: За исключением того, что сразу после этого Друзья Cause du Peuple вознамерились совершить незаконные действия, например, продажа CDP на улицах. Так что это было два типа действий и в одно и то же время.

Виктор: Это идеальный пример институционально подрывного действия. Нет чисто незаконного действия, с одной стороны, и чисто легального, с другой. Действие, несущее элемент легальности, должно в то же время нести критический заряд по отношению к установленной системе, след подрыва. Комбинация становится неустойчивой. Массы, которые привели себя в движение, — это сила, которая ставит себе задачу опрокидывания отношений легальности–иллегальности, «ужесточения» движения. Возьмем для примера, случай провала…

Сартр: Временного…

Виктор: В каменноугольном бассейне мы провели кампанию в поддержку того, чтобы шахтеры Марокко могли получить рабочие карты, то есть, чтобы был соблюден закон. Мы требовали «справедливой работы». Что еще могло бы более соответствовать капиталистическому закону? Тем не менее, это было достаточно подрывным движением. Оно поставило под вопрос политику ликвидации угольных шахт. По сути, даже во время закрытия им нужна рабочая сила, которая могла бы работать в соответствии с их волей, и от которой можно было бы легко избавиться. Поэтому марокканцам запрещена даже эта слабая защищенность, коей является рабочая карта. Очень важно определить понятие институционально подрывного действия. Оно полностью разрушает стратегию, вытекающую из неверного прочтения Ленина, представленную следующим образом: я сочетаю легальное и незаконное действие. Я объединяю «незаконные действия», что означает, что я готовлюсь к вооруженному восстанию. Этим я объединяю действие, сегодня не существующее, с другими, настолько легальными, насколько это возможно. У меня есть идеальная наблюдательная позиция, и я принимаю правила игры, пока жду, что ситуация сойдет с рельсов.

Для нас в центре тактического рассуждения стоит диалектика действия, отправной точкой которого является конфликт между глубоко легитимными, подавляемыми идеями, и идеями, легальными поверхностно. Это вопрос преобразования данной двойственности в критический заряд. Как только будет достигнут определенный критический уровень, сама власть, через совершение своих глупостей, трансформирует соотношение духа подчинения и духа сопротивления в пользу сопротивления.

Гави: Нет, это не ответ. «Да» подрывным действиям внутри институтов, но в то же время без подрывных действий против институтов. Леворадикализм был, знаем мы об этом или нет, сознательно или нет, состоянием перманентного бунта против старых прогнивших идей, социальных норм. Включая те два года, когда маоистское движение разыгрывало из себя Робин Гуда. Все это спровоцировало много разрывов, по крайней мере трещин. Мир не был перевернут, но он был опрокинут. А потому, что вы не смогли это понять, вы сделали из J'Accuse газету для стариков.

Виктор: Но преодоление леворадикализма не означает противостояние бунту молодых людей. Что отделяет движение от народной поддержки, так это отрицание системы политических норм.

Гави: Нет такой вещи, как народная поддержка, как оазис пролетариата. Рабочие не думают так, как буржуа. И это очевидно: они живут по–другому. Это, однако, не означает, что они не впитывают ценностей, выработанных буржуа. Яблоко — не груша, но и то, и другое растут на одном поле.

Виктор: Я пытаюсь определить, что вы имеете в виду, говоря, что «Мы не леворадикалы». Есть группа молодых людей, в основном молодых, которые с мая 1968–го узнали, что Правосудие есть классово обусловленное правосудие. Они узнали даже больше: что государство во всей своей полноте должно быть разрушено сверху донизу и заменено чем–то иным, подразумевающим прямое участие граждан.

Это, в лучшем случае, все, что узнала эта группа людей в Мае. Но эта группа пытается навязать то, что узнала, всему населению. Посмотрите, что Lutte Ouvrière говорит о Бруэе: что действительно необходимо было продемонстрировать в этом деле, так это то, что это был случай классово обусловленного правосудия, что судью Паскаля не следовало поддерживать…

Гави: Вы проявляете недобросовестность. Lutte Ouvrière даже более анти–леворадикальна, чем маоисты.

Виктор: Мы расходимся относительно значения слов.

Сартр: Что вы называете «леворадикальным» и кого называете «леворадикалами»?

Виктор: Леворадикалы скажут большинству населения: это дело — например, что участники были арестованы за проведение акции в поддержку забастовки — демонстрирует, что правосудие является классово обусловленным. Осуществление нашей мысли леворадикально. Почему? Потому что нашей отправной точкой является положение дел, усвоенное очень малой частью населения, и, не найдя точки пересечения с большинством населения, мы просто его [большинство населения] игнорируем.

Гави: Именно это вы сделали во время Бруэя? Вы пытались показать, что существует классово обусловленное правосудие?

Виктор: Мы поддержали судью Паскаля.

Гави: Позволив считать, что судьи могут быть справедливыми.

Виктор: Сделав это, мы кладем конец леворадикальному понятию, что все, исходящее от правовых институтов, — нечисто. Мы должны совершать свои действия во имя Справедливости, далеко отстоящей от всего, имеющего отношение к правовым институтам. Факт в том, что в подходе судьи Паскаля есть частица справедливости, и мы не хотим, чтобы эта частица была устранена высшими юридическими властями, поэтому мы поддерживаем анти–леворадикальную практику.

Сартр: По какому праву мы можете объявить судью Паскаля справедливее другого, если не с точки зрения идеи Справедливости, которое — для рабочего класса — является революционным правосудием?

Виктор: Мы находимся в согласии, но леворадикальный путь есть провозглашение с самого начала: Справедливость есть Революция. Преодоление леворадикализма есть принятие за отправную точку народное стремление к справедливости, со всем двусмысленным и отчужденным, что такое понимание несет, и развертывание такой логики действия, которая так просвещает массовое движение, что подрывные элементы — порвавшие с устоявшейся системой — начинают доминировать над отчуждающими элементами, когда дело доходит до Правосудия. Понятие контроля во всех сферах — публичный контроль над Правосудием, полицией, лозунг 1971–го «давайте присматривать за полицией», — эти понятия двусмысленны. Леворадикалы обычно говорят: «Вы хотите контролировать Правосудие, и поэтому в определенной мере вы в нем уверены. Нет! Долой Правосудие!» Когда мы говорим: давайте контролировать организацию работы, они могут нам ответить: «Это значит, что вы принимаете организацию работы, вы хотите ее улучшить…» Но попытка способствовать большим собраниям подразумевает использование лозунгов, несущих в себе следы реформистской идеологии.

Сартр: Кроме того, это еще и то, что привело компартию к той реформистской позиции, которую она сегодня занимает.

Примечания

Декабря 1970 года в Лансе (департамент Па–де–Кале) состоялся народный суд, организованный красной взаимопомощью под председательством Эжени Камфэн, в роли прокурора выступил Ж. — П. Сартр.

После катастрофы в Фукьер–ле–Ланс (14 погибших) маоистские активисты забросали «коктейлем Молотова» контору местного управления угольного бассейна. Народный суд в Лансе, который заседал до официального юридического процесса, вынес решение о виновности Управления угольного бассейна и его инженеров в катастрофе в Фукьере. Суд государственной безопасности оправдает маоистских активистов, за исключением одного, осужденного заочно.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 108; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!