Борьба с заместителем директора



 

(Однажды утром К. почувствовал в себе больше бодрости и стойкости, чем когда‑либо. О суде он почти не думал; а наконец вспомнив о нем, подумал, что эту просто необозримо огромную организацию легко схватить за какой‑нибудь ее крючок, правда скрытый в темноте, и, значит, нашарить ощупью, выдернуть и разбить. Вот в таком необычном состоянии К. и поддался соблазну пригласить в свой кабинет заместителя директора и с ним вместе обсудить один служебный вопрос, который уже некоторое время требовал решения. В подобных случаях заместитель директора всегда притворялся, что его отношение к К. за последние месяцы ничуть не изменилось. Он вошел спокойно, как в былые времена их вечного соперничества, спокойно выслушал разъяснения К., сделав несколько незначащих, доверительных и даже товарищеских замечаний, выразил свое участие и смутил К. лишь тем, – впрочем, это нельзя было считать намеренным, – что не позволил как‑либо отвлечь себя от основного делового вопроса и буквально до глубины своего существа проникся готовностью слушать о деле; между тем перед лицом столь образцовой преданности долгу мысли К. тотчас начали разбегаться, и потому он, почти не противясь, всецело предоставил решение вопроса заместителю директора. Все это вышло так скверно, что в конце концов К. только и увидел, как заместитель директора вдруг встал и молча удалился в свой кабинет. К. не мог понять, что произошло; возможно, обсуждение закончилось обычным образом, но точно так же было возможно и то, что заместитель директора оборвал разговор, потому что К. нечаянно обидел его или наговорил чепухи, а может быть, он окончательно убедился, что К. не слушал и был занят посторонними вещами. Но ведь возможно было еще и то, что К. принял какое‑то нелепое решение или что заместитель директора вынудил его к такому решению и теперь торопится его исполнить, чтобы навредить К. Впрочем, они больше не возвращались к обсуждавшемуся вопросу, К. не хотел о нем напоминать, заместитель директора замкнулся, никаких видимых последствий пока что не появилось. Как бы там ни было, К. эта история не испугала; всякий раз, когда выдавался подходящий случай, он, если находил в себе хоть какие‑то силы, спешил к дверям заместителя директора, намереваясь войти к нему или попросить его к себе. Теперь не было уже времени прятаться от него, как раньше. На скорый решительный успех, который разом освободил бы его от всех тревог, который помог бы мигом восстановить прежние отношения, К. уже не надеялся. Он понимал, что нельзя сдаться; если он отступит, – к чему, может быть, вынуждали факты, – возникала опасность, что он, пожалуй, никогда не продвинется вперед. Нельзя было оставлять заместителя директора в убеждении, будто бы с К. покончено, нельзя, чтобы он, с этим убеждением, спокойно сидел в своем кабинете, нужно не давать ему покоя. Он должен почаще узнавать, что К. еще жив и что он, как все, кто еще жив, однажды может поразить своими новыми способностями, пусть даже сегодня он кажется совершенно безобидным. Иногда, правда, К. убеждал себя: таким способом он борется не за что‑нибудь, а за свою честь: ведь пользы ему вообще не могло принести то, что в своей слабости он снова и снова перечит заместителю директора, укрепляя его власть и давая ему повод собирать наблюдения и принимать меры в точном соответствии существующим обстоятельствам. Но К. и не мог бы изменить свое поведение, он поддался самообольщению, порой он твердо верил, что вот сейчас‑то он может без опаски помериться силой с заместителем директора, самый печальный опыт ничему его не научил, то, что не удалось и с десятой попытки, он надеялся осуществить с одиннадцатой, хотя всякий раз все однообразно повторялось и оборачивалось против К. Всегда после очередной такой встречи он, измученный, взмокший от пота, с тяжелой головой, не мог понять, что толкнуло его к заместителю директора, надежда или отчаяние, но в следующий раз, когда он опять бежал к двери, это совершенно определенно была надежда.

В это утро такая надежда показалась особенно обоснованной. Заместитель директора медленно вошел, поднес руку ко лбу и пожаловался на головную боль. Сначала К. хотел ответить на это замечание, но передумал и сразу приступил к деловым разъяснениям, ничуть не посчитавшись с головной0олью заместителя директора. Может, боль эта/не была очень уж сильной или заинтересованность делом на время заставила ее отступить, – во всяком случае, заместитель директора убрал руку со лба и отвечал, как всегда, находчиво и почти не задумываясь, точно примерный ученик, который своими ответами опережает вопросы. В этот раз К. часто удавалось возразить, а то и дать отпор заместителю директора, однако все время ему мешала мысль о его головной боли, как будто эта боль не тяготила заместителя директора, а напротив, давала ему преимущества. Как изумительно он терпел и одолевал эту боль! Иногда он улыбался, хотя никакой причины для улыбок в его словах не было, он как будто гордился тем, что его мыслям даже головная боль не помеха. Говорили они совсем о других вещах, но одновременно шел безмолвный диалог, и в нем заместитель директора хоть и не отрицал остроту своей головной боли, однако то и дело подчеркивал, что боль эта безобидная, то есть совсем не такая, боли, которыми часто мучился К. И что бы ни возражал К., то, как заместитель директора одолевал свою боль, опровергало все возражения. В то же время заместитель директора подавал К. пример. К. ведь тоже мог отстранить от себя любые заботы, не имеющие отношения к службе. Нужно было только, чтобы он с еще большим усердием занялся работой, завел в банке новые порядки и уделял много времени их соблюдению, упрочил бы свои несколько ослабевшие связи с деловым миром, для чего потребовались бы визиты и поездки, чаще отчитывался перед директором и старался почать от него особые поручения.

Так было и сегодня. Заместитель директора сразу вошел и остановился возле двери, затем по недавно заведенной привычке протер пенсне и, надев, посмотрел прежде всего на К., но потом, чтобы его интерес к нему не показался слишком явным, обвел внимательным взглядом и всю комнату. Казалось, он пользуется случаем проверить остроту своего зрения. К. выдержал его взгляд, даже чуточку улыбнулся и предложил заместителю директора садиться. Сам же бросился в свое кресло, придвинулся как можно ближе к заместителю директора, быстро взял со стола бумаги и приступил к докладу. Заместитель директора сначала вроде бы и не слушал. Вдоль края письменного стола шла маленькая резная балюстрадка. Вообще стол был превосходной работы, и балюстрадка прочно держалась в столешнице. Но заместитель директора сделал вид, будто сейчас вдруг обнаружил, что она шатается, и, дабы устранить недостаток, принялся заколачивать балюстрадку, постукивая по ней пальцем. К. хотел было прервать свой доклад, однако заместитель директора этого не допустил, заявив, что очень хорошо все слышит и во все вникает. Тем не менее, если по докладу К. до сих пор не дождался ни одного замечания, то балюстрадка, похоже, потребовала особых мер, потому что заместитель директора вынул из кармана перочинный нож, в качестве рычага использовал линейку К. и попытался приподнять балюстрадку, – наверное, чтобы тем крепче ее потом заколотить. В свой отчет К. включил одно очень необычное деловое предложение, которое, как он надеялся, должно произвести особое впечатление на заместителя директора, и теперь, дойдя до этого места, он уже не мог остановиться, настолько увлекла его собственная работа или, скорее, обрадовало ощущение, в последнее время возникавшее все реже, что здесь, в банке, он еще кое‑что значит и что мысли его достаточно хороши, чтобы служить ему оправданием. Пожалуй, чтобы защитить себя не только в банке, но и в ходе процесса, этот способ мог оказаться самым лучшим, куда лучшим, чем все способы защиты, какие он уже опробовал или только собирался использовать в дальнейшем. К. совсем не имел времени, чтобы отвлечь заместителя директора от его трудов; читая, он лишь раза два погладил балюстрадку рукой, желая успокоить заместителя директора и как бы в знак того, что с балюстрадкой все в порядке, и даже если бы у нее оказался какой‑то изъян, то в данную минуту важнее, да и приличнее было бы слушать, а не производить какие‑то починки. Но заместителя директора, как нередко бывает с людьми, занимающимися только умственным трудом, едва он взялся за ручную работу, охватило рвение; он и в самом деле приподнял и вытащил из пазов часть балюстрадки, теперь же надо было снова вставить деревянные колонки в отверстия. Эта задача оказалась более сложной, чем все прежние. Понадобилось встать и обеими руками заталкивать колонки в пазы. Но как заместитель директора ни усердствовал, ничего не получалось.

К. по ходу чтения, при котором он, между прочим, часто отрывался от бумажки и делал отступления, не вполне отчетливо осознал, что заместитель директора встал со своего места. В общем‑то К. довольно внимательно следил за посторонним занятием заместителя директора, но тут он предположил, что эта перемена как‑то связана и с докладом, и потому К. тоже встал и, уставив палец в какую‑то цифру на листке, показал ее заместителю директора. Однако тот уже сообразил, что просто нажимать на балюстрадку руками недостаточно, и, недолго думая, навалился на нее всей своей тяжестью. Тут уж и правда все получилось, колонки со скрипом въехали в пазы, но из‑за спешки одна из них подломилась и расщепила хрупкую верхнюю планку столешницы.

– Худой материал, – раздраженно сказал заместитель директора.)

 

В соборе

 

К. получил задание: надо было показать некоторые памятники искусства приезжему итальянцу, связанному давнишней деловой дружбой с банком, где его чрезвычайно ценили. В другое время К., без сомнения, счел бы такое задание весьма почетным, но теперь, когда сохранять свой престиж в банке ему стоило огромного напряжения, он согласился с неохотой. Каждый час, проведенный вне стен кабинета, был для него сплошным огорчением, хотя и служебное время он проводил уже далеко не так продуктивно, как раньше. Иногда часы тянулись в какой‑то жалкой видимости настоящей работы, но тем сильнее он бывал озабочен, когда приходилось отсутствовать. Тогда ему казалось, что он видит, как заместитель директора, который и без того всегда его выслеживал, заходит к нему в кабинет, садится за его стол, роется в его бумагах, принимает клиентов, с которыми К. уже годами связан и даже дружен, и восстанавливает их против него, да еще, пожалуй, находит у него какие‑то ошибки, – а в последнее время К. чувствовал, как ему со всех сторон угрожают эти ошибки и он нипочем не может их избежать. И если ему теперь поручали какие‑нибудь даже весьма почетные деловые визиты и небольшие поездки – а в последнее время, может быть чисто случайно, такие поручения подворачивались все чаще, – то ему постоянно мерещилось, будто его нарочно хотят удалить на время из кабинета, чтобы проверить его работу, или, во всяком случае, считают, что можно легко обойтись и без него.

От многих поручений можно было отказаться без труда, однако на это он не решался; если его подозрения имели хоть малейшее основание, то, отказываясь, он как бы признавался в своих страхах. Поэтому он с видимым безразличием принимал все такие поручения и однажды даже умолчал про серьезную простуду, когда нужно было отправиться на два дня в очень нелегкую служебную командировку, чтобы, упаси Бог, ее не отменили, сославшись на скверную осеннюю погоду и дожди.

И вот, вернувшись из этой поездки с невыносимой головной болью, он узнал, что завтра ему придется сопровождать итальянского гостя. Соблазн отказаться хотя бы на этот раз был необычайно велик, тем более что придуманное для него поручение не было непосредственно связано с его служебными обязанностями. Безусловно, для дела было весьма важно проявить гостеприимство по отношению к приезжему, но для К. это никакого значения не имело, он отлично знал, что удержаться на службе он может только благодаря своим деловым успехам, а если это не удастся, то все остальное бесполезно, даже если он неожиданно очарует этого итальянца; ему не хотелось ни на день отрываться от рабочей обстановки – слишком велик был страх, что его больше не допустят к работе, и, хотя он отлично сознавал, насколько этот страх преувеличен, душа у него была не на месте. Однако в данном случае было почти невозможно найти благовидный предлог для отказа. К. хоть и не очень хорошо, но вполне достаточно владел итальянским языком, а главное, с юных лет разбирался в вопросах искусства, а в банке этим его познаниям придали слишком большое значение, узнав, что К. некоторое время, правда из чисто деловых соображений, был членом местного общества охраны памятников старины. А так как итальянец слыл любителем искусства, то роль гида, само собой понятно, выпала на долю К.

Утро было дождливое, очень ветреное, когда К., заранее раздражаясь при мысли о предстоящем дне, уже в семь утра явился в банк, чтобы выполнить хотя бы часть работы, пока не помешает приход гостя. Он очень устал, просидев до поздней ночи над итальянской грамматикой, чтобы немного подготовиться; сейчас его тянуло к окну, где он часто проводил больше времени, чем у письменного стола, но он одолел искушение и сел за работу. К сожалению, вскоре вошел курьер и доложил, что господин директор послал его взглянуть, пришел ли господин К., и если он уже тут, то не будет ли он любезен зайти в приемную – итальянский гость уже прибыл.

– Сейчас иду, – сказал К., сунул в карман маленький словарик, взял под мышку альбом городских достопримечательностей, приготовленный в подарок гостю, и пошел через кабинет заместителя директора в директорскую приемную. Он был счастлив, что так рано явился на службу и сразу оказался в распоряжении директора, чего, вероятно, никто не ожидал. Разумеется, кабинет заместителя еще пустовал, словно стояла глубокая ночь; должно быть, директор и за ним посылал курьера, чтобы просить его в приемную, а его на месте не оказалось. Когда К. вошел в приемную, ему навстречу из глубины кресел поднялись два господина. Директор приветливо улыбался, видимо очень обрадованный его приходом, и сразу представил его итальянцу; тот крепко пожал К. руку и с улыбкой сказал что‑то про ранних пташек. К. не сразу понял, что хочет сказать гость, да и слово было какое‑то незнакомое, и К. только потом угадал его смысл. К. ответил какой‑то гладкой фразой, итальянец опять рассмеялся и несколько раз погладил свои пышные, иссиня‑черные с проседью усы. Усы были явно надушены, даже хотелось подойти поближе и понюхать. Когда все снова сели и завели короткую вступительную беседу, К. вдруг с испугом заметил, что понимает итальянца только по временам. Когда тот говорил совсем спокойно, К. понимал почти все, но это было редко; по большей части речь гостя лилась сплошным потоком, и он при этом радостно потряхивал головой. А главное, в увлечении он все время переходил на какой‑то диалект, в котором К. даже не улавливал итальянских слов. Зато директор не только все понимал, но и отвечал на этом же диалекте, – впрочем, К. должен был это предвидеть, потому что итальянец был родом из Южной Италии, а директор прожил там несколько лет. Во всяком случае, К. понял, что у него почти не будет возможности объясниться с итальянцем: по‑французски тот говорил так же невнятно, а к тому же усы закрывали ему рот, иначе по движению губ можно было бы легче понять его. К. предвидел много неприятностей и пока что оставил всякие попытки понять итальянца, да в присутствии директора, который понимал его с легкостью, это было бы ненужным напряжением, и К. ограничился тем, что с некоторой досадой наблюдал, как гость непринужденно и вместе с тем легко откинулся в глубоком кресле, как он то и дело одергивает свой коротенький, ловко скроенный пиджачок и вдруг, высоко подняв локти и свободно шевеля кистями рук, пытается изобразить что‑то, чего К. никак не мог понять, (что поначалу, не зная, о чем он говорит, можно было принять за плеск фонтана,) хотя весь подался вперед, не спуская глаз с рук итальянца. Но в конце концов от этого безучастного, совершенно машинального созерцания чужой беседы К. почувствовал прежнюю усталость и, к счастью вовремя, с испугом поймал себя на том, что в рассеянности хотел было встать, повернуться и выйти вон. Наконец итальянец взглянул на часы и вскочил с места.

Попрощавшись с директором, он так близко подошел к К., что тому пришлось отодвинуться, чтобы встать. Директор, заметив, как растерялся К. от этого итальянского диалекта, вмешался в разговор, да так умно и деликатно, что казалось, будто он только подает незначительные советы, хотя на самом деле он вкратце переводил для К. все то, что говорил неугомонный итальянец, перебивавший его на каждом слове. Таким образом К. узнал, что итальянцу непременно надо сделать какие‑то дела и, хотя у него, к сожалению, очень мало времени, он ни в коем случае не намерен в спешке осматривать все достопримечательности и собирается, если только К. даст согласие – а решать должен именно он, – осмотреть только один собор, но зато как можно подробнее. Он будет чрезвычайно счастлив обозревать этот собор в сопровождении столь ученого и столь любезного спутника – так он выразился про К., который изо всех сил старался не слушать итальянца и на лету схватывать объяснения директора, – и он просит К., если только ему это удобно, встретиться в соборе примерно часа через два, то есть около десяти. Сам он надеется к этому времени уже освободиться и прибыть туда. К. ответил как полагалось, итальянец пожал руку директору, потом К., потом снова директору и пошел к двери, уже почти не оборачиваясь к провожавшим его директору и К., но все еще не переставая говорить. К. еще немного пробыл у директора – тот сегодня выглядел очень плохо. Директору казалось, что он в чем‑то должен извиниться перед К., и он сказал дружески, стоя с ним рядом, что сначала собирался сам сопровождать итальянца, но потом – причины он объяснять не стал – решил лучше послать К. И пусть К. не смущается, если не сразу будет понимать итальянца, это скоро придет, а если он даже многого не поймет, то это тоже не беда; этому итальянцу вовсе не так важно, поймут его или нет. Да и кроме того, директор не ожидал, что К. так хорошо знает итальянский: без сомнения, со своей задачей он справится отлично.

На этом он отпустил К. Все оставшееся время К. потратил на выписывание из словаря трудных слов, которые могли ему понадобиться при осмотре собора. Работа была на редкость нудная, а тут еще курьеры приносили почту, чиновники заходили за справками и, видя, что К. занят, останавливались в дверях, но не уходили, пока К. не выслушивал их. Заместитель директора тоже не упустил случая помешать К., он нарочно заходил, брал из рук К. словарь и явно без всякой надобности перелистывал его, а когда двери приоткрывались, клиенты, ждавшие в приемной, появлялись из полутьмы и робко кланялись; видно, они хотели обратить на себя внимание и не были уверены, замечают ли их оттуда, в то время как сам К., оказавшийся как бы центром этого водоворота, старался составлять фразы, искал нужные слова в словаре, выписывал их, упражнялся в произношении и, наконец, пытался выучить их наизусть. Но его обычно хорошая память как будто совсем ему изменила, и в нем то и дело вспыхивала такая злоба к итальянцу, из‑за которого приходилось столько мучиться, что он совал словарь под бумаги с твердым намерением больше не готовиться; но затем, сообразив, что не может же он молча ходить с итальянцем по собору и обозревать произведения искусства, как немой, он снова, еще с большей злобой, вытаскивал словарь.

В половине десятого, когда он уже собирался уходить, зазвонил телефон: Лени, пожелав ему доброго утра, спросила, как он себя чувствует. К. торопливо поблагодарил и сказан, что сейчас он разговаривать не может, потому что торопится в собор.

– Как в собор? – спросила Лени.

– Так, в собор.

– А зачем тебе в собор? – спросила Лени.

К. попытался вкратце объяснить ей, в чем дело, но не успел он начать, как Лени его перебила.

– Тебя затравили! – сказала она.

К. не выносил неожиданного и непрошенного сочувствия, поэтому он коротко простился с Лени, но, уже кладя трубку, все же сказал не то себе, не то девушке, которая была далеко и уже не могла его слышать:

– Да, меня затравили!

Было уже поздно, могло случиться, что он опоздает. В последнюю минуту, прежде чем сесть в такси, он спохватился, что не успел вручить итальянцу альбом, и захватил его с собой. Он держал альбом на коленях и все время, пока ехали, нетерпеливо барабанил по нему пальцами. Дождь почти перестал, но было сыро, холодно и сумрачно; наверно, в соборе ничего не будет видно, и, уж конечно, от стояния на холодных плитах простуда у К. еще больше обострится.

На соборной площади было пусто. К. вспомнил, как еще в детстве замечал, что в домах, замыкавших эту тесную площадь, шторы почти всегда бывают спущены. Правда, в такую погоду это было понятнее, чем обычно. В соборе тоже было совсем пустынно, вряд ли кому‑нибудь могло взбрести в голову прийти сюда в такое время. К. обежал оба боковых придела и встретил только какую‑то старуху, закутанную в теплый платок; она стояла на коленях перед мадонной, не спуская с нее глаз. Издали он еще увидел служку, но тот, прихрамывая, исчез в стенной дверце. К. пришел точно вовремя: когда он входил, пробило десять, но итальянец еще не явился. К. вернулся к главному входу, нерешительно постоял там и потом, несмотря на дождь, обошел весь собор снаружи – посмотреть, не ждет ли его итальянец у одного из боковых входов. Но там никого не было. Может быть, директор неправильно понял, какое время тот назначил? Да разве можно было понять этого типа? Во всяком случае, К. должен был подождать его хотя с полчаса. Так как он очень устал, он вернулся в собор и, увидев на ступеньке какой‑то обрывок коврика, пододвинул его носком себе под ноги и, плотнее закутавшись в пальто, поднял воротник и сел на скамью. Чтобы рассеяться, он открыл альбом, полистал его немного, но пришлось и от этого отказаться: стало так темно, что даже в соседнем приделе К. ничего не мог разглядеть. Вдали, на главном алтаре, большим треугольником горели свечи. К. не мог наверняка сказать, видел ли он их раньше. Может быть, их только что зажгли. Служки ходят, по должности, неслышно, их и не заметишь. Когда К. случайно оглянулся, он увидел, что неподалеку от него, у одной из колонн, горит высокая толстая свеча. И хотя это было очень красиво, но для освещения алтарной живописи, размещенной в темноте боковых приделов, такого света было недостаточно, он только усугублял темноту. Итальянец поступил хотя и невежливо, но благоразумно, не явившись в собор, все равно ничего не было видно, пришлось бы осматривать картины по кусочкам при свете карманного фонарика К. Чтобы испытать, как это будет, К. прошел к одной из боковых капелл, поднялся на ступеньки к невысокой мраморной ограде и, перегнувшись через нее, осветил фонариком картину в алтаре. Лампадка, колеблясь перед картиной, только мешала. Первое, что К. отчасти увидел, отчасти угадал, была огромная фигура рыцаря в доспехах, занимавшая самый край картины. Рыцарь опирался на меч, вонзенный в голую землю, лишь кое‑где на ней пробивались редкие травинки. Казалось, что этот рыцарь внимательно за чем‑то наблюдает. Странно было, что он застыл на месте без всякого движения. Очевидно, он назначен стоять на страже. К., уже давно не видавший картин, долго разглядывал рыцаря, непрестанно моргая от напряжения и от невыносимого зеленоватого света фонарика. Когда он осветил фонариком всю остальную картину, он увидел положение во гроб тела Христова, в обычной трактовке; к тому же картина была довольно новая. Он сунул фонарик в карман и сел на прежнее место.

[15]

Ждать итальянца уже не стоило, но на улице явно лил сильный дождь, и, так как в соборе, сверх ожидания, было не слишком холодно, К. решил пока что переждать тут. Рядом с ним возвышалась главная кафедра, на круглом навесе полулежали два золотых контурных креста, которые соприкасались верхними концами. С внешней стороны и перила и переход к несущей колонне были покрыты резьбой в виде зеленого плюща, ее поддерживали ангелочки, то смеющиеся, то спокойные. К. подошел к кафедре, обошел ее со всех сторон: каменная резьба была необычайно искусной, казалось, что густые тени пойманы и закреплены и в резьбе, и на фоне.

К. засунул руку в темное углубление и осторожно ощупал камень. Раньше он не знал о существовании такой кафедры. В эту минуту за скамьями соседнего ряда он случайно увидел церковного служку в черном сюртуке с обвисшими складками, с табакеркой в левой руке. Он издали наблюдал за К. «Чего ему надо? – подумал К. – Разве у меня такой подозрительный вид? А может быть, он ждет чаевых?» Но тут служка, видя, что К. его заметил, показал правой рукой с зажатой в пальцах щепоткой табаку куда‑то в неопределенном направлении. К. не совсем понял, чего он хочет, подождал минуту, но служка все время куда‑то показывал, подкрепляя свой жест энергичными кивками.

– Чего ему надо? – тихо проговорил К., не решаясь громко окликнуть его; но потом вытащил кошелек и, протиснувшись между скамьями, подошел к этому человеку.

Тот сразу отстранил его рукой, пожал плечами и заковылял прочь. Вот так же, торопливо ковыляя и подпрыгивая, К. в детстве пытался изображать скачку на конях. «Видно, впал в детство, – подумал К., – теперь у него только и хватает ума, что служить в церкви. И как он останавливается, когда я останавливаюсь, как подкарауливает, пойду ли я дальше». К. с улыбкой прошел вслед за стариком по всему боковому приделу до главного алтаря. Старик продолжал куда‑то указывать пальцем, но К. нарочно не оборачивался; по‑видимому, старик только пытался отвлечь его, чтобы он не шел за ним по пятам. Наконец К. отстал от него – не хотелось особенно тревожить старика, да и было бы очень кстати на случай, если придет итальянец, показать ему и эту достопримечательность.

Войдя в главный придел, чтобы найти то место, где он оставил альбом, он вдруг увидел у колонны, недалеко от хоров, над алтарем, маленькую боковую кафедру из бледного голого камня. Кафедра была настолько мала, что издали казалась пустой нишей, куда забыли поставить статую святого. Проповеднику не хватило бы места и на шаг отступить от перил. Кроме того, каменный свод над кафедрой выступал очень далеко, и хотя на нем не было никакой лепки, он шел настолько полого, что человеку среднего роста никак нельзя было выпрямиться, а пришлось бы стоять, перегнувшись через перила. Казалось, все было задумано нарочно для мучений проповедника, и нельзя было понять, зачем нужна эта кафедра, когда можно располагать главной большой, столь искусно разукрашенной.

К., наверно, не заметил бы эту маленькую кафедру, если бы в ней не горела лампа, какие обычно зажигают для проповедника перед проповедью. Неужели сейчас кто‑то будет читать проповедь? Тут, в пустом соборе? К. поглядел на лесенку, которая вела на кафедру, лепясь к самой колонне; она была настолько узкой, что, казалось, служила не людям, а просто украшению колонны. Но тут К. растерянно улыбнулся, увидев, что у основания лесенки действительно стоял священник; положив руку на перильца, словно собираясь подняться на кафедру, он смотрел на К.

Потом слегка кивнул, и К., осенив себя крестом, поклонился в ответ, хотя ему следовало бы поклониться первому. Священник круто повернулся и короткими быстрыми шагами поднялся на кафедру. Неужели сейчас начнется проповедь? По‑видимому, церковный служка все‑таки что‑то соображал и хотел подтолкнуть К. к проповеднику, что было не лишнее в этой пустующей церкви. Правда, где‑то у изображения мадонны стояла старуха, надо бы и ей подойти сюда. А если уж собираются начинать проповедь, почему перед этим не вступает орган? Но орган молчал, слабо поблескивая в темноте с высоты своего величия.

К. подумал, не удалиться ли ему поскорее. Если не уйти сейчас, то во время проповеди будет поздно, придется остаться, пока она не окончится, а он и так потерял сколько времени вне службы, ждать итальянца он больше не обязан. К. взглянул на часы: уже одиннадцать! Неужели сейчас начнется проповедь? Неужели К. один может заменить всех прихожан? А если бы он был иностранцем, который только хотел осмотреть собор? В сущности, для того он сюда и пришел. Бессмысленно было даже предполагать, что может начаться проповедь – сейчас, в одиннадцать утра, будним днем, при ужасающей погоде. Должно быть, священнослужитель – а он, несомненно, был священником, этот молодой человек с гладким смуглым лицом, – подымался на кафедру только затем, чтобы потушить лампу, зажженную по ошибке.

Но все вышло не так. Священник проверил лампу, подвернул фитиль еще немного, потом медленно наклонился к балюстраде и обеими руками обхватил выступающий край. Он простоял так некоторое время, не поворачивая головы и только окидывая взглядом церковь. К. отступил далеко назад и теперь стоял облокотившись на переднюю скамью. Мельком он увидел, как где‑то – он точно не заметил где – старый церковный служка, сгорбившись, мирно прикорнул, словно выполнив важную задачу. И какая тишина наступила в соборе! Но К. вынужден был ее нарушить, он вовсе не собирался оставаться здесь; если же священник по долгу службу обязан читать проповедь в определенные часы, не считаясь с обстоятельствами, то он прочтет ее и без участия К., тем более что присутствие К. ни в чем успеху этой проповеди, разумеется, способствовать не будет.

И К. медленно двинулся с места, ощупью, на цыпочках прошел вдоль скамьи, выбрался в широкий средний проход и пошел по нему без помех; только каменные плиты звенели даже от легкой поступи, и под высокими сводами слабо, но мерно и многократно возникало гулкое эхо шагов. К. чувствовал себя каким‑то потерянным, двигаясь меж пустых скамей, да еще под взглядом священнослужителя, и ему казалось, что величие собора почти немыслимо вынести обыкновенному человеку. Подойдя к своему прежнему месту, он буквально на ходу схватил оставленный там альбом. Он уже почти прошел скамьи и выбрался было на свободное пространство между ними и выходом, как вдруг впервые услышал голос священника. Голос был мощный, хорошо поставленный. И как он прогремел под готовыми его принять сводами собора! Но не паству звал священник, призыв прозвучал отчетливо, уйти от него было некуда:

– Йозеф К.!

К. остановился, вперив глаза в землю. Пока еще он был на свободе, он мог идти дальше и выскользнуть через одну из трех темных деревянных дверец – они были совсем близко. Можно сделать вид, что он ничего не разобрал, а если и разобрал, то не желает обращать внимания. Но стоило ему обернуться, и он попался: значит, он отлично понял, что оклик относится к нему и сам идет на зов. Если бы священник позвал еще раз, К. непременно ушел бы, но, сколько он ни ждал, все было тихо, и тут он немного повернул голову: ему хотелось взглянуть, что делает священник. А тот, как прежде, спокойно стоял на кафедре, но было видно, что он заметил движение К.

Это было бы просто детской игрой в прятки, если бы К. тут не обернулся окончательно, но он обернулся, и священник тотчас поманил его пальцем к себе. Все пошло в открытую, и К., отчасти из любопытства, отчасти из желания не затягивать дело, быстрыми, размашистыми шагами подбежал к кафедре. У первого ряда скамей он остановился, но священнику это расстояние показалось слишком большим, он протянул руку и резко ткнул указательным пальцем вниз, прямо перед собой, у подножия кафедры. К. подошел так близко, что ему пришлось откинуть голову, чтобы видеть священника.

– Ты Йозеф К.! – сказал священник и как‑то неопределенно повел рукой, лежавшей на балюстраде.

– Да, – сказал К. и подумал, как легко и открыто он раньше называл свое имя, а вот с некоторого времени оно стало ему в тягость, теперь его имя уже заранее знали многие люди, с которыми он встречался впервые, а как приятно было раньше: сначала представиться и только после этого завязать знакомство.

– Ты – обвиняемый, – сказал священник совсем тихо.

– Да, – сказал К., – мне об этом дали знать.

– Значит, ты тот, кого я ищу, – сказал священник. – Я капеллан тюрьмы.

– Вот оно что, – сказал К.

– Я велел позвать тебя сюда, – сказал священник, – чтобы поговорить с тобой.

– Я этого не знал, – сказал К., – и пришел я сюда показать собор одному итальянцу.

– Оставь эти посторонние мысли, – сказал священник. – Что у тебя в руках, молитвенник?

– Нет, – сказал К., – это альбом местных достопримечательностей.

– Положи его! – сказал священник, и К. швырнул альбом так резко, что он раскрылся и пролетел по полу с измятыми страницами. – Знаешь ли ты, что с твоим процессом дело обстоит плохо? – спросил священник.

– Да, мне тоже так кажется, – сказал К. – Я прилагал все усилия, но пока что без всякого успеха. Правда, ходатайство еще не готово.

– А как ты себе представляешь конец? – спросил священник.

– Сначала я думал, что все кончится хорошо, – сказал К., – а теперь и сам иногда сомневаюсь. Не знаю, чем это кончится. А ты знаешь?

– Нет, – сказал священник, – но боюсь, что кончится плохо. Считают, что ты виновен. Может быть, твой процесс и не выйдет за пределы низших судебных инстанций. Во всяком случае, покамест считается, что твоя вина доказана.

– Но ведь я невиновен. Это ошибка. И как человек может считаться виновным вообще? А мы тут все люди, что я, что другой.

– Правильно, – сказал священник, – но виновные всегда так говорят.

– А ты тоже предубежден против меня? – спросил К.

– Никакого предубеждения у меня нет, – сказал священник.

– Благодарю тебя за это, – сказал К. – А вот остальные, те, кто участвует в процессе, все предубеждены. Они влияют и на неучаствующих. Мое положение все ухудшается.

– У тебя неверное представление о сущности дела, – сказал священник. – Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор.

– Вот оно как, – сказал К. и низко опустил голову.

– Что же ты намерен предпринять дальше по своему делу? – спросил священник.

– Буду и дальше искать помощи, – сказал К. и поднял голову, чтобы посмотреть, как к этому отнесется священник. – Наверно, есть неисчислимые возможности, которыми я еще не воспользовался.

– Ты слишком много ищешь помощи у других, – неодобрительно сказал священник, – особенно у женщин. Неужели ты не замечаешь, что помощь эта не настоящая?

– В некоторых случаях, и даже довольно часто, я мог бы с тобой согласиться, – сказал К., – но далеко не всегда. У женщин огромная власть. Если бы я мог повлиять на некоторых знакомых мне женщин и они сообща поработали бы в мою пользу, я многого бы добился. Особенно в этом суде – ведь там сплошь одни юбочники. Покажи следователю женщину хоть издали, и он готов перескочить через стол и через обвиняемого, лишь бы успеть ее догнать.

Священник низко наклонил голову к балюстраде. Казалось, только сейчас свод кафедры стал давить его. И что за скверная погода на улице! Там уже был не пасмурный день, там наступила глубокая ночь. Витражи огромных окон ни одним проблеском не освещали темную стену. А тут еще служка стал тушить свечи на главном алтаре одну за другой.

– Ты рассердился на меня? – спросил К. священника. – Видно, ты сам не знаешь, какому правосудию служишь. ■

Ответа не было.

– Конечно, я знаю только то, что меня касается, – продолжал К.

И вдруг священник закричал сверху:

– Неужели ты за два шага уже ничего не видишь?

Окрик прозвучал гневно, но это был голос человека, который видит, как другой падает, и нечаянно, против воли, подымает крик, оттого что и сам испугался.

Оба надолго замолчали. Конечно, священник не мог различить К. в темноте, сгустившейся внизу, зато К. ясно видел священника при свете маленькой лампы. Но почему же он не спускается вниз? Проповеди он все равно не читает, только сообщил К. сведения, которые, если подумать, могут скорее повредить, чем помочь ему. Правда, К. ничуть не сомневался в добрых намерениях священника. Вполне возможно, что он сойдет вниз и они обо всем договорятся; вполне возможно, что священник даст ему решающий и вполне приемлемый совет, например, расскажет ему не о том, как можно повлиять на процесс, а о том, как из него вырваться, как обойти его, как начать жить вне процесса. Должна же существовать и такая возможность – в последнее время К. все чаще и чаще думал о ней. А если священник знает про эту возможность, то, быть может, если его очень попросить, он откроет ее, хотя и сам принадлежит к судейскому кругу, – накричал же он на К. вопреки своей кажущейся кротости, когда К. задел правосудие.

– Не сойдешь ли ты вниз? – спросил К. – Проповеди все равно уже читать не придется. Спустись ко мне.

– Да, теперь, пожалуй, можно и сойти, – сказал священник. Должно быть, он раскаивался, что накричал. Снимая лампу с крюка, он добавил: – Сначала я должен был поговорить с тобой отсюда, на расстоянии. А то на меня очень легко повлиять и я забываю свои обязанности.

К. ждал его внизу, у лесенки. Священник еще со ступенек, на ходу протянул ему руку.

– Ты можешь уделить мне немного времени? – спросил К.

– Столько, сколько тебе потребуется! – сказал священник и передал К. лампу, чтобы он ее нес.

И вблизи в нем сохранилась какая‑то торжественность осанки.

– Ты очень добр ко мне, – сказал К., и они вместе стали ходить взад и вперед по темному приделу. – Из всех судейских ты – исключение. Я доверяю тебе больше, чем всем, кого знал до сих пор. С тобой я могу говорить откровенно.

– Не заблуждайся! – сказал священник.

– В чем же это мне не заблуждаться? – спросил К.

– Ты заблуждаешься в оценке суда, – сказал священник. – Вот что сказано об этом заблуждении во Введении к Закону. У врат Закона стоит привратник. И приходит к привратнику поселянин и просит пропустить его к Закону. Но привратник говорит, что в настоящую минуту он пропустить его не может. И подумал проситель и вновь спрашивает: может ли он войти туда впоследствии? «Возможно, – отвечает привратник, – но сейчас войти нельзя». Однако врата Закона, как всегда, открыты, а привратник стоит в стороне, и проситель, наклонившись, старается заглянуть в недра Закона. Увидев это, привратник смеется и говорит: «Если тебе так не терпится – попытайся войти, не слушай моего запрета. Но знай: могущество мое велико. А ведь я только самый ничтожный из стражей. Там, от покоя к покою, стоят привратники, один могущественнее другого. Уже третий из них внушал мне невыносимый страх». Не ожидал таких препон поселянин, ведь доступ к Закону должен быть открыт для всех в любой час, подумал он; но тут он пристальнее взглянул на привратника, на его тяжелую шубу, на острый горбатый нос, на длинную жидкую черную монгольскую бороду и решил, что лучше подождать, пока не разрешат войти. Привратник подал ему скамеечку и позволил присесть в стороне, у входа. И сидит он там день за днем и год за годом. Непрестанно добивается он, чтобы его впустили, и докучает привратнику этими просьбами. Иногда привратник допрашивает его, выпытывает, откуда он родом и многое другое, но вопросы задает безучастно, как важный господин, и под конец непрестанно повторяет, что пропустить его он еще не может. Много добра взял с собой в дорогу поселянин, и все, даже самое ценное, он отдает, чтобы подкупить привратника. А тот все принимает, но при этом говорит: «Беру, чтобы ты не думал, будто ты что‑то упустил». Идут года, внимание просителя неотступно приковано к привратнику. Он забыл, что есть еще другие стражи, и ему кажется, что только этот, первый, преграждает ему доступ к Закону. В первые годы он громко клянет эту свою неудачу, а потом приходит старость и он только ворчит про себя. Наконец он впадает в детство, и оттого что он столько лет изучал привратника и знает каждую блоху в его меховом воротнике, он молит даже этих блох помочь ему уговорить привратника. Уже меркнет свет в его глазах, и он не понимает, потемнело ли все вокруг, или его обманывает зрение. Но теперь, во тьме, он видит, что неугасимый свет струится из врат Закона. И вот жизнь его подходит к концу. Перед смертью все, что он испытал за долгие годы, сводится в его мыслях к одному вопросу – этот вопрос он еще ни разу не задавал привратнику. Он подзывает его кивком – окоченевшее тело уже не повинуется ему, подняться он не может. И привратнику приходится низко наклониться – теперь по сравнению с ним проситель стал совсем ничтожного роста. «Что тебе еще нужно узнать? – спрашивает привратник. – Ненасытный ты человек!» – «Ведь все люди стремятся к Закону, – говорит тот, – как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» И привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного! Теперь пойду и запру их».

– Значит, привратник обманул этого человека, – торопливо сказал К. Его всерьез захватил этот рассказ.

– Не торопись, – сказал священник, – и не принимай чужих слов на веру. Я рассказал тебе эту притчу так, как она стоит во Введении. Там ничего не говорится про обман.

– Но ведь это же ясно, – сказал К., – и первое твое толкование было совершенно правильно. Привратник только тогда открыл спасительную правду, когда этому человеку уже ничем нельзя было помочь.

– А раньше его не спрашивали, – сказал священник. – И не забывай, что он был только привратником и свой долг выполнял честно.

– Почему ты считаешь, что он выполнял свой долг? – спросил К. – Вовсе он его не выполнял. Может быть, его долг был не пускать туда посторонних, но уж того человека, для которого вход был предназначен, он обязан был впустить.

– Ты недостаточно уважаешь Свод законов, – сказал священник, – потому и переосмыслил эту притчу. А в ней есть два важных объяснения привратника насчет допуска к Закону: одно в начале, другое в конце. Первое гласит, что в настоящую минуту привратник его допустить не может, а второе – что этот вход предназначен только для него. Если бы между этими двумя объяснениями было какое‑то противоречие, ты был бы прав и привратник действительно обманул бы этого человека. Но тут никакого противоречия нет. Напротив, первое объяснение уже ведет ко второму. Можно даже сказать, что привратник преступает свой долг тем, что подает этому человеку надежду на то, что впоследствии его туда впустят. А в то же время его единственной обязанностью было не впускать этого человека, и многие толкователи Закона всерьез удивляются, что привратник вообще допускает этот намек, так как он, по‑видимому, любит точность и строго следует своим обязанностям. Многие годы он не покидал свой пост и только под конец запирает врата; он полон сознания важности своей службы и прямо говорит: «Могущество мое велико»; он уважает вышестоящих и прямо говорит: «Я только самый ничтожный из стражей»; он не болтлив, потому что за все эти годы задает только, как там сказано, «безучастные» вопросы; он неподкупен, потому что, принимая подарки, говорит: «Беру, чтобы ты не думал, будто ты что‑то упустил», а там, где речь идет о его долге, ничто не может ни смягчить, ни ожесточить его: там прямо сказано, что этот человек «докучает привратнику своими просьбами», и, наконец, самое описание его внешности говорит о педантичном складе его характера: и острый горбатый нос, и длинная жидкая черная монгольская борода. Разве найдешь более преданного привратника? Но в привратнике проявляются и другие черты, весьма выгодные для того, кто требует пропуск, и если их понять, то поймешь также, почему он, намекая на какие‑то будущие возможности, в какой‑то мере превышает свои полномочия. Скрывать не приходится – он несколько скудоумен и в связи с этим слишком высокого мнения о себе. И если даже его слова о своем могуществе и о могуществе других привратников, чей вид ему и самому невыносим, – если, как я уже сказал, эти его слова сами по себе справедливы, то по манере выражаться ясно видно, как его восприятие ограничено и скудоумием, и самомнением. Толкователи говорят об этом так: «Правильное восприятие явления и неправильное толкование того же явления никогда полностью взаимно не исключаются». Однако надо признать, что скудоумие и самомнение, в какой бы малой степени они ни наличествовали, являются недостатками характера привратника, они ослабляют охрану врат. Надо еще добавить, что по природе этот привратник как будто дружелюбный человек, он вовсе не всегда держится как лицо официальное. В первую же минуту он шутки ради приглашает просителя войти, хотя и намерен строго соблюдать запрет, да и потом не прогоняет его, а, как сказано, дает ему скамеечку и разрешает присесть в стороне у входа. И терпение, с которым он столько лет подряд выслушивает просьбы этого человека, и краткие расспросы, и прием подарков, и, наконец, то благородство, с каким он терпит, когда поселянин громко проклинает свою неудачу, зачем именно этого привратника поставили тут, – все это дает повод заключить, что в душе привратника шевелится сострадание. На его месте не всякий поступил бы так. И под конец он наклонился к этому человеку по одному его кивку, чтобы выслушать последний вопрос. И только в возгласе: «Ненасытный ты человек!» – прорывается легкое нетерпение; ведь привратник знает, что всему конец. А некоторые идут в толковании этого возгласа даже дальше, они считают, что слова «ненасытный ты человек!» выражают своего рода дружеское восхищение, не лишенное, конечно, некоторой снисходительности. Во всяком случае, образ привратника встает совсем в другом свете, чем тебе представляется.

– Ты знаком с этой историей и лучше и дольше, чем я, – сказал К. Они помолчали. Потом К. сказал: – Значит, ты считаешь, что этого человека не обманули?

– Не толкуй мои слова превратно, – сказал священник, – я только изложил тебе существующие толкования. Но ты не должен слишком обращать на них внимание. Сам Свод законов неизменен, и все толкования только выражают мнение тех, кого это приводит в отчаяние. Есть даже такое толкование, по которому обманутым является сам привратник.

– Ну это очень отдаленное толкование, – сказал К. – На чем же оно основано?

– Основано оно, – сказал священник, – на скудоумии привратника. О нем сказано, что он ничего не знает о недрах Закона и ему известна только та тропа перед вратами, по которой он должен ходить взад и вперед. Считается, что его представление о недрах Закона – сущее ребячество, и предполагают, что он сам боится того, чем пугает просителя. Больше того, его страх куда сильнее страха просителя – тот только и жаждет войти в недра Закона, даже услыхав о страшных их стражах, а привратник и войти не хочет, по крайней мере об этом ничего не сказано. Правда, другие говорят, что он, видимо, уже побывал там, внутри, потому что принимали же его когда‑то на службу в суд, а это могло произойти только в самих недрах. Но на это возражают, что его назначил привратником чей‑то голос оттуда и что туда, в самые недра, он, конечно, не проникал, потому что уже один вид третьего стража внушал ему невыносимый страх. К тому же нигде не сказано, что за все эти годы он сообщил хоть что‑нибудь о недрах Закона. Может быть, ему это запрещено, но и о запрещении он ни слова не говорит. Из всего этого можно заключить, что он сам не знает ни того, что творится в недрах Закона, ни того, какой в этом смысл, и все время находится в заблуждении. Но выходит так, что он, по‑видимому, заблуждается и насчет этого просителя, ибо привратник, сам того не ведая, подчинен просителю. То, что он обращается с просителем как с подчиненным, ясно видно во многом, и ты, наверно, помнишь, в чем именно. Но то, что, в сущности, подчиненным является привратник, тоже видно не менее ясно, как говорит другое толкование. Всегда свободный человек выше связанного. А проситель, в сущности, человек свободный, он может уйти куда захочет, лишь вход в недра Закона ему воспрещается, причем запрет наложен единственно только этим привратником. И если он садится в сторонке на скамеечку у врат и просиживает там всю жизнь, то делает он это добровольно, и ни о каком принуждении притча не упоминает. Привратник же связан своей должностью с постом, он не может уйти с поста, но и в недра Закона он, при всем желании, войти не может. Кроме того, хоть он и служит Закону, но служба его ограничена только этим входом, то есть служит он только этому человеку, единственному, для кого предназначен вход. Выходит, что и по этой причине привратник подвластен просителю. Приходится предположить, что много лет – то есть, в сущности, все свои зрелые годы – он служил, так сказать, впустую, потому что в притче сказано, что к нему пришел мужчина, а под этим разумеется зрелый муж, и, значит, привратник был вынужден долго ждать, прежде чем ему будет дано выполнить свой долг, притом ждать именно столько, сколько угодно тому человеку, ибо тот пришел по своей воле, когда захотел. Да и кончается его служба только с окончанием жизни этого человека, значит, до самого конца привратник ему подвластен. И много раз в притче подтверждается, что, по всей видимости, привратнику об этом ничего не известно. Но толкователи не узрели тут ничего удивительного, потому что, согласно этому толкованию, привратник находится в еще более тяжком заблуждении, ибо оно касается его должности.

Мы слышим, как в конце притчи он говорит: «Теперь я пойду и запру их», но в начале сказано, что врата в Закон открыты, «как всегда», а если они всегда открыты – именно всегда, независимо от продолжительности жизни того человека, для которого они предназначены, – значит, и привратник закрыть их не может. Тут толкования расходятся: хочет ли привратник, сообщая о том, что он закроет врата, только дать ответ или подчеркнуть свои обязанности, или же он стремится в последнюю минуту повергнуть просителя в горесть и раскаяние. Но многие сходятся на том, что закрыть врата он не сможет. Считается даже, что под конец он и в познании истины стоит ниже того человека, потому что тот видит неугасимый свет, что струится из врат Закона, а привратник, охраняя вход, очевидно, стоит спиной к вратам и ничем не выказывает, что заметил какие‑либо изменения.

[16]

– Все это отлично обосновано, – сказал К., негромко повторявший про себя отдельные места из разъяснений священника. – Обосновано все хорошо, и я тоже верю, что привратник заблуждается. Однако прежнее мое утверждение все же остается в силе, потому что оба толкования частично совпадают. Совершенно неважно, понимает ли привратник все до конца или введен в заблуждение. Я сказал, что введен в заблуждение проситель. Можно было бы усомниться в этом, если бы привратник все понимал до конца, но если и привратник обманут, то его заблуждения непременно передаются просителю. Тогда, конечно, сам привратник не является обманщиком, но, значит, он столь скудоумен, что его немедленно надо было бы выгнать со службы. Не упускай из виду, что заблуждение привратника самому ему никак не вредит, а просителю наносит непоправимый вред.

– Тут ты столкнешься с совершенно противоположным толкованием, – сказал священник. – Многие, например, считают, что эта притча никому не дает права судить о привратнике. Каким бы он нам ни казался, он слуга Закона, а значит, причастен к Закону, значит, суду человеческому не подлежит. Но тогда нельзя и считать, что привратник подвластен просителю. Быть связанным с Законом хотя бы тем, что стоишь на страже у врат, неизмеримо важнее, чем жить на свете свободным. Тот человек только подходит к Закону, тогда как привратник уже стоит там. Закон определил его на службу, и усомниться в достоинствах привратника – значит усомниться в Законе.

– Нет, с этим мнением я никак не согласен, – сказал К. и покачал головой. – Если так думать, значит, надо принимать за правду все, что говорит привратник. А ты сам только что вполне обоснованно доказал, что это невозможно.

– Нет, – сказал священник, – вовсе не надо все принимать за правду, надо только осознать необходимость всего.

– Печальный вывод! – сказал К. – Ложь возводится в систему.

(Сказав это, он запнулся: ему пришло на ум, что вот сейчас он тут говорит и судит о некой легенде, даже не зная, откуда она; он не знает даже, из какого она свода, не знает и ее толкований. Его мысль завлекли на совершенно неизвестный путь. Может быть, этот священник такой же, как все прочие, и о деле К. хочет говорить лишь намеками, чтобы сбить его с толку, а под конец умолкнет? Глубоко задумавшись, К. перестал смотреть за лампой, та начала коптить, но К. заметил это, только когда дым поднялся к его лицу. Он стал прикручивать фитиль, и тут свет погас. К. замер; было совсем темно, он не мог сообразить, в какой части церкви находится. Рядом не раздавалось ни звука, и он спросил:

– Где ты?

– Здесь, – сказал священник и взял К. за руку. – Почему ты дал светильнику погаснуть? Идем, я провожу тебя в ризницу, там есть свет.

К. был рад наконец уйти из главного придела, его угнетало это высокое, огромное пространство, где взгляду был доступен лишь крохотный круг; уже не раз смотрел он наверх, понимая, насколько это бесполезно, потому что тотчас же отовсюду на него буквально наваливалась тьма. Он быстро пошел за священником, держась за его руку.

В ризнице горела лампа, еще меньше, чем та, которую нес К. И висела она совсем низко, освещая разве что каменный пол ризницы, маленькой, но, должно быть, такой же высокой, как сам собор.

– Такая темень везде, – сказал К. и ладонью прикрыл глаза, как будто они разболелись от его стараний увидеть, где же он.)[17]

К. сказал это, как бы подводя итог, но окончательного вывода не сделал. Слишком он устал, чтобы проследить все толкования этой притчи, да и ход мыслей, вызванный ею, был ему непривычен. Эти отвлеченные измышления скорее годилось обсуждать компании судейских чиновников, нежели ему. Простая притча стала расплывчатой, ему хотелось выбросить ее из головы, и священник проявил тут удивительный такт, молча приняв последнее замечание К., хотя оно явно противоречило его собственному мнению.

Молча шли они рядом. К. старался держаться как можно ближе к священнику, не понимая, где он находится. Лампа у него в руках давно погасла. Вдруг против него серебряное изображение какого‑то святого блеснуло отсветом серебра и сразу слилось с темнотой. Не желая быть полностью зависимым от священника, К. спросил его:

– Мы, кажется, подходим к главному выходу?

– Нет, – сказал священник, – мы очень далеко от него. А разве ты уже хочешь уйти?

И хотя К. за минуту до того не думал об уходе, он сразу ответил:

– Конечно, мне необходимо уйти. Я служу прокуристом в банке, меня ждут, я пришел сюда, только чтобы показать собор одному деловому знакомому, иностранцу.

– Ну что ж, – сказал священник и подал К. руку, – тогда иди.

– Да мне в темноте одному не выбраться, – сказал К.

– Иди к левой стороне, – сказал священник, – потом, не сворачивая, вдоль этой стены, и ты найдешь выход.

Священник уже отошел на несколько шагов, и тут К. крикнул ему очень громко:

– Подожди, прошу тебя!

– Я жду! – сказал священник.

– Тебе больше ничего от меня не нужно? – спросил К.

– Нет, – сказал священник.

– Но ты был так добр ко мне сначала, – сказал К., – все объяснил мне, а теперь отпускаешь меня, будто тебе до меня дела нет.

– Но ведь тебе нужно уйти? – сказал священник.

– Да, конечно, – сказал К. – Ты должен понять меня.

– Сначала ты должен понять, кто я такой, – сказал священник.

– Ты тюремный капеллан, – сказал К. и снова подошел к священнику; ему вовсе не надо было так срочно возвращаться в банк, как он это изобразил, он вполне мог еще побыть тут.

– Значит, я тоже служу суду, – сказал священник. – Почему же мне должно быть что‑то нужно от тебя? Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь.

 

Поездка к матери

 

(Внезапно, за обедом, он подумал, что надо бы навестить мать. Ведь весна на исходе, а значит, почти три года прошло с тех пор, как он виделся с матерью. В тот раз она попросила приезжать на каждый его день рождения, и он, несмотря на разные помехи, пошел навстречу этой просьбе и даже дал матери обещание, что будет проводить с нею каждый свой день рождения, обещание, которое вот уже дважды не выполнил. Зато теперь он решил не дожидаться дня рождения, хотя до него оставалось всего две недели, и поехать немедля. Правда, возразил он сам себе, ехать сейчас нет никакой особой причины, как раз наоборот – известия, регулярно, раз в два месяца, поступавшие от родственника, владевшего в том городке торговым предприятием и распоряжавшегося деньгами, которые К. посылал матери, внушали беспокойства меньше, чем когда‑либо. Да, матери грозила полная слепота, но, зная заключения докторов, К. вот уже несколько лет был готов к этому; зато в остальном ее здоровье стало куда лучше, разные старческие хвори не усугубились, а, напротив, отступили, во всяком случае, жаловалась мать реже. По мнению родственника, это было связано, возможно, с тем, что в последнее время она стала не в меру набожной – легкие признаки этого К. чуть ли не с неприязнью отметил, когда был у матери. В своем письме родственник очень наглядно представил, как эта старая женщина, прежде еле ходившая, теперь вполне успешно передвигается, опираясь на его руку, когда по воскресеньям он водит ее в церковь. Родственнику можно было доверять, потому что в целом он был человек мнительный и в своих письмах преувеличивал скорей плохое, а не хорошее.

Но, как бы то ни было, К. решился ехать; недавно он среди прочих неприятных черт заметил у себя некоторую слабость, почти неудержимое стремление потакать любым своим желаниям, – что ж, на сей раз этот изъян по крайней мере послужит доброй цели.

Чтобы немного собраться с мыслями, он подошел к окну. Потом велел убрать со стола, послал курьера к фрау Грубах, сообщить, что он уезжает, и забрать саквояж, в который фрау Грубах пускай уложит вещи, какие сочтет нужными, потом он дал Кюне, служащему банка, несколько заданий на время своей отлучки и в этот раз почти не разозлился, когда Кюне, по своей привычке, неучтиво выслушал распоряжения, причем стоял вполоборота с таким видом, будто и сам прекрасно знает, что ему делать, а указания выслушивает, лишь подчиняясь принятому порядку. Наконец К. отправился к директору. Когда он попросил дать ему двухдневный отпуск и объяснил причину, директор, разумеется, спросил, не больна ли мать К. «Нет», – сказал К. и ничего больше объяснять не стал. Он стоял в центре кабинета, заложив руки за спину. И в раздумье морщил лоб. Может, он поторопился с приготовлениями к отъезду? Не лучше ли остаться? Зачем ему ехать? Уж не сентиментальность ли – причина его желания поехать? И, пожалуй, из‑за своей сентиментальности он упустил что‑то важное здесь, какой‑то случай для вмешательства, который ведь мог теперь выдаться в любой день и любой час, с тех пор как, вот уже несколько месяцев, процесс, похоже, замер и никаких определенных известий о нем нет. А кроме того, не напугает ли он старушку, чего он, конечно, не хотел бы, но это легко может случиться против его воли, поскольку многое происходит теперь против его воли. Да и мать вовсе не скучает без него. Раньше в письмах родственника постоянно упоминались просьбы матери, звавшей К. к себе, но теперь ничего подобного уже давно не было. Итак, он едет не ради матери, это ясно. Если же он едет ради какой‑то своей надежды, он самый настоящий глупец и, когда приедет, за глупость будет вознагражден тем, что окончательно падет духом. Но, словно все эти сомнения не были его собственными, словно их пытались внушить ему другие люди, К. вдруг, точно очнувшись, твердо решил ехать. Между тем директор, то ли отвлекшись, то ли, что. более вероятно, из особой предупредительности в отношении К., склонился над газетой, теперь же он поднял голову, встал, протянул К. руку и пожелал доброго пути, ни о чем больше не спросив.

Потом К. расхаживал по своему кабинету туда и сюда, дожидался посыльного, почти без слов отделался от заместителя директора, который несколько раз заходил, чтобы узнать о причине отъезда К., и наконец, забрав у посыльного саквояж, поспешил вниз, к выходу, где ждал заранее вызванный извозчик. К. был уже на лестнице, как вдруг в последнюю минуту наверху показался Куллих, в руках он держал листок с наброском делового письма и, видно, хотел попросить у К. каких‑то указаний. К. махнул рукой, чтобы, отделаться, но этот бестолковый парень, белобрысый, большеголовый, неправильно понял его жест и, размахивая листком, бросился, рискуя сломать себе шею, вниз по лестнице догонять К. Тот настолько разозлился, что, едва Куллих настиг его, уже за дверью, выхватил бумагу и порвал в клочья. Сев наконец в карету, К. обернулся и увидел, что Куллих, похоже так и не понявший, в чем его ошибка, все стоит у дверей и смотрит вслед отъехавшему экипажу, а рядом с ним швейцар поглубже надвигает фуражку. Стало быть, К. все‑таки один из высших служащих банка; пожелай он это отрицать, швейцар послужил бы явным опровержением. И мать тоже, несмотря на все возражения, была уверена, что он директор банка, причем уже много лет. В ее мнении он никогда не упадет, как бы ни пострадала его репутация вообще. Наверное, это добрый знак, если именно сейчас, перед отъездом, он убедился, что все еще может выхватить у служащего, да еще связанного с судом, письмо и порвать без всяких объяснений, ничуть себе не навредив.

Однако как раз того, что больше всего хотелось, нельзя было сделать – дать Куллиху пару звонких оплеух по бледным пухлым щекам. В то же время это конечно, очень хорошо, ибо К. ненавидит Куллиха, и не только Куллиха, но и Рабинштайнера и Каминера. И кажется, он ненавидел их всегда, а появление их в комнате фройляйн Бюрстнер только заставило его впервые обратить на них внимание, ненависть же эта родилась раньше. И в последнее время К., почти страдал от этой ненависти, оттого, что не может ее удовлетворить; так трудно подобраться к ним, это ведь мелкие служащие, а они все до одного ни на что не годятся, они не выдвинутая, разве что по выслуге лет, но и в этом случае депо пойдет медленнее, чем у кого‑то другого, и, следовательно, нет почти никакой возможности помешать им, ни одно поставленное перед ними препятствие не окажется большим, чем глупость Куллиха, нерадивость Рабенштайнера и отвратительная подхалимская скромность Каминера. Единственное, что можно против них предпринять, – найти предлог для их увольнения, и сделать это было бы очень даже просто, всего‑то сказать пару слов директору, но подобных вещей К. избегает. Может быть, он поступил бы так, если бы этих троих поддержал заместитель директора, который явно или тайно отдает предпочтение всему, что ненавистно К., но странное дело, как раз тут заместитель директора делает исключение и желает того же, чего и К.)

 

Конец

 

Накануне того дня, когда К. исполнился тридцать один год, – было около девяти вечера, и уличный шум уже стихал, – на квартиру к нему явились два господина в сюртуках, бледные, одутловатые, в цилиндрах, словно приросших к голове. После обычного обмена учтивостями у входной двери – кому войти первому – они еще более учтиво стали пропускать друг друга у двери комнаты К. Хотя его никто не предупредил о визите, он уже сидел у двери на стуле с таким видом, с каким обычно ждут гостей, весь в черном, и медленно натягивал новые черные перчатки, тесно облегавшие пальцы. Он сразу встал и с любопытством поглядел на господ.

– Значит, меня поручили вам? – спросил он. Оба господина кивнули, и каждый повел рукой с цилиндром в сторону другого. К. признался себе, что ждал не таких посетителей. Он подошел к окну и еще раз посмотрел на темную улицу. На той стороне почти во всех окнах уже было темно, во многих спустили занавеси. В одном из освещенных окон верхнего этажа за решеткой играли маленькие дети, они тянулись друг к другу ручонками, еще не умея встать на ножки.

«Посылают за мной старых отставных актеров, – сказал себе К. и оглянулся, чтобы еще раз удостовериться в этом. – Дешево же они хотят от меня отделаться». К. вдруг обернулся к ним и спросил:

– В каком театре вы играете?

– В театре? – спросил один господин у другого, словно советуясь с ним, и уголки его губ дрогнули. Другой стал гримасничать, как немой, который пытается перебороть свою немощь.

Видно, они не подготовились к вопросам, сказал К. про себя и пошел за своей шляпой.

Оба господина хотели взять К. под руки уже на лестнице, но он сказал:

– Нет, возьмете на улице, я же не больной.

Но у самых ворот они повисли на нем так, как еще ни разу в жизни никто не висел. Притиснув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей, каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шел, выпрямившись, между ними, и все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить по одному из них, удар пришелся бы по всем троим. Такая слитность присуща, пожалуй, только неодушевленным предметам.

Под каждым фонарем К. пытался разглядеть своих спутников получше, чем можно было в полутьме его комнаты, хотя это было очень трудно при таком тесном соприкосновении. Может быть, они теноры, подумал он, разглядев их двойные подбородки. Ему были противны их лоснящиеся чистотой физиономии. Казалось, что буквально видишь руку, которая прочистила им углы глаз, вытерла верхнюю губу, выскребла складки на подбородке. (Брови у них были точно наклеенные, они поднимались и опускались не в такт ходьбе.)Разглядев их, К. остановился, и с ним остановились оба господина; они оказались на краю пустой, безлюдной, засаженной кустарником площади.

– Почему это послали именно вас? – крикнул К. скорее нетерпеливо, чем вопросительно. Те явно не знали, что ответить, и ждали, опустив свободную руку, как ждут санитары, когда больной останавливается передохнуть.

– Дальше я не пойду, – сказал К., нащупывая почву.

На это им отвечать не понадобилось, они просто, не ослабляя хватки, попытались сдвинуть К. с места, но он не поддался. «Больше уж мне мои силы не понадобятся, нужно хоть сейчас напрячь их вовсю», – подумал К., и ему вспомнилось, как мухи отдираются от липкой бумаги и при этом отрывают себе ножки. Да, этим господам придется туго.

И тут на маленькой лесенке, которая вела на площадь с улочки, лежавшей внизу, показалась фройляйн Бюрстнер. К. был не совсем уверен, она ли это, хотя сходство было большое. Но для К. не имело никакого значения, была ли то фройляйн Бюрстнер или нет, просто он вдруг осознал всю бессмысленность сопротивления. Ничего героического не будет в том, что он вдруг станет сопротивляться, доставит этим господам лишние хлопоты, попытается в самообороне ощутить напоследок хоть какую‑то видимость жизни. Он двинулся с места, и радость, которую он этим доставил обоим господам, отчасти передалась и ему. Они дали ему возможность направлять их шаги, и он направил их в ту же сторону, куда шла перед ним фройляйн Бюрстнер, но не потому, что хотел ее догнать, не потому, что хотел видеть ее подольше, а лишь для того, чтобы не забыть то предзнаменование, которое он в ней увидел. «Единственное, что мне остается сейчас сделать, – сказал он себе, и равномерный шаг его самого и его спутников как бы подкреплял эту мысль, – единственное, что я могу сейчас сделать, – это сохранить до конца ясность ума и суждения. Всегда мне хотелось хватать жизнь в двадцать рук, но далеко не всегда с похвальной целью. И это было неправильно. Неужто и сейчас я покажу, что даже процесс, длившийся целый год, ничему меня не научил? Неужто я так и уйду тупым упрямцем? Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце, – начать сначала? Нет, не желаю, чтобы так говорили! Я благодарен, что на этом пути мне в спутники даны эти полунемые, бесчувственные люди и что мне предоставлено самому сказать себе все, что нужно».

Между тем фройляйн Бюрстнер уже свернула на боковую улицу, но К. мог теперь обойтись и без нее и отдался на волю своих провожатых. В полном согласии они перешли втроем мост, освещенный луной; оба господина беспрекословно следовали самому малейшему движению К., и когда он повернулся к перилам, оба всем телом повернулись за ним. Вода, переливаясь и дрожа в лунном свете, струилась вокруг маленького острова, где, словно теснясь друг к дружке, густо росли кусты и деревья. Дорожки, усыпанные гравием, – сейчас их не было видно – вели к удобным скамейкам, где К. летом часто отдыхал, позевывая и потягиваясь всем телом.

– А я вовсе и не хотел тут останавливаться, – сказал К. своим спутникам, пристыженный их беспрекословной готовностью.

К. показалось, что за его спиной один мягко упрекнул другого в недогадливости, и они двинулись дальше.

(Они прошли несколько улочек, поднимавшихся в гору, на них стояли на посту или расхаживали полицейские, одни в отдалении, другие совсем близко. Полицейский с густыми усами, положив руку на эфес сабли, доверенной ему государством, двинулся, похоже, в их сторону, к группе, вызвавшей у него подозрения.

– Государство предлагает мне свою помощь! – шепнул К. на ухо одному из провожатых. А что, если я перенесу процесс в сферу действия государственных законов? Может, до того дойдет, что мне придется защищать вас от государства!)

Улицы пошли в гору, кое‑где им навстречу попадались полицейские, стоящие на посту или расхаживавшие по мостовой; они проходили то в отдалении, то совсем близко. Один из них, с пышными усами, держа руку на эфесе сабли, словно нарочно подошел вплотную к этой несколько подозрительной группе. Оба господина остановились, полицейский открыл было рот, но тут К. рывком потянул их обоих вперед. На ходу К. то и дело осторожно озирался, чтобы увидеть, не пошел ли полицейский за ними; а когда они завернули от него за угол, К. побежал, и его спутникам пришлось, несмотря на одышку, бежать вместе с ним.

[18]

Вскоре они оказались за городом, где сразу, почти без перехода, начинались поля. Небольшая каменоломня, заброшенная и пустая, лежала у здания еще совершенно городского вида. Здесь оба господина остановились: то ли они наметили это место заранее, то ли слишком устали, чтобы бежать дальше. Они отпустили К., молча ожидавшего, что же будет, сняли цилиндры и, оглядывая каменоломню, отерли носовыми платками пот со лба. На всем лежало лунное сияние в том естественном спокойствии, какое ни одному другому свету не присуще.

После обмена вежливыми репликами о том, кому выполнять следующую часть задания, – очевидно, обязанности этих господ точно распределены не были, – один из них подошел к К. и снял с него пиджак, жилетку и, наконец, рубаху. К. невольно вздрогнул от озноба, и господин ободряюще похлопал его по спине. Потом он аккуратно сложил вещи, как будто ими придется воспользоваться, – правда, не в ближайшее время. Чтобы К. не стоял неподвижно в ощутимой ночной прохладе, он взял его под руку и стал ходить с ним взад и вперед, пока второй господин искал в каменоломне подходящее место. Найдя его, тот помахал им рукой, и первый господин подвел К. туда. У самого шурфа лежал отколотый камень. Оба господина посадили К. на землю, прислонили к стене и уложили головой на камень. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на то что К. старался как‑то им содействовать, его поза оставалась напряженной и неестественной. Поэтому первый господин попросил второго дать ему одному попробовать уложить К. поудобнее, но и это не помогло. В конце концов они оставили К. лежать как он лег, хотя с первого раза им удалось уложить его лучше, чем теперь. Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен. Снова начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через голову К., второй вернул его первому тоже через голову К. И внезапно К. понял, что должен был бы схватить нож, который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя. Но он этого не сделал, только повернул еще не тронутую шею и посмотрел вокруг. Он не смог выполнить свой долг до конца и снять с властей всю работу, но отвечает за эту последнюю ошибку тот, кто отказал ему в последней капле нужной для этого силы. Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? (Может быть, забыты еще какие‑то аргументы? Несомненно, такие аргументы есть. Конечно, логика неколебима, но перед человеком, который хочет жить, она не устоит. Где судья? Где высокий суд? Я должен говорить. Я воздеваю руки.)Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие‑нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони.

Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой.

– Как собака, – сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его.

 

Приложение. Сон

 

(Йозефу К. приснился сон:

День был хороший, и К. решил прогуляться. Не прошел он и двух шагов, как очутился на кладбище. Там были дорожки, извилистые, очень вычурные и нелепые, однако по одной из них он, как по быстрой воде, заскользил вперед, легко и уверенно, ни разу не пошатнувшись. Вдалеке он приметил свежую могилу, возле которой и решил остановиться. Она словно манила К., ему не терпелось поскорей туда добраться. Иногда могила скрывалась из виду, над ней колыхались флаги, полотнища которых извивались и с силой бились друг о друга; было не разглядеть, кто их держит, но, кажется, возле могилы шло радостное ликование.

Глядя туда, вдаль, К. в то же самое время увидел могилу рядом с дорожкой, почти у себя за спиной. Он поспешно соскочил на траву. Дорожка все мчалась вперед, К. потерял равновесие и упал на колени как раз перед могилой. По ту сторону насыпи стояли двое и держали на весу могильный камень; увидев К., они тотчас с силой опустили надгробие, и он точно вросло в землю. Из‑за кустов вышел еще один, и К. сразу понял, что это художник. На нем были брюки и кое‑как застегнутая рубаха, на голове – бархатная шапочка; он держал в руке карандаш и, подходя, что‑то чертил им в воздухе.

Тем же карандашом он начал писать в верхней части надгробия; оно было высоким, художнику не пришлось нагибаться, но, чтобы не наступить на могильный холмик, он должен был со своего места тянуться к камню. Стоя на носках и всем телом подавшись вперед, он левой рукой держался за надгробие. Благодаря какому‑то особому приему он выводил золотые буквы самым обычным карандашом; он написал: «Здесь покоится…» Буквы были четки и красивы, вырезаны глубоко и сверкали чистым золотом. Написав эти слова, он оглянулся на К.; тот, нетерпеливо ожидавший, что последует дальше, смотрел только на камень и не обращал внимания на человека. Художник снова принялся за работу, но что‑то не заладилось: он опустил карандаш и снова повернулся к К. И К., взглянув на художника, заметил, что он чем‑то сильно смущен, но не понимает, в чем дело. Вся его живость вдруг исчезла. Это привело в смущение и К.; они растерянно смотрели друг на друга, ясно было, что случилось какое‑то страшное недоразумение, но они не могли его разрешить. В неурочный час зазвонил маленький колокол кладбищенской часовни, но художник замахал рукой, и звон прекратился. Спустя мгновение он вновь зазвонил, на этот раз совсем слабо, и тотчас умолк, без всяких требований, – казалось, он лишь пробовал голос. Неудача художника привела К. в отчаяние, он расплакался и долго всхлипывал, закрыв лицо руками. Художник дождался, пока он успокоится, и, не видя иного выхода, снова взялся за надпись. Первая же черточка, проведенная им, принесла К. избавление, но художник вывел новую букву явно нехотя, против воли, и она вышла не такая красивая – она уже не сверкала золотом, и линии были тусклые, нечеткие, зато буква получилась непомерно большой. Это была буква «Й»; художник почти закончил ее и вдруг яростно топнул ногой, так что с могильной насыпи полетели вверх комья земли. И тогда К. понял его. На извинения уже не осталось времени, К. зарылся пальцами в землю, оказавшуюся очень податливой; казалось, кто‑то заранее все подготовил и лишь для виду сверху оставили тонкий слой, под которым зияла яма с отвесными стенками, и, мягко опрокинутый навзничь каким‑то течением, К. опустился в нее. И когда он уже лежал там, силясь поднять голову, и был уже принят непостижимой глубиной, наверху его имя ярким мощным росчерком разбежалось по камню.

Восхищенный увиденным, К. проснулся.)

[19]

 

Процесс «Процесса»: Франц Кафка и его роман‑фрагмент

 

«Книги имеют свою судьбу». Книга Франца Кафки (род. 3 июля 1883 г. – ум. 3 июня 1924 г.) имеют судьбу совершенно особую – и по степени их воздействия на читательскую аудиторию, и по необычности истории их создания, – и по их «как бы» несуществованию они выделяются из многих книжных судеб.

После смерти Франца Кафки в его бумагах были обнаружены две записки, адресованные Максу Броду: одна, вероятнее всего, написана в 1920 г., другая – в ноябре 1922 г. В них Кафка просил предать огню все оставшиеся рукописи: «Все это без исключения должно быть сожжено, и сделать это я прошу тебя как можно скорее».[20] Трудно было найти душеприказчика, менее подходящего на роль инквизитора творческого наследия Кафки, чем Макс Брод (1884–1968), незаурядный писатель, литературный критик и эссеист, который, кроме всего прочего, истово верил в гениальность своего друга и был его неустанным популяризатором и пропагандистом. «Аутодафе» не состоялось и не могло состояться. Уже 17 июля 1924 г. в берлинской газете «Вельтбюне» Брод объявил, что занят подготовкой рукописного наследия Франца Кафки к публикации. Собственно, публикация началась уже с этой статьи: Брод включил в нее два рукописных текста Кафки, те самые записки, которые содержали требование автора уничтожить и предать забвению все или почти все его произведения.

С 1925 по 1934 г. в Берлине и Мюнхене вышли в свет пять книг Франца Кафки (три романа и два сборника малой прозы), а в 1935–1937 гг. в Берлине и Праге появилось шеститомное собрание его сочинений. Имя Кафки, и ранее не оставшееся незамеченным (о нем писали Роберт Музиль, Курт Тухольский, Оскар Вальцель), привлекло внимание Бертольта Брехта, Германа Гессе, Вальтера Беньямина, Томаса Манна, Альфреда Деблина.

Первой книгой, изданной после смерти Кафки, стал роман «Процесс» (1925). Еще в 1919 г. Брод писал другу: «Было бы прекрасно, если бы ты при случае поговорил с Майером (директором издательства „Курт Вольфф“ в Лейпциге. – А. Б.), – он несколько раз заявлял, что если ты напишешь роман, он сделает из него сенсацию. Мне, того и гляди, придется самому „докроить“ твой „Процесс“ до конца.». С 1920 г. рукопись хранилась у Брода. Он выпросил ее у друга, когда работал над эссе «Писатель Франц Кафка», появившимся в ноябре 1921 г. на страницах «Нойе Рундшау», одного из самых значительных немецких литературных журналов того времени.

Готовя книгу к публикации, Брод столкнулся с проблемой, которая во второй половине XX в., когда Кафка станет абсолютной знаменитостью, классиком модернизма, пророком и иконой интеллектуальной элиты, будет непрестанно занимать умы многочисленных исследователей и толкователей австрийского писателя: роман «Процесс» не существовал как некое завершенное целое, а представлял собой «большую кипу бумаг» (Брод). Он не имел окончательного названия,[21] хотя в беседах с другом Кафка в качестве рабочего использовал название «Процесс», подтверждением чему служит литера «П», начертанная автором на конвертах с рукописью. Упоминается это название и в дневниковых записях, и письмах Кафки.

Из шестнадцати глав романа по меньшей мере семь не были дописаны автором до конца. Отсутствовала нумерация глав и фрагментов. Не имелось никаких указаний и свидетельств относительно порядка их расположения. Собственно, перед Бродом лежал черновик незавершенного романа, над которым Кафка интенсивно работал с начала августа 1914 г. по конец января 1915 г. и к которому больше никогда не возвращался, считая его «в художественном смысле неудавшимся». Единственное, что предпринял автор, когда он убедился (или, скорее, убедил себя) в том, что роман не состоялся и завершить его не удастся, было следующее: несколько тетрадей с рукописным текстом, имеющим отношение к «Процессу», Кафка разъял на отдельные части (в соответствии с главами и фрагментами глав). В нескольких случаях, когда окончание одной главы и начало другой были написаны на одном и том же листе, он переписал соответствующие строки на отдельные страницы. Каждую из законченных глав Кафка снабдил титульным листом с обозначением содержания. Страницы фрагментарных глав были уложены в согнутые пополам листы, на которых также было обозначено содержание соответствующего текста. Скомпонованные таким образом части романа он разложил по отдельным конвертам.

У пока еще не существовавшей книги было блестящее будущее. Брод был в этом абсолютно уверен. Он решил «докроить» роман и опубликовал «Процесс» как цельное, практически завершенное произведение, постаравшись «избежать всего, что выпячивало бы его фрагментарный характер и затрудняло чтение». Помимо соображений издательско‑коммерческого характера, на такое решение повлияла одна особенность «Процесса», принципиально отличающая его от двух других романов Кафки: текст имел завершенную рамку – первую и последнюю главы, написанные в самом начале работы над произведением в августе 1914 г. По мнению Брода, неполнота отдельных и даже отсутствие нескольких глав не сказались на впечатлении от цельности произведения: «Перед заключительной главой должны были быть представлены еще несколько стадий таинственного процесса. Поскольку, однако, в сответствии с устно выраженным намерением автора процесс никогда не предполагалось довести до высшей судебной инстанции, роман в определенном смысле оказывался вообще незавершимым, то есть его можно было продолжать infmitum.[22] В любом случае завершенные главы вместе с завершающей действие концовкой позволяют со всей отчетливостью проявиться как смыслу, так и очертаниям произведения, и если не заострять внимание читателя на том, что сам автор все же намеревался продолжить работу над произведением, то вряд ли этот читатель сможет ощутить в книге наличие пробелов».

Брод постарался усилить впечатление от завершенности романа. Первое издание включало в себя только законченные главы. Фрагменты предполагалось опубликовать в отдельном томе как приложение к собранию сочинений Кафки. Кроме того, рукопись прошла существенное редактирование и правку, в результате чего ряд стилистических особенностей оригинала претерпел серьезную трансформацию. В одном случае Брод решился даже на перенос целого абзаца из середины в конец главы, чтобы придать тексту большую стройность. Не обошлось и без многочисленных ошибочных прочтений манускрипта, в ряде случаев достаточно серьезно исказивших смысл отдельных сцен и фраз.[23]

В 1935 г. вышло второе издание романа. Брод сохранил в нем основной корпус текста, включил в приложение незавершенные главы и вычеркнутые автором места, сверил первую публикацию с рукописью, отказавшись от многих прежних купюр, правок и перестановок (Эрик Мэрсон установил, что во второе издание внесено 1778 исправлений[24]). В 1946 г. собрание сочинений Кафки было переиздано в Америке без каких‑либо изменений. Наиболее авторитетным стало издание «Процесса» в 1950 г. (в издательстве «Зуркамп», Франкфурт‑на‑Майне) в рамках нового, послевоенного собрания сочинений Кафки. Брод добавил в приложение еще один фрагмент и внес в текст несколько исправлений. Этот вариант произведения многократно переиздавался и послужил основанием для многих переводов на иностранные языки.

Именно в таком виде роман Кафки «Процесс» существует, составляя весомую, если не главную часть творческого наследия австрийского писателя, – во многих странах это произведение входит (наряду с романом Кафки «Замок») в список самых значительных книг XX века.

Макс Брод был не только неутомимым издателем Кафки, но и ревностным хранителем его манускриптов. В литературоведческих кругах довольно рано (с начала 1950‑х гг.) зазвучали критические голоса, подвергавшие сомнению его эдиционную практику, однако получить доступ к рукописи «Процесса» удалось только после 1988 г., когда Немецкий литературный архив им. Фридриха Шиллера (Марбах‑на‑Некаре) приобрел ее у наследников Брода за огромную сумму. Малькольм Пэсли, с 1975 г. работавший над академическим изданием собрания сочинений Кафки, в 1990 г. выпустил в свет двухтомник, носящий название «Процесс. Роман по материалам рукописи». В первый том включены завершенные главы и фрагменты глав. Второй том содержит материалы, связанные с работой Кафки над текстом (правка и варианты, в том числе зачеркнутые места), а также обширный аппарат издания. В корпусе основного текста были предприняты существенные изменения. Издатель снял нумерацию завершенных глав (она отсутствовала у Кафки). Законченные главы расположены в привычном порядке, однако первая (в издании Брода) глава разделена на две самостоятельные главы (их текст в рукописи разделен чертой; титульный лист отсутствует, хотя Брод подтверждал его наличие и заявлял, что название данной главы принадлежит Кафке). Глава, которая в рукописи была поименована как «Подруга фройляйн Б.» и при подготовке к печати названа Бродом «Подруга фройляйн Бюрстнер» (четвертая глава в его издании), отнесена к «Фрагментам», поскольку Кафка не выделил этот текст титульным листом. Изменена последовательность публикуемых фрагментов. По мнению М. Пэсли, именно данное расположение более точно соответствует развертыванию романной фабулы, процессу написания романа и внутренней соотнесенности отдельных отрывков текста. Отнесен в приложение и опубликованный Бродом «Фрагмент» («Когда они вышли из театра…»), поскольку этот текст не выделен автором как самостоятельный, а представляет собой две отдельные рукописные страницы, скрепленные вместе и не имеющие никакого названия.

Движение романа «Процесс» от «большой кипы бумаг» к «завершенному или почти завершенному» произведению в издании Пэсли продолжилось, но теперь уже в сторону рукописного варианта.

Последнюю стадию этого движения обозначило новейшее издание «Процесса», предпринятое Роландом Ройсом и швейцарским издательством «Штрёмфельд» (1997). Издатель поставил себе целью «полностью воспроизвести рукопись» и тем самым донести до читателя «полноценное впечатление от фрагментарного характера» неопубликованных произведений Кафки. По мнению Р. Ройса, сам процесс работы Кафки над романами противится «втискиванию» разрозненных фрагментов рукописи в изначально определенную форму готовой книги: «В творческом наследии Кафки нет романов (курсив наш. – А. Б.). Наше научное издание ориентировано на то, чтобы разрушить ложное представление о якобы существующих романах Кафки, сложившееся в результате предшествующей издательской практики и истории их читательского и научного восприятия. То, что осталось после смерти Кафки и имеет отношение к „Пропавшему без вести“, „Процессу“ и „Замку“, представляет собой более или менее прописанные наброски, фрагментарный характер которых вовсе не случаен, а самым глубоким образом взаимосвязан с сущностью кафковского письма».[25]

Итак, круг замкнулся. В последнем издании «Процесса» перед нами не завершенная книга, имеющая определенную внутреннюю структуру и последовательное расположение глав и фрагментов, а 16 отдельных тетрадок, помещенных в картонную кассету. Каждая из тетрадок содержит факсимильные страницы рукописи и их подробную машинописную расшифровку, полностью соответствующую рукописи (учтены, расшифрованы и воспроизведены все зачеркивания, правки, описки). Порядок расположения тетрадок не установлен – оглавление отсутствует. Читатель словно помещен в ту ситуацию, в которой в 1920 г. оказался Макс Брод, получивший от Кафки более‑менее упорядоченную и рассортированную по отдельным конвертам рукопись романа.

Русская история издания «Процесса», вернее, история его издательских вариантов достаточно проста. Перевод Риты Райт‑Ковалевой, вошедший в единственный «советский» том Кафки (1965) и переизданный в 1970 г. в Италии (без указания имени переводчицы, с предисловием Георгия Адамовича), включает в себя только основные главы «Процесса». Все последующие переиздания романа Кафки в России и на территории бывших союзных республик (см. библиографию русских изданий) представляют собой перепечатку перевода 1965 г.[26]

Единственное примечательное исключение являет собой вышедшая в издательстве «Амфора» книга «Франц Кафка: Процесс. Перевод и примечания Г. Ноткина. СПб., 2000». Состав и расположение фрагментов основывается на последнем издании «Процесса» (1950), подготовленном Максом Бродом. Герберт Ноткин заново перевел основную часть романа, а в «Приложение» включил свой же перевод фрагментарных глав и фрагментов текста, зачеркнутых автором при работе над рукописью. Таким образом, и в русских изданиях романа «процесс пошел»: привычный, завершенный облик «Процесса» начал менять свои очертания.

К сожалению, – об этом свидетельствуют серьезные фактографические ошибки в «Примечаниях», – переводчику и комментатору не были доступны упомянутые нами выше издания Брода (1925, 1935 и 1946), равно как и академическое издание Пэсли. Осталась вне поля зрения и многолетняя полемика исследователей Кафки (X. Ойттерспрот, X. Биндер, Л. Дитц, Э. Мэрсон, П. Байкен), связанная с принципами издания незавершенного произведения. Поэтому в публикации отсутствует фрагмент «Сон», упомянутый Ноткиным в примечаниях как составная часть «Процесса». По этой же причине остались без исправлений несколько смысловых ошибок, допущенных Бродом при прочтении рукописи и кочевавших из издания в издание как на языке оригинала, так и в многочисленных переводах.

Новый перевод «Процесса» при этом не только сильно проигрывает в качестве при сравнении с переводом Р. Райт‑Ковалевой и содержит ряд серьезных ошибок, но и сознательно дезориентирует читателя: переводчик решил, как говаривали в советское время, «сделать Кафку былью» и стилистически трансформировал отдельные пассажи, диалоги, монолога и выражения оригинала в таком духе, что роман «Процесс» из текста метафорически‑загадочного и многосмысленного, написанного прозрачным, суховатым, лишенным всяческих «бытовизмов» и арготизмов языком, превратился в разухабисто‑реалистическое повествование о сталинских репрессиях («сохранка», «дать на лапу», «карать», «каратель», «получить допуск», «вы только усугубляете», «низовые сотрудники», «наши органы», «нижние органы», «К надзирателю!», «он вам таких всыплет», «меня берут из кровати», «разложившиеся мародеры», «слухачи», «шпики», «плевал я на ваши допросы», «нам дали бесплатное жилье», «манеру взял – у арестованных завтраки подъедать» и т. д. и т. п.

В предлагаемом нами издании романа сделана попытка учесть тот длительный опыт работы с незавершенным произведением, который имеется в кафковедении. За основу при этом взят перевод завершенных глав романа, выполненный Ритой Райт‑Ковалевой (с внесением нескольких исправлений в тех случаях, когда это касается неточных прочтений или правок в бродовском варианте издания). Фрагменты и зачеркнутые автором пассажи произведения переведены Галиной Снежинской.

Внутренняя структура «Процесса» тесно связана с интенцией, когда‑то описанной самим автором, – с движением за пределы круга собственного «я», каждый раз начинаемым заново и каждый раз обрывающимся и возвращающим авторское сознание в состояние самосознания: наблюдатель за наблюдающими вновь срывается в бездну пристального самонаблюдения. Каждая из глав романа и представляет собой такую попытку движения за пределы очерченного круга, поэтому в нашей публикации мы, придерживаясь версии расположения и членения глав, использованной в академическом издании романа Малькольмом Пэсли, помещаем фрагментарные главы в основной корпус текста вслед за завершенными или почти завершенными главами в том условном порядке, который связан с внешним рисунком текста (с его тематической и хронологической последовательностью). При этом фрагменты глав и отдельные пассажи, вычеркнутые автором и также помещаемые нами в основной текст, выделены в публикации иной графикой: русское читательское сознание, в котором роман австрийского писателя зафиксирован как некое целое, получает возможность участвовать в проникновении в динамику процесса письма, в движение «Процесса» от замысла к исполнению и к отказу от него.

При жизни Кафка опубликовал только два отрывка из своего романа – «Притчу о привратнике».[27] (в сентябре 1915 г. в одной из пражских газет) и «Сон» (в сборнике «Еврейская Прага», 1916). Оба текста были включены Кафкой в наиболее заметное прижизненное издание его произведений – сборник «Сельский врач» (1919). «Притча» является неотъемлемой частью главы «В соборе», в случае же с фрагментом «Сон» дело обстоит сложнее. Не сохранилась рукопись этого фрагмента, что делает практически невозможным его точную датировку. Некоторые исследователи Кафки считают этот текст частью романа «Процесс», однако в публикационной практике книги «Сон» полностью исключен из текстов, относимых к данному произведению. По этой причине мы публикуем упомянутый фрагмент в «Приложении»[28]

В романе по поводу притчи о вратах Закона говорится: «Сам Свод законов неизменен, и все толкования только выражают мнение тех, кого это приводит в отчаяние». Сказано вполне по‑кафковски. Неопределенность заключается в определенности: по поводу чего отчаиваются толкователи? Что мнения столь многообразны и противоречивы? Или что «Свод законов» (в оригинале сказано более обобщенно: «Schrift» – это и «рукопись», и «текст», и «Писание») неизменен независимо от его толкования?

Рукопись романа «Процесс» неизменна в своей внутренней структуре: ее «толкования» (в том числе и в виде попыток самого автора придать рукописи окончательность и цельность) есть выражение отчаяния по этому поводу. Наше «толкование» – попытка представить русскому читателю одну из самых значительных книг XX столетия не как истину, раз и навсегда отлитую в окончательную форму, а как движение, как work in progress, – как ту форму романного текста, которая определена современным сознанием и одновременно определяет это сознание, в котором «финалистский нарратив» утратил свое доминантное положение.

 

Литературное наследие Франца Кафки доставило целой армии его толкователей и почитателей немало хлопот: обладая колоссальным суггестивным воздействием, мощно вовлекая читателя в обыденно‑невероятный мир, пробуждая в нем состояние замешательства, тревоги и растерянности, большие и малые тексты австрийского писателя по‑прежнему остаются своеобразной terra incognita, белым пятном на карте мировой литературы, несмотря на то что досужие литературные топографы предоставляют нам на выбор десятки и даже сотни описаний этого необычного виртуального пространства. Каждое из описаний при этом нередко кардинально противоречит всем остальным.

Биографы Кафки считают, что именно полнейший свод всех данных о жизни пражского автора и наложение биографической сетки координат на его литературные произведения и есть наиболее достоверное описание «страны Кафкании». Подобную операцию многие из них (и к наиболее известным принадлежит Хорст Биндер, подлинный энтузиаст кафковской биографии) проделывали и с «Процессом».[29] Попытаемся пройти этим путем и мы, начав с изложения несоответствий истории Йозефа К. тем фактам и обстоятельствам социально‑исторической и культурной жизни Праги, которые достаточно известны из многочисленных источников, с выявления ее противоречий по отношению к доступной нам биографии самого Кафки – тридцатилетнего пражанина, немецкоязычного еврея, подданного Австро‑Венгерской империи, вице‑секретаря крупного страхового общества.[30]

Действие романа «Процесс» разворачивается в родном городе Кафки, однако его название не упоминается ни разу, не упоминаются названия улиц и площадей, связанных с коллизиями романа. Единственный раз в тексте встречается некая Юлиусштрассе, однако нет смысла искать это название на карте Праги того времени – оно автором вымышлено.[31] И сам главный герой наделен чертами, которые во многом противоречат особенностям, характерным для пражанина того времени. Йозеф К. в свои тридцать лет занимает пост старшего управляющего в крупном банке, что говорит о его несомненной одаренности, ведь для такой карьеры недостаточно одного прилежания, и в романе ничто не свидетельствует о том, что К. занимает свое место по протекции. Однако герой не проявляет никаких интересов, лежащих за пределами профессии. Он узок, одномерен, ограничен рамками своей функционально‑механической жизни (служба в банке, по вечерам после работы – общество завсегдатаев в одной из пражских пивных, раз в неделю – интимный визит к проститутке). В романе упоминается одна‑единственная книга, возможно ему принадлежащая: Йозеф К. берет с собой альбом с достопримечательностями города, чтобы подарить его приезжему итальянцу, клиенту банка, выказавшему желание познакомиться с памятниками культуры. Единственный раз речь заходит о посещении театра, да и то это связано с приездом дяди Йозефа К. Никаких иных примет светской и культурной жизни героя в романе более не наблюдается.

Все это совершенно несовместимо с жизненным рисунком человека такого социального положения, жившего в то время в Праге, равно как и с привычками и поведением самого Кафки. Пражские чиновники, как чехи, так и немцы и евреи, относились к высшему культурному слою, и для большинства из них регулярное чтение, посещение театра, оперы, концертов, художественных выставок, докладов было самой неотложной и постоянно удовлетворяемой потребностью.

Любопытно в этом смысле автосвидетельство Франца Кафки. Он был в добрых отношениях с управляющим страхового общества Робертом Маршнером, своим непосредственным начальником, человеком образованным, профессором юриспруденции, автором многочисленных публикаций о страховом праве, разносторонне одаренным и заинтересованным (Маршнер увлекался литературой и искусством, писал о Гёте, Штифтере и Ницше). Однажды, сообщает Кафка в письме к своей невесте, Фелице Бауэр, он и Маршнер, «склонившись над книгой, читали в его рабочем кабинете стихи Гейне, в то время как в приемной нетерпеливо ожидали служащие, начальники отделов, сторонние посетители, наверняка пришедшие по самым неотложным делам». Не таков Йозеф К. У него нет литературных и художественных увлечений. Он не входит ни в один из союзов, ни в одно из объединений, хотя как немец должен был входить в несколько, – упоминается лишь, что он краткое время был членом Союза по охране памятников искусства.[32]

Не жалует Йозеф К. своими визитами и многочисленные пражские кафе, являвшиеся в то время в Австро‑Венгрии и местом встреч, и клубом, и читальней. Лишь во фрагменте «Прокурор» возникает то ли кафе, то ли ресторан, то ли пивная, в которой Йозеф К. появляется за столом завсегдатаев, принадлежащих к тому же социальному кругу, что и он. Однако и эта деталь быта и времяпрепровождения дана как предельно условная. Пространство «заведения» не обозначено вовсе, хотя Кафке хорошо были известны различия и градации многочисленных кафе Прага, в которых он проводил значительное время.

Каждое из кафе предоставляло своим посетителям возможность ознакомиться со свежими газетами (в наиболее популярных кафе в распоряжении клиента было до двухсот и более газет на десятке языков) – в романе газета упоминается единственный раз, скорее как случайный атрибут.[33] Не сказано ни о каких спортивных или оздоровительных увлечениях героя (Кафка, при всей его, казалось бы, совершенно неспортивной конституции, страстно увлекался плаванием и греблей, имел даже собственную лодку).

В главке «Арест» появляется одна из немногочисленных деталей, передающих «местный колорит»: Йозеф К. предполагает, что речь идет о подстроенной шутке и что стражи, вторгшиеся в пансион, на самом деле – уличные рассыльные, нанятые для розыгрыша его банковскими сослуживцами. В Праге и других больших городах Австро‑Венгерской империи на оживленных перекрестках, у вокзалов и гостиниц дежурили рассыльные в красных фуражках, которые за небольшую плату выполняли поручения по доставке частной корреспонденции. Однако деталь эта в тексте романа скорее случайна и никак в нем не «работает».

Женщины, с которыми водится Йозеф К., относятся к совершенно иному кругу, чем это было принято у людей его положения: Эльза – официантка из ночного заведения с особой репутацией, Лени – то ли сиделка, то ли служанка у адвоката, соседка по пансиону фройляйн Бюрстнер – машинистка в учреждении. Пражские холостяки‑чиновники, несомненно, заводили спорадические и главным образом интимные знакомства и в этой среде, что входило в «эротический этикет» эпохи (в дневниках Кафки, к примеру, есть достаточно свидетельств о посещении им борделя; в одном из писем он говорит о себе как о «гуляке», допоздна засиживающемся в пражских кафе, причем с некоторыми из кельнерш он был во вполне приятельских отношениях). И все же, имея подобный общественный статус, Йозеф К. – независимо от его личных симпатий и пристрастий – просто обязан был знаться с женщинами из более высоких сословий. В романе упоминается, что его время от времени приглашает на дачу директор банка, но мы ничего не узнаем о его знакомстве с женщинами этого круга.

К. живет в частном пансионе среди жильцов, явно находящихся на иной ступени общественной лестницы. Для старшего управляющего банком подобное жилище совершенно нетипично. Даже не имея семьи, человек такого положения обычно снимал уютно обставленную квартиру с кухаркой или экономкой.

Все это и многое другое свидетельствует о том, что «Процесс» нисколько не связан с традицией «изображения среды», «отображения реальности», в рамках которой развивался западноевропейский роман XIX столетия. И все же приметы времени, места и биографии автора в романе Кафки представлены, только существуют они в ином, преображенном виде, используются им как строительный материал для иного мира – мира творческой фантазии автора. При этом конкретные исторические и биографические сведения – лишь один из слоев реальности, вовлеченной и используемой для создания фантасмагорически‑обыденного, трезво‑сновидческого пространства «Процесса»: Кафка творит новую действительность, используя как материал самый что ни на есть жизненно‑бытовой, так и материал мифологический, литературный и исторический, при этом отказываясь от его иерархического членения. Его герой – и библейский Иов, не знающий за собой вины, но несущий груз наказания, и Родион Раскольников Достоевского, вовлеченный Порфирием Петровичем в жуткую и захватывающую борьбу преследуемого с преследующим, и Джакомо Казанова, брошенный венецианским судом в «свинцовую» тюрьму. И – Франц Кафка, переживающий в эти годы напряженные любовные отношения с Фелицей Бауэр, погруженный в непрекращающееся самокопание и череду самообвинений, в суд над собой, в свое «преступление» и «наказание». Попробуем проследить эту биографическую линию, памятуя о ее недоминантном значении для романного целого.

Для Франца Кафки, юриста с высшим образованием, холостяка, живущего с родителями, служащего пражского «Общества страхования рабочих от несчастных случаев», основные интересы которого были направлены в сторону литературы, 1912 г. стал годом творческого «прорыва». Любопытным образом выход Кафки на новый литературный уровень, обретение им своей, неповторимой манеры письма совпадает с событием, на несколько лет вперед определившим его частную жизнь. 13 августа он, зайдя в гости к Максу Броду, встречает там Фелицу Бауэр, свояченицу Бродов, двадцатипятилетнюю девушку из Берлина, отношения с которой сыграют значительную роль в жизни писателя. Вскоре в дневнике появляются записи, посвященные новой знакомой: «Много думал – что за неловкость перед написанием имен – о Фелице Бауэр». И далее: «Когда я 13.VIII. пришел к Броду, она сидела за столом, но все же показалась мне похожей на служанку. (…) Костлявое пустое лицо, открыто демонстрирующее свою пустоту. Неприкрытая шея. Накинутая кофта. (…) Одета как по‑домашнему, хотя, как позже выяснилось, это было вовсе не так».

Из первого и вполне случайного знакомства неожиданно вырастают глубокие отношения. Кафка завязывает с Фелицей Бауэр бурную переписку, продолжающуюся пять лет: в наиболее интенсивные ее периоды Кафка пишет ежедневно по два письма, некоторые послания – на десяти, пятнадцати, а то и двадцати двух страницах. Почти одновременно с бурным «романом в письмах» Кафка погружается в лихорадочно‑визионерское творчество: осенью 1912 г. он принимается за роман «Пропавший без вести» («Америка»), создает две самые знаменитые свои новеллы – «Приговор» и «Превращение». Он регистрирует в дневнике: «Рассказ „Приговор“ я написал одним духом в ночь с 22 на 23‑е, с десяти часов вечера до шести часов утра. (…) Страшное напряжение и радость от того, как разворачивался передо мной рассказ, как меня, словно водным потоком, несло вперед. (…) Только так можно писать, только в таком состоянии, при такой полнейшей обнаженности души и тела».[34]

Ночные творческие бдения продолжаются до конца года, а затем наступает довольно длительный период, в который Кафка почти ничего не создает. Мучительное ощущение одиночества, оторванности и от мира, и от творчества находит отражение и в дневниках писателя, и в переписке с Фелицей, в сложных отношениях с нею, результатом которых стала официальная помолвка, состоявшаяся в начале июня 1914 г. Намерение стать таким же, как другие, завести семью, укрепить свое место и положение во внешнем мире конкурирует у Кафки с его страстным желанием писательства, существования творческого. Примирить два этих чувства ему не удается. И сам факт помолвки, и вся процедура произвели на Кафку гнетущее впечатление: «Вернулся из Берлина. Был закован в цепи, как преступник. Если бы на меня надели настоящие кандалы, посадили в угол, поставили передо мной жандарма и только в таком виде разрешили смотреть на происходящее, было бы не более ужасно».[35]

Новый статус отношений не приносит облегчения, наоборот, предстает как нечто невыносимое и мучительное, доставляющее тревогу и беспокойство. Впрочем, и Фелица Бауэр не чувствует себя счастливой: ей слишком хорошо известно отношение Кафки к писательству, перед которым все остальные стороны жизни и быта должны сильно потесниться.[36]

Добавляет масла в огонь и посредничество Греты Блох, подруги Фелицы и корреспондентки Франца: она дает почитать невесте письма Кафки, адресованные ей, Грете. В письмах нет ничего особо предосудительного, нет даже ничего, что не было бы известно Фелице Бауэр из ее собственной переписки с Кафкой: метания и сомнения, пространные размышления о любовных осложнениях с Фелицей и о его собственной непригодности к брачным узам. Однако невеста намерена обратить этот факт в свою пользу и обрести утраченный покой. Во время очередного приезда Кафки в Берлин, 12 июля 1914 г., Фелица назначает ему встречу в ресторане гостиницы «Асканийское подворье», куда приходит в сопровождении Греты Блох и своей младшей сестры. Над Кафкой устраивается что‑то вроде судебного разбирательства (в дневнике он называет эту сцену «трибуналом»). Результатом «хорошо обдуманных, загодя приготовленных слов» Фелицы и тягостного молчания Франца становится расторжение помолвки.[37]

В конце июля наряду с короткими заметками‑наблюдениями, сделанными им во время поездки на морской курорт Травемюнде, в дневнике писателя появляются наброски новых литературных замыслов. 29 июля в них впервые упоминается имя Йозефа К. Линию, намеченную в этом наброске и связанную с темой взаимоотношений отца и сына, Кафка обрывает. Вероятно, эта тема слишком узка для той проблематики, которая занимает писателя в связи с социальными потрясениями, обрушивающимися на Европу. После записей 31 июля – 6 августа, фиксирующих реакцию Кафки на всеобщую мобилизацию и начало войны, следует упоминание: «Вот уже несколько дней пишу». Начата работа над романом, который получит название «Процесс».

Кафка, живший до этого с родителями, на время переезжает в пустующую квартиру одной из своих сестер. Он намерен сконцентрироваться на творчестве, на новых замыслах, возникающих из‑под его пера. Он впервые ощущает столь необходимую ему для работы изолированность от внешнего мира.[38] До середины осени писатель с головой уходит в творчество, работая над «Процессом» и параллельно создавая несколько новых прозаических текстов (отрывок «Воспоминание о железной дороге на Кальду», новелла «В исправительной колонии», новые главы романа «Пропавший без вести»).

В октябре – снова при посредничестве Греты Блох – Фелица Бауэр восстанавливает переписку с Кафкой, прерванную было на несколько месяцев. Кафка откликается пространным письмом, в котором, среди прочего, подробно рассказывает о своем писательском распорядке: с десяти вечера – после рабочего дня и нескольких часов отдыха («ложусь спать или просто лежу без сна») – он до утра сидит за письменным столом, «пока позволяют силы или мой страх перед завтрашним утром или головной болью в конторе. За последнюю четверть года это второй вечер, когда я не работаю».[39] Отношения с Фелицей вновь налаживаются, и одновременно с этим Кафка все чаще фиксирует в дневнике растущие трудности писания. В записи от 30 ноября он сравнивает себя с «сорвавшимся с привязи животным», снова готовым «подставить шею» обыденной жизни и вернуться к Фелице.

Все зимние месяцы писатель пытается продвинуть роман дальше, однако ему удается лишь несколько изменить или расширить отдельные главы. 20 января наступает «конец писанию». К «Процессу» автор более никогда не возвратится. В какой степени роман имеет биографические корни? Насколько знание биографических деталей, вошедших в произведение и так или иначе обыгранных в нем, способно раскрыть смысл самого произведения? Исследователи не раз задавались этим вопросом. Хайнц Политцер одним из первых сосредоточил внимание на биографическом контексте: «Поскольку видения Кафки о наказании следует отнести на счет его ощущений собственной виновности, можно предположить, что и „Процесс“ находится в непосредственной связи с кризисом, который возник вследствие отношений его с Фелицей Бауэр. (…) Помолвка явно усилила душевные муки Кафки. Не прошло и двух недель после нее, как он пишет набросок сцены то ли ареста, то ли казни, предваряющей первую или последнюю главы „Процесса“».[40]

Особенно плотно занялся биографическим объяснением романа австрийский писатель Элиас Канетти, посвятивший этой проблеме целую книгу (1969). Он стремился доказать, что события помолвки и ее расторжения «самым непосредственным образом вошли в роман „Процесс“»,[41] и дополнительно нагрузил историю отношений Кафки с Фелицей еще одной биографической линией – любовной интригой, якобы существовавшей между Кафкой и Гретой Блох. Особой аргументации и доказательств Канетти не приводит, однако при интерпретации романа последовательно отыскивает несколько, как он считает, неоспоримых свидетельств присутствия Греты Блох в замысле и реализации книги. Особенно важную роль Канетти придает сцене ареста Йозефа К. Официальное объявление об аресте происходит в комнате фройляйн Бюрстнер (в рукописи романа дана только первая буква фамилии, поэтому с одинаковым успехом можно связывать эту героиню как с Ф. Б., то есть с Фелицей Бауэр, так и с ф. Б., то есть с фройляйн Блох). За ночным столиком квартирантки восседает инспектор. На ручке открытого окна висит «белая блузка», принадлежащая фройляйн Бюрстнер.

По мнению Канетти, «сложная и почти неразрешимая ситуация, в которой Кафка оказался во время помолвки, раскрыта им в первой главе „Процесса“ с подкупающей откровенностью. Он желал и добивался присутствия Греты Блох на помолвке, даже высказывал интерес к платью, которое она по такому случаю намеревалась надеть. Не исключено, что как раз это платье и превратилось в белую блузку, висевшую в комнате барышни Бюрстнер». Канетти относит всю линию фройляйн Бюрстнер в «Процессе» на долю отношений Кафки с Гретой Блох. То, что соседка после ночного разговора с Йозефом К. уклоняется от встречи с ним, также является отражением связи, якобы имевшей место в реальности: «Эскапада той ночи остается их общей и как бы неприкосновенной тайной. И это тоже напоминает об отношениях Кафки и Греты Блох. Что бы ни происходило между ними, все осталось тайной». В этом контексте и появление на ночной улице города, по которой Йозефа К. ведут на казнь, какой‑то женщины, напоминающей фройляйн Бюрстнер, предстает как «напоминание о его тайне и его так никогда и не высказанной вине».[42]

Биографический аспект ситуации, представленной Канетти (или выдуманной им – как считает, к примеру, Клод Давид.[43]), равно как и многочисленные детали, связанные с действительными отношениями Кафки с Фелицей Бауэр и зафиксированные в его дневниках и письмах, рассматриваются не только как «строительные» элементы повествования, но и используются в его толковании. Несомненно, при этом создается такой образ Кафки, который более близок самому Канетти, автору «Ослепления» (1935) и «Массы и власти» (1960): «Есть нечто глубоко волнующее в этом упорном стремлении бессильного, немощного человека во что бы то ни стало уклониться от насилия власти в любой ее форме». Кафка весь «переполнен этим феноменом, который стал зловещей доминантой нашей эпохи. Среди всех художников слова Кафка – величайший эксперт в вопросах власти. Он пережил и воплотил феномен власти во всех его аспектах»[44]

Хорст Биндер наиболее последователен в «биографизации» романа «Процесс», повествовательные уровни и многочисленные детали которого, как он считает, отражают историю «борьбы Кафки за Фелицу».[45] Особой аргументации исследователь не выдвигает, однако в пространнейшем (в сотню страниц) комментарии к роману связывает многочисленные детали и ситуации в «Процессе» с историей отношений Кафки и Фелицы Бауэр, известной прежде всего из их переписки. В глазах Биндера и белая блузка, появляющаяся в сцене ареста, и шляпка, и фотографии, принадлежащие фройляйн Бюрстнер, равно как и ее движения и жесты, – все свидетельствует о Фелице Бауэр, главной теме этого романа, связанного с проблематикой вины перед обманутой женщиной, вины, которую пытается избыть или по крайней мере описать Франц Кафка.[46] В этом контексте фройляйн Монтаг, подруга Бюрстнер, предстает как «воплощение» Греты Блох: даже ее переселение в комнату к подруге рассматривается как прямое отражение истории отношений Кафки, Фелицы и Греты, а фамилия персонажа (Montag – понедельник) связывается с тем фактом, что первое письмо к Грете Блох, написанное Кафкой, было датировано 10 ноября 1913 г., понедельником.

Подобному восприятию романа Клод Давид противопоставляет взгляд, в соответствии с которым Фелица в «Процессе» не представлена вовсе: «…процесс проходит без нее». Автобиографическое начало, которое заметно в новеллах «Приговор» и «Превращение», в романе сходит на нет. Йозеф К. предстает «героем без лица и истории».[47]

Впрочем, Биндер в своем комментарии не ограничивается только одним аллюзивным рядом. Он одновременно обращается и к другим биографическим источникам, в частности предполагает, что реальным прототипом художника Титорелли Кафке послужил Фридрих Файгль, его школьный друг, ко времени написания романа живший в Берлине и занимавшийся живописью. Подыскивает Биндер прототипы и для некоторых других персонажей «Процесса» (прокурор Хастерер и его сожительница Елена напоминают друга Кафки, врача и писателя Эрнста Вайса, и его возлюбленную Рахиль).

Связать достаточно разнородный материал воедино Биндеру не удается: Кафка, как и любой художник, обильно пользуется доступным ему материалом жизненных наблюдений,[48] однако материал этот прорастает в романном произведении в иные пласты смыслов. Собственно, даже и приобретает некий смысл лишь при прорастании в эти пласты.

В главе «Адвокат. Фабрикант. Художник», к примеру, появляется мотив «оправдательной записки», своего рода краткой биографии и пояснения, на каком основании Йозеф К. «поступал именно так, а не иначе, одобряет ли он или осуждает этот поступок с теперешней точки зрения». Хорст Биндер в комментариях к роману связывает появление этого мотива в «Процессе» в первую очередь с тем, что именно в середине октября, когда идет работа над этой главой, Кафка вновь получает известие от Фелицы Бауэр, а через две‑три недели даже пишет письмо бывшей невесте, в котором подробно излагает историю их отношений и оценивает степень своей вины или невиновности.[49] Более плодотворным нам представляется упоминание Биндером «оправдательной записки» Достоевского по поводу его вины в деле петрашевцев и размышлений о соразмерности последовавшего наказания. Об этом документе Кафка узнает из биографии русского писателя, написанной Ниной Гофман (1899).

Интересное наблюдение делает в этой связи М. Пэсли, один из издателей романа по материалам рукописи. Обращая внимание на чрезвычайную важность самого процесса письма для австрийского автора, он отмечает, что движение романного сюжета и линия истории героя развиваются в непосредственной связи с творческим процессом. Арест, судебное разбирательство и казнь Йозефа К., таким образом, предстают не только как элементы некоего повествования о системе, перемалывающей не способного противостоять ей человека, не только как путешествие в глубины души и сознания личности, вовлеченной в процесс осмысления и переживания своей экзистенциальной вины, но и как своего рода «приключение письма», как процесс написания «Процесса».

По замечанию М. Пэсли, два этих потока «поразительно сливаются друг с другом в некоторых точках их соприкосновения». По пути к месту казни Йозеф К. размышляет: «Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце, начать сначала?» Внутренняя ситуация героя буквально совпадает с творческой ситуацией романиста, который в августе 1914 г. после первой главы романа написал его последнюю главу, а затем вновь вернулся к началу, чтобы продолжить работу над произведением. И глава, посвященная неустанным и невыполнимым попыткам героя написать оправдательную записку для суда, также обнаруживает точку пересечения с «процессом письма»: герой собирается взять отпуск, «если не хватит ночей» для написания записки. Глава эта создается в начале октября, именно в тот момент, когда Кафка берет в страховом обществе отпуск, чтобы «продвинуть роман вперед».[50]

Юрген Борн, один из авторитетнейших исследователей Кафки, справедливо подчеркивает: «Мы должны отличать такие (биографические. – А.Б.) элементы, значение которых – по завершении процесса их „преобразования“ – полностью растворяется в литературном целом, от других, чье значение целиком раскрывается лишь в свете биографии автора».[51]

В этом смысле чрезвычайно показательна работа Кафки с топографическим материалом. О роли Праги в жизни и литературной судьбе австрийского писателя сказано достаточно много. Известно и часто цитируется высказывание Кафки о том, что «у матушки Праги острые когти». Известно также, насколько специфической была в этом городе ситуация немецкоязычного населения: составляя 7 % от общего числа жителей чешскоязычной Праги, оно было чрезвычайно активно в предпринимательской, управленческой и культурной сфере. Хотя чешские язык и культура были знакомы многим пражским немцам и евреям, поколение Кафки ощущало себя все же в состоянии изоляции.[52]

В романе город представлен на уровне некоей абстракции, лишен хоть какой‑то исторической, этнографической или конфессиональной окраски. Лишь молодые служащие банка, присутствующие при аресте Йозефа К., своими именами свидетельствуют о многонациональном составе городского населения (немец Рабенштайнер, чех Куллих и еврей Каминер), однако в романном пространстве этот факт скорее единичен и никак не связан с проблематикой и напряженной тональностью произведения.

Исследователи высказывали предположение о том, что пансион фрау Грубах расположен на Виноградах – в этой тихой, ухоженной части города снимали комнаты или квартиры многие средние буржуа и чиновники, в том числе чиновники банков, размещавшихся в основном в центре Праги. Из этой части города Йозефу К. приходится проделать довольно длинный путь, когда он отправляется в одно из бедняцких предместий. Возможно, это пролетарский квартал Жижков, куда редко забредал кто‑нибудь из «чистой» публики, но который оказывал на Кафку притягательное воздействие, как о том свидетельствуют его дневники. Художник Титорелли живет в другом районе, но также районе пролетарском, даже еще более бедном. Поскольку он находится в стороне, совершенно противоположной той, где располагаются канцелярии суда, можно предположить, что речь идет о Карлине, Нусле или Либене.

С большей однозначностью можно определить только следующие известные каждому пражанину топонимы: мост в десятой главе – это, несомненно, знаменитый Карлов мост; маленький остров с дорожками, усыпанными гравием, и удобными скамейками – это остров Кампа у малостранского берега Влтавы. Небольшая каменоломня, в которой происходит казнь Йозефа К., идентична не существующей ныне каменоломне неподалеку от Страхова монастыря над Градчанами. Эти места пражанину в романе вычислить нетрудно, однако они автором никак не называются, даны лишь намеком, поэтому сквозь эти топографические реалии «Процесса» могут быть увидены улицы и площади совершенно других городов.

По мнению Пауля Айснера, единственное относительное исключение составляет собор, хотя и не названный по имени, но в своих деталях явственно свидетельствующий о том, что речь идет о самом значительном соборе Праги – о соборе Св. Витта в Градчанах, центральном пражском соборе и эмблеме города, главной католической церкви всей Чехии. В романе отчетливо описано впечатление, оказываемое огромным готическим сооружением на героя. Йозеф К. рассматривает алтарную живопись в одном из боковых приделов, действительно украшающую пражский собор и повествующую о страстях Христовых. Блеснувшее в темноте серебряное «изображение какого‑то святого» является огромных размеров надгробным памятником Св. Иоганну Непомуку в капелле Св. Венцеслава, украшенной полудрагоценными камнями и служащей усыпальницей чешским королям. Холод, огромные размеры, усиливающаяся темнота внутри собора – все это также может быть отнесено и к собору Св. Витта, но и одновременно, например, к кафедральному собору в Милане, который Кафка посетил в сентябре 1911 г. и который, в отличие от пражского собора, действительно был необычайно мрачен внутри. Кафка здесь, как и в романе в целом, конструирует пространство, в котором передвигается герой, как пространство внутреннего восприятия – пространство той «внутренней жизни» повествовательного сознания, которая «может только проживаться, не быть описанной». Миметическое восприятие пространства в романе Кафки заведомо блокировано. Кафка довольно раздраженно реагировал на традиционное «образное» восприятие своих текстов со стороны читателей и слушателей. После публичного прочтения новеллы «Приговор» он отмечает в дневнике (запись от 24.09.12): «Моя сестра сказала: „Квартира (в рассказе) очень похожа на нашу“. Я сказал: „Разве? Тогда отцу пришлось бы жить в клозете“».

Неверное восприятие места действия касается не только того, что одна квартира перепутана с другой или пражский собор принят за миланский: речь идет об ином пространстве действия, о «чудовищном мире», который «теснится» в голове писателя. «Но как мне освободиться от него и освободить его, не разорвав. И все же лучше тысячу раз разорвать, чем хранить или похоронить его в себе. Для того я и живу на свете, это мне совершенно ясно». Романная реальность у Кафки показана из перспективы пристального взгляда автора, направленного на оцепеневшего героя, перед которым мир вдруг меняет свое обличье, становится иным, и эта инаковость должна быть донесена до читателя, который не только цепенеет при виде оцепеневшего героя, но и способен к сопереживанию метаморфоз повествовательного сознания, к наблюдению за наблюдателем. «Роман – это я, мои истории – это я», – писал Франц Кафка, и речь для него шла не только и не столько о «внешних» историях, сколько о «внутренней сновидческой жизни», донести которую до читателя было его намерением.

 

Мир романа Кафки, вне всякого сомнения, уникален и неповторим. История Йозефа К., вовлеченного в загадочный процесс и проживающего последний год своей жизни внутри то ли сна, то ли кошмара наяву, необычна уже в силу своей гипотетической неопределенности, неясности, изложенной максимально буднично и прозаично. Ни судьи, ни закон, которым они руководствуются, ни система моральных ценностей и социальных установлений, на которые этот закон опирается, не обозначены даже намеком. И все же суд этот обладает абсолютной властью, поглощает обвиняемого целиком, почти полностью выключает его из прежних форм жизнедеятельности. Не в меньшей мере рассказанный Кафкой мир поглощает читателя, пытающегося проникнуть в смысл разворачивающейся перед ним истории и обнаружить в прозрачно‑призрачном слое романного повествования контексты и источники, связывающие автора с современной ему культурой и с художественной традицией.

Кафка кардинально порывает с каноном романа XIX столетия и, как может показаться, с романной традицией вообще: эпическое измерение в его больших произведениях совершенно отсутствует. Начало и конец романа «Процесс» образуют жесткую рамку: в день своего тридцатилетия герой узнает о том, что арестован и находится под судом, хотя никакого дурного поступка или злодеяния за собой не знает, а накануне тридцать первого дня рождения к Йозефу К. в дом приходят два палача, которые уводят его за город, в заброшенную каменоломню, и там убивают. При этом сюжетные линии «Процесса», протянувшиеся между двумя крайними точками, лишены отчетливой взаимосвязи, не сплетены друг с другом и не образуют определенного сюжетного рисунка, не создают более или менее отчетливой картины мира, в котором существовали бы персонажи произведения – с их узнаваемыми и исторически верифицируемыми привычками, правилами поведения, бытом, социальным контекстом.

Известно, что эпическая перспектива повествования связана с определенной объективацией видения мира – за счет ведения рассказа безличным и всеведущим повествователем или создания полиперспективной картины мира, увиденного глазами многих рассказчиков (этой манерой безупречно владел Флобер). Казалось бы, роман Кафки более близок к той относительно новой традиции, которая в европейской литературе конца XIX – начала XX в. только‑только складывается, – к лирико‑писхологическому роману («Нильс Люне» Йенса Петера Якобсена, «Записки Мальте Лауридса Бригге» Райнера Марии Рильке), в котором перспектива повествования резко ограничена субъективным видением центрального (и порой единственного) героя, его внутренними реакциями на окружающую среду и осмыслением собственных ощущений и представлений.

Однако и в этом контексте романная формула Кафки крайне своеобразна: в набросках к роману «Процесс» он пробует было форму повествования от первого лица, но вскоре от нее отказывается, и рассказчик помещается в некоей промежуточной зоне. С одной стороны, повествование ведется от третьего лица, однако рассказчик и его знание о мире жестко ограничиваются перспективой главного героя: мы узнаем только о тех событиях, встречах, беседах, непосредственным участником которых является Йозеф К. Повествователь не допускает никакого самостоятельного комментирования, исключает какую‑либо ретроспекцию, ничего не сообщая ни о прошлом героя, ни о предшествующих процессу событиях. С другой стороны, внутренний мир Йозефа К. предстает в некоторой остраненной перспективе, лишен какой‑либо миметически‑психологической основы: Кафка далек от того, чтобы показать некие субъективные, личностные переживания героя, его психологическое «я», – глубина проникновения в «душу» героя минимальна. Перед нами – «безжизненный обитатель целой эпохи», «homo absurdus»,[53] как именует героя Кафки Натали Саррот.

Существуют ли литературные источники, к которым обращается Кафка при создании «Процесса»? Насколько роман австрийского писателя «интертекстуален», как свойственно это современной ему западной прозе в ее классических образцах (Марсель Пруст, Томас Манн, Джеймс Джойс), виртуозной в обращении с предшествующим культурным материалом? Казалось бы, роман «Процесс» исключает подобного рода «цитатность» и «продуктивную рецепцию»: сюжет его параболически прост и прозрачен, но одновременно, как это присуще параболе, туманно‑загадочен и алогичен. Герой подчеркнуто антиинтеллектуален (не глуп, нет, но лишен каких бы то ни было культурных интересов, механически сконцентрирован на интересах своей профессии – служба в банке – и арефлексивен, лишен внутренней аллюзивности, склонности к сопоставлению собственных жизненных коллизий с некоторым литературным или мифологическим материалом). И все же книга Кафки не «выпадает» из литературного поля, обнаруживая «кровное родство».[54] с рядом художественных и мифологических текстов, создающих немаловажный субстрат «Процесса», вплетающих его в «живую целостность всего поэтического, что было создано во все времена»[55]

Одним из важных источников романа, вернее, его своеобразной мифологической матрицей считают библейскую «Книгу Иова», к которой австрийский писатель обращался неоднократно. В этом направлении интерпретировал «Процесс» Макс Брод, помещая Кафку в контекст иудаистской религиозно‑философской традиции.[56] Притчеобразная структура библейского повествования, «вложенная» в оболочку частной истории Йозефа К., заведомо задает рассказываемой истории неопределенность: вина Иова заключается в его «самоправедности»,[57] она столь же непостижима и невыявлена, как и вина Йозефа К. Романное повествование выстраивается не как «отражение» частной истории, не как миметическое воспроизведение определенной человеческой судьбы, а как ее «порождение» из некоей пресуществующей модели, как конструирование, причем в основании этой генеративной структуры лежит не только и не столько эмпирический социально‑биографический опыт автора, а его интеллектуальная биография.

К судьбе и творчеству Генриха фон Клейста (1777–1811), самой яркой и трагической фигуры немецкого романтизма, Кафка испытывал особый интерес. Познакомившись с биографией и книгами Клейста еще в гимназии, он постоянно к ним возвращался. В письме к Максу Броду (27.01.11) он замечает: «Клейст дует в меня, как в старый свиной пузырь». Кафку занимают сложнейшие отношения Клейста с семьей, в которых ему видится отражение собственной ситуации, зафиксированной в знаменитом «Письме к отцу» (1919). Не менее значимым для австрийского писателя было прозаическое творчество немецкого романтика (одну из своих редких рецензий Кафка посвящает «Анекдотам» Клейста). Его привлекает центральная проблематика Клейста – мотив вины и наказания. Чрезвычайно важно и то обстоятельство, что именно в малой прозе Клейста в немецкой литературе впервые соединяются прозрачная, внешне незамысловатая и сухая манера повествования с неожиданной, невозможной, чудовищной и абсурдной ситуацией, в которую попадают центральные персонажи.[58] Прямое воздействие на роман «Процесс» оказала повесть Клейста «Михаэль Кольхаас. Из старой хроники» об «одном из самых справедливых, но и самых страшных людей того времени». Добродетельный, трудолюбивый и честный Кольхаас, лошадиный барышник, несправедливо обиженный дворянином, отстаивает свои права перед человеческим и имперским судом, но «чувство справедливости» делает из него разбойника и убийцу и приводит на эшафот. Особенно в начальной стадии процесса Йозеф К. столь же активен в стремлении доказать свою невиновность, как Михаэль Кольхаас в его усилиях добиться от суда правды. Предопределен и результат их судебных тяжб – оба персонажа будут казнены.

Продолжает оказывать воздействие на творчество Кафки и Чарльз Диккенс (1812–1870), следы влияния которого столь заметны в романе «Пропавший без вести».[59] В «Процесс» входит линия бесконечного и абсурдного судебного разбирательства, составляющая стержень романа Диккенса «Холодный дом». Подчеркнуто грязные, затхлые, темные помещения судебных залов и канцелярий, в которых происходит процесс по делу Йозефа К., прямо напоминают о Канцлерском суде из диккенсовского романа, о самом унылом месте в хмуром, осеннем Лондоне: здесь «сырой день всего сырее, и густой туман всего гуще, и грязные улицы всего грязнее». Здесь давно уже забыта первооснова процесса, и разбирательство увязло в «исках, встречных исках, отводах, возражениях ответчиков, свидетельских показаниях, референтских справках».[60] Этот суд всесилен и всеохватен, и положительное решение в пользу истца здесь так же невозможно, Как невозможен оправдательный приговор в романе Кафки.

Любопытным литературно‑мемуарным источником, к которому обращается автор «Процесса», предстает «История моей жизни» Джакомо Казановы (1725–1798). Кафке был известен самый знаменитый эпизод из этой книги – описание следственных и тюремных камер, находящихся прямо под крышей знаменитого венецианского Дворца дожей, покрытого свинцовой кровлей. Расположение судебных канцелярий в «Процессе», их тесные помещения и низкие потолки, мотив «сгорбленности» обвиняемого перед судебной машиной – все это во многом навеяно описанием «свинцовой» тюрьмы у Казановы (первоначально его посадили в самую тесную камеру, низкий потолок которой не позволял арестованному распрямиться в полный рост). Возможно, и описание двух попыток Казановы совершить побег (в первый раз он проделал дыру в полу камеры, чтобы проникнуть в находящийся внизу зал заседаний, во второй – в потолке)[61] также оказало определенное воздействие на топографию кафковского произведения.

Романные ситуации и смыслы связаны также со своеобразным восприятием живописи и графики и способами их включения в литературный текст, присущими австрийскому прозаику. Кафку не случайно называют «человеком взгляда»: выбор особого угла зрения, пристальное «всматривание» относится к сути «кафкианского». В дневнике Кафка записывает однажды: «Я пристально смотрю перед собой, чтобы не отвести взгляда от воображаемого глазка воображаемого калейдоскопа, в который гляжу». В нескольких ключевых сценах «Процесса» это «всматривание» связано с определенными и описанными в тексте рисунками и картинами.

Проникнув в пустой зал судебных заседаний, Йозеф К. видит на столе у следователя несколько старых, потрепанных книг. В той, что лежит сверху, он обнаруживает «неприличную картинку» – обнаженных мужчину и женщину, сидящих на диване в недвусмысленной позе. Рисунок «неумелого художника», с одной стороны, намечает связь с эротической сферой суда (мотив обнажения тела, тема женщины, ее роль и отношение к ней со стороны судебных чиновников, связанность сексуального начала с темой вины и наказания и т. п.). Однако возможен и другой подход в восприятии упомянутой «картинки»: Кафке была, по всей вероятности, известна «Автобиография» Соломона Маймона, опубликованная на немецком языке в 1911 г., в которой пересказывается одна история из Талмуда: враги нашли в храме неприличную картинку – изображение мужчины и женщины в совокуплении – и обвинили иудеев в непристойности и осквернении собственного святого места. Однако изображение это на самом деле представляло собой зашифрованное изложение одной из истин Писания, укрытой таким внешним образом от профанного понимания, не способного различить за внешним знаком тайный внутренний смысл.[62]

В главе «Дядя. Лени» Йозеф К. в доме адвоката Гульда рассматривает большую картину с изображенным на ней человеком в судейской мантии, восседающим на «высоком, как трон, кресле». Поза судьи на удивление была лишена покоя и достоинства, напротив, демонстрировала готовность в любую секунду вскочить с места и «объявить приговор». Живописное изображение строгого судьи нетрудно связать с известной Кафке репродукцией микеланджеловского «Моисея» и с материалом, почерпнутым австрийским писателем в работе Зигмунда Фрейда «„Моисей“ Микеланджело» (1914), в которой речь идет, среди прочего, о с трудом сдерживаемом порыве Моисея, отраженном скульптором.

Намеченную в этом эпизоде линию карающего, преследующего суда Кафка продолжает в сцене в ателье у художника Титорелли: живописец работает над портретом одного из судей, включая в него и богиню правосудия, которая узнается по привычным для нее атрибутам – повязке на глазах и чашам весов. Одновременно «у нее крылышки на пятках», и в этом изображении Йозеф К. распознает и богиню правосудия Фемиду, и богиню победы Нику в одном лице. Художник продолжает работу над картиной, и женская фигура начинает напоминать богиню охоты. Кафка, в своем творчестве часто прибегавший к «визуализации» слова или определенного устойчивого выражения, в приведенной сцене превращает в «картинку» расхожее в юридической среде того времени бон‑мо «сделать из Фемиды Артемиду».

Особую роль в интертекстуальном поле романа «Процесс» играют произведения Достоевского, к которым (равно как и к фигуре их автора) Кафка испытывал особенно пристальный интерес с 1912 г.[63] В первую очередь речь идет о повести «Двойник» и романе «Преступление и наказание», которые оказали значительное воздействие на замысел и реализацию «Процесса». Комментаторы произведений Кафки обнаружили значительное количество сцен, мотивов и ситуаций, свидетельствующих о «внутренней работе», которую книги Достоевского ведут в творчеством сознании австрийского автора.

В «Преступлении и наказании» складывается та ситуация «ареста без заключения» (Порфирий Петрович убежден в вине Раскольникова и объявляет ему об этом, но не имеет достаточных доказательств для помещения его под стражу), в которой с самого начала оказывается Йозеф К. Разбирательство осуществляется на нижних этажах судебной системы, в полицейском участке, расположенном под самой крышей доходного дома. Раскольникову назначено на девять, но он приходит в участок с большим опозданием. У Кафки судебная система также представлена только низшими чиновниками, а канцелярии гнездятся на чердаках доходных домов. Йозеф К. торопится на первое разбирательство тоже к девяти часам, «хотя его даже не вызывали на определенный час», но опаздывает и получает от следователя такой же выговор, как Раскольников от Ильи Петровича Пороха (любопытно, что и защитительное поведение Раскольникова столь же агрессивно, как агрессивно защищает себя герой Кафки на первом слушании). Герой Достоевского поднимается на самый верх в незнакомое ему прежде помещение по грязной лестнице (на которую отворены кухни всех квартир) и во время разговора с судебным чиновником от духоты теряет сознание (Йозеф К. долго блуждает по лестничным пролетам огромного дома, прежде чем добраться до зала, где проходит первое слушание его дела, а во время визита в судебную канцелярию тоже не выносит спертого воздуха и лишается чувств). Следователь неожиданно спрашивает героя Кафки, не является ли он маляром (у Достоевского маляр Николка берет на себя вину за страшное преступление, совершенное Раскольниковым). Порфирий Петрович просит Раскольникова – на случай, если тот вдруг решит кончить жизнь самоубийством – оставить записку. И у Кафки герой вдруг «становится на точку зрения стражи» и размышляет, что у него есть «десяток способов покончить с собой». В романе Кафки герой после объявленного ему ареста напряженно ждет, подаст ли ему руку при прощании хозяйка пансиона фрау Грубах. И Родион Раскольников обращает внимание на жест Порфирия Петровича, протягивающего ему при встрече обе руки, но не дающего ни одной.

Подобного рода схождения многочисленны и участвуют в структурировании и смыслообразовании романа австрийского писателя. При этом, вне всякого сомнения, мы имеем дело хоть и с «кровными родственниками» в литературе, однако многое этих двух писателей и разделяет. Ориентация Франца Кафки подчеркнуто экзистенциалистична, связана с новым состоянием сознания и бытия личности, с атомизацией человеческого «я» и его одичалым одиночеством. У Достоевского «я» пребывает в ожесточенной схватке с миром – против мира и одновременно за него, равно как и внутри него. «Я» у Кафки выпадает из мира, оно – вне мира, потому что мир – вне его. Мир обретает черты огромного механизма, в котором «я» целиком вовлечено в «процесс» – в процесс ощущения‑осмысления собственной вовлеченности в неостановимое движение к смерти.

Кафка находится и в другой знаковой системе, связан с другим способом авторепрезентации. Достоевский ведет повествование с соблюдением определенных и достаточно жестких условностей современной ему художественной эстетики: роман выстраивается, с одной стороны, как детективное произведение, воспроизводящее подоснову и подоплеку криминалистического субстрата романов Бальзака («Отец Горио») и Диккенса (мотив расследования у Диккенса присутствует постоянно – до его кульминации в «Тайне Эдвина Друда»), и подобная жанровая конвенция требует определенной соотнесенности романного мира с внешним устройством полицейско‑правовой системы, хотя Достоевский и ограничивается исключительно низовой структурой, вынося судебные инстанции за рамки повествования. С другой стороны, Достоевский как писатель существует в рамках традиции социального романа с его опорой на точность социальных, сословных, географических, климатических и т. п. характеристик. В‑третьих, Достоевский блестяще владеет тем материалом и подходами, которые до него были намечены в психологическом романе («Принцесса Клевская», «Манон Леско», «Красное и черное»).

Эта многослойность и многосложность романного устройства, наложенная на новации Достоевского, ведущие его творчество в XX в., – усиление подсознательного начала, придание роману статуса «интеллектуального романа», романа борьбы идей, – усиливается и усугубляется «полифоничностью» повествования. Кафка же, равно как и авангардное искусство начала XX столетия, движется в ином направлении: его романный мир выстраивается по принципу редукции. Черты узнаваемо‑объяснимой реальности представлены в сокращенной перспективе, остраненно. Мир, окружающий героя, странным образом утрачивает свою знакомость, привычную устроенность, взаимосвязанность и логичность. Моноперспективность повествования как основной прием приводит у Кафки к усилению сновидческой, зыблемой и зыбкой перспективы. Изъятие смысловых связок и целых смысловых блоков и звеньев повышает энигмативность, неопределенность и ситуации героя, и состояния окружающего мира, и чувств и намерений, реализуемых в повествовании. Эта зыбкость, эта двоящаяся картина мира (мы сознательно не используем слово «реальность» – слишком много прилагательных в случае с Кафкой надо употребить, чтобы отделить его «реальность» от реальности окружающего мира и реальности художественных текстов, связанных с прежним состоянием литературы), осложненная притчеобразностью сюжетных и речевых ситуаций в романе, а также принципом, особенно наглядно предстающим при обращении к живописной технике мастеров «Великой абстракции» Кандинского и Пикассо (деконструирование картины мира вплоть до придания ей статуса неузнаваемости и загадочной всеузнаваемости), служит у Кафки системе целей и потребностей, во многом отличной от той, что существовала у Достоевского и других его предшественников.

А. Белобратов

 

Иллюстрации: с сайта http://www.mcescher.com

 


[1] M.C. Escher: Balcony 1945 Lithograph

 

[2] Слова и отдельные словосочетания, выделенные курсивом в главах, опубликованных М. Бродом, восстановлены по рукописному тексту романа. (Примеч. А. Белобратова).

 

[3] Выделенные курсивом и угловыми скобками фрагменты текста в рукописи Ф.Кафки зачеркнуты. (Примеч. А.Белобратова).

 

[4] В рукописи Кафки эта часть текста представлена как отдельная глава. В издании М. Брода она включена в первую главу. (Примеч. А. Белобратова)

 

[5] M.C. Escher: Eight Heads, basic block 1922 woodcut

 

[6] M.C. Escher: House of Stairs 1951 Lithograph

 

[7] Эта глава помещена перед главой «В пустом зале заседаний…» (у М. Брода – наоборот) с учетом логики повествования. (Примеч. А. Белобратова).

 

[8] M.C. Escher: Hell, copy after Hieronymus Bosch 1935 Lithograph

 

[9] M.C. Escher: Devils (vignette) 1950 wood engraving

 

[10] M.C. Escher: Bond of Union 1956 Lithograph

 

[11] M.C. Escher: Encounter 1944 Lithograph

 

[12] M.C. Escher: Drawing Hands 1948 Lithograph

 

[13] M.C. Escher: Relativity 1953 Lithograph

 

[14] M.C. Escher: Reptiles 1943 Lithograph

 

[15] M.C. Escher: Other World 1947 wood engraving and woodcut in black, reddish brown, printed from 3 blocks

 

[16] M.C. Escher: Ascending and Descending 1960 Lithograph

 

[17] Зачеркнуто в рукописи. (Примеч. А. Белобратова).

 

[18] M.C. Escher: Covered Alley in Atrani 1931 wood engraving

 

[19] M.C. Escher: Doric Columns 1945 wood engraving in black, brown and blue‑green, printed from 3 blocks.

 

[20] Кафка Ф. Собрание сочинений: Замок. Афоризмы. Письма к Милене. Завещание. СПб., 1999. С. 544. Пер. Е. Кацевой.

 

[21] Названия многих незавершенных или неопубликованных при жизни произведений Кафки предложены впоследствии Максом Бродом. К примеру, роман «Пропавший без вести» опубликован под Названием «Америка».

 

[22] [Ad] infmitum – до бесконечности (лат.).

 

[23] В главе «Экзекутор», к примеру, Йозеф К. во второй раз заглядывает в темную кладовку банковского здания и видит там не «совершенно раздетых» (ошибочное прочтение Брода), а «полностью одетых» стражей, что в корне меняет и ситуацию, и смысл этого повторного эпизода.

 

[24] Marson E.L. Die «ProzеB» ‑Ausgaben: Versuch eines textkritischen Vergleichs. In: DVjs 42 (1968). S. 760ff.

 

[25] Roland ReuB: Lesen, was gestrichen wurde. Fur eine historischkritische Kafka‑Ausgabe. In: Franz Kafka: Historisch‑Kritische Ausgabe samtlicher Handschriften, Drucke und Typoskripte. Einleitung. Hrsg. von Roland ReuB und Peter Staengle. Basel, 1995. S. 21.

 

[26] О судьбе переводов и изданий Кафки в Советском Союзе см.: Кацева Е.А. Франц Кафка по‑русски, или Описание одной борьбы // Кафка Ф. Собрание сочинений: Америка. Новеллы и притчи. СПб., 1999. С. 5–17

 

[27] Другой вариант перевода – «Легенда о страже у врат Закона».

 

[28] Некоторые исследователи Кафки считают, что этот фрагмент «вполне мог быть „открытым“ вариантом концовки романа». – См.: Белоножко В. Невеселые заметки о романе «Процесс» // Урал (Екатеринбург). 2000. № 10. С. 163. – Не включаясь в полемику с этим мнением (в том числе и с высказанным предположением, что на роль завершающей главы вполне имеет право претендовать и фрагмент «Дом»), напомним только, что первая и последняя главы написаны в самом начале работы над «Процессом» и более не подвергались никакой переработке, а в рукописном наследии Кафки не сохранилось никаких свидетельств о намерении автора «спасти» роман, завершив его как‑то иначе.

 

[29] Варианты биографического толкования «Процесса» наиболее массивно представлены в книге Элиаса Канетти (см. об этом ниже).

 

[30] В литературе о Кафке эту сторону романа первым осветил Павел Айснер (Paul Eisner).

 

[31] Хорст Биндер считает, что в этом названии зашифрован намек Кафки на месяц своего рождения (июль). См.: Binder H. Kafka‑Kommcntar zu den Romanen, Rezensionen, Aphorismcn und zum Brief an den Vater. Munchen, 1976. S. 209.

 

[32] Здесь же упоминается, что К. «с юных лет разбирался в вопросах искусства». Можно усмотреть в этом определенный намек на связь с персонажем самого автора: Кафка в юности активно интересовался искусством и даже поначалу изучал в университете историю искусств, прежде чем окончательно заняться юриспруденцией. Однако этим упоминанием весь интерес героя к искусству в романе и ограничивается.

 

[33] Во дворе дома, в котором находится следственная комиссия, «на ящике сидел босоногий человек и читал газету».

 

[34] Кафка Ф. Собрание сочинений: Дневники 1910–1923. СПб., 1999. С. 235. Hep– Е.Кацевой.

 

[35] Кафка Ф. Собрание сочинений: Дневники 1910–1923. СПб., 1999. С. 307. Hep– Е.Кацевой.

 

[36] Во многих письмах Кафки этот мотив постоянно варьируется, нисколько не теряя силы

 

[37] За неделю до этого Кафка запишет в дневнике: «Вынужден переносить такие страдания и быть их причиной!» (5.07.1914).

 

[38] В письме к Фелице (середина января 1913 г.) Кафка создает образ анахорета, отшельника, «жителя подземелья», которым хотел бы стать, чтобы максимально погрузиться в творчество: «Сколько ты ни будешь один, все мало, когда пишешь. (…) Я часто думал о том, что наилучший образ жизни для меня – это оказаться вместе с письменными принадлежностями и с лампой в одном из срединных помещений обширного, отгороженного от всех подземелья. (…) Что бы я тогда написал! Из каких глубин извлек бы написанное!» (Пер. Е.Маркович). См.: Кафка Ф. Собрание сочинений: Процесс. Письма. С. 486–487.

 

[39] Кафка Ф. Собрание сочинений: Процесс. Письма. С. 512.

 

[40] Politzer H. Franz Kafka. Der Kunstler. Frankfurt a.M, 1965. S. 245. – Речь идет о следующей записи: «Было около полуночи. Пятеро мужчин остановили меня, шестой из‑за их спин протянул руку, чтобы схватить меня». – См.: Кафка Ф. Собрание сочинений: Дневники 1910 – 1923. С. 311.

 

[41] Канетти Э. Другой процесс. Франц Кафка в письмах к Фелице // Иностранная литература. 1993. № 7. С. 168. Пер. М. Рудницкого.

 

[42] Канетти Э. Другой процесс. С. 170.

 

[43] См.: Давид К. Франц Кафка / Пер. А. Михилева. Харьков, Ростов н/Д, 1998. С. 196 и далее.

 

[44] Канетти Э. Другой процесс. С. 176.

 

[45] Binder H. Kafka‑Kommentar. S. 187.

 

[46] В соответствии с логикой максимальной биографизации романа «Процесс» можно было бы также считать, что адрес зала, в котором проходит первый допрос Йозефа К. (Юлиусштрассе), подчеркивает связь романа с «судом», устроенным в июле 1914 г. над Кафкой при расторжении помолвки с Фелицей Бауэр.

 

[47] Давид К. Франц Кафка. С. 208. – По мнению исследователя: «„Ответственность“ Кафки по отношению к Фелице была совершенно определенной: в течение двух лет он подвергал се бесполезным страданиям. (…) Ничего подобного в „Процессе“ нет: никто не сможет сказать о Йозефе К., что он „дьявольский в своей невиновности“». – Там же. С. 209.

 

[48] Из биографических разысканий, связанных с «Преступлением и наказанием» Достоевского, книгой, которая, вне всякого сомнения, оказала на замысел и исполнение «Процесса» огромное влияние, известно, сколь активно Ф.М.Достоевский использует реальную топографию Петербурга. Однако далеко не все «зашифрованные» детали городской среды «работают» в литературном тексте на метасмысловом уровне. Описание двора по Вознесенскому проспекту, в котором Раскольников прячет вещи, украденные им из квартиры процентщицы, связано, к примеру, с чрезвычайно тривиальной ситуацией в жизни писателя, о которой он со смехом рассказывал А. Г. Достоевской. «На мой вопрос, зачем же ты забрел на этот пустынный двор, Федор Михайлович ответил: „А затем, зачем заходят в укромные места прохожие“». – См.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1922. С. 56.

 

[49] Binder H. Kafka‑Kommentar. S. 223f.

 

[50] Pasley M. «Die Schrift ist unveranderlich…» – Essays zu Kafka. Frankfurt a.M. 1995.

 

[51] Born J. «Leben und Werk» im Blickfeld der Deutung: Uberlegingen zur Kafka‑Interpretation. In: Kafka‑Studien. New York u.a. 1985. S. 53.

 

[52] Затонский Д. В. Австрийская литература в XX столетии. М., 1985. С. 202: «Рильке, Верфель, Кафка… писали по‑немецки еще и в центре чешской культуры – культуры давней, великолепной, всемирно известной, боровшейся за национальную самостоятельность народа. Это обостряло их отчуждение, их одиночество, их сосредоточенность на самих себе и замкнутость в себе».

 

[53] См. об антипсихологизме в литературе XX в.: Саррот Н Тропизмы. Эра подозрения. М., 2000. С. 145 и далее.

 

[54] В письме к Фелице Бауэр (2.09.13) Кафка называет Грильпарцера, Достоевского, Флобера и Клейста своими «кровными родственниками».

 

[55] Элиот Т. С. Назначение поэзии / Пер. А. Зверева. Киев; Москва, 1997. С. 162.

 

[56] Брод М. О Франце Кафке / Е. Кибардиной. СПб., 2000. С. 199–213.

 

[57] «Чист я, без порока, невинен я, и нет во мне неправды» (Иов. 33:9), – утверждает Иов. И герой Кафки «попадает под арест», «не сделав ничего дурного».

 

[58] Новелла «Маркиза д'О», повествующая о «виновности» невиновной героини, начинается с сухого и одновременно шокирующего сообщения: «В М., одном из крупных городов Верхней Италии, вдовствующая маркиза д'О., женщина, пользовавшаяся превосходной репутацией и мать нескольких прекрасно воспитанных детей, напечатала в газетах, что она, сама того не подозревая, оказалась в положении и просит неизвестного отца ожидаемого ею ребенка явиться, ибо она из семейных соображений готова выйти за него замуж». – Клейст Г. фон. Маркиза д'О / Пер. Г. Рачинского // Избранная проза немецких романтиков. М., 1979. Т. 2. С. 3.

 

[59] В дневнике Кафка говорит о «прямом подражании» Диккенсу в своем первом романе: «Моим намерением было, как я теперь вижу, написать диккенсовский роман, но обогащенный более резкими осветителями, которые я позаимствовал бы у времени, и более слабыми, которые я извлек бы из себя». – Кафка Ф. Собрание сочинений: Дневники 1910–1923. С. 429.

 

[60] Диккенс Ч. Холодный дом / Пер. М. Клягиной‑Кондратьевой. М., 1956. С. 24.

 

[61] Помещение «подпольных» адвокатов и романе Кафки освещается «только через небольшой люк», а в полу «появилась дыра…..если чья‑нибудь нога попадает в эту дыру, она свисает вниз и болтается над первым чердаком, над тем самым проходом, где сидят в ожидании клиенты».

 

[62] Robertson R. Kafka: Judentum. Gesellschaft. Literatur. Stuttgart, 1988. S. 147.

 

[63] У. Додд даже именует это время «русским периодом» в жизни и творчестве австрийского писателя. См.: Dodd W. Kafka and Dostoyevsky. New‑York, 1992.

 


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 254; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!