О том, в чем не удалось разобраться до конца



 

За несколько дней до начала судебного разбирательства к Осиповой в ее маленький кабинет вошел мужчина неопределенного возраста — так часто выглядят люди, которых резко состарило горе.

— Инженер Ромашов, — отрекомендовался он. — Хочу узнать: могу ли нанять адвоката для сына?

— Не нужен ему адвокат, — объяснила судья, — он ведь не подсудимый, а свидетель. Он ведь не бил, наблюдал. И ему пятнадцать — еще не достиг возраста, когда наступает ответственность по статье за неоказание помощи.

— Но я бы хотел, чтобы рядом с ним был в суде адвокат, — настаивал Ромашов.

— Рядом с ним в суде по закону будете вы, — объяснила Осипова.

— Чем я могу ему помочь? — удивился Ромашов.

С самого начала, как только это дело было передано в суд, а пожалуй, и до этого, когда Осипова о нем узнала не из документов, а из разговоров в городе, особенный интерес, а точнее, особенную тревогу вызвали у нее не те, кто бил, а те, кто наблюдал. Эти двадцать мальчиков. Ей казалось, что они поставили перед ней острую и неожиданную загадку.

В этом городе, где были незнакомые люди, но почти не было незнакомых лиц, у нее появились избранники, любимцы, которым она, не ведая, как их зовут в действительности, давала про себя вымышленные, порой странные имена. Одного из них она назвала, например, «мальчик из Зазеркалья»: однажды она услышала, как он, сидя под облетающим тополем, читал малышам Льюиса Кэрролла — «Зазеркалье». Ее путь на работу лежал по утопающему летом в зелени микрорайону, где жил этот стройный и высокий мальчик с мягким и задумчивым лицом; он читал малышам, играл с ними в шахматы, показывал, как надо ставить туристскую палатку, он излучал доброту. И был немного странен — порой поверх малышей торжественно, царственно посматривал вокруг, улыбаясь чему-то.

Ромашовых вызвала Осипова в зал на четвертый день. Мысль о тех, кто наблюдал в лесопарке дикое действо, ни на минуту не оставляла ее первые три дня судебного разбирательства. Не то чтобы она ожидала от их показаний чего-то особенного, непредвиденного — ей важно было увидеть и услышать этих мальчиков, чтобы понять их суть, разобраться в деле до конца. Она оказалась перед уникальной ситуацией, когда события формировали не те, кто действовал, а те, кто, казалось бы, пассивно наблюдал. Это был тот редчайший случай, когда понимание личности свидетеля становилось более важным, чем понимание личности подсудимого. И она к тому же не была уверена, что к моменту, когда наступит очередь мальчиков давать показания, войдет в зал хотя бы один. Из одиннадцати, вызванных к началу судебного разбирательства, явились лишь семь: родители и дальние родственники остальных уведомили, что те уехали отдыхать или больны. И Ромашов-старший заверил суд, что Женя нездоров, но, может быть, через три дня выздоровеет. В первые дни работы суда заболели еще трое и трое уехали к умирающим бабушкам и умирающим дедушкам. Собственно оставался один Виктор Мишутин. И была нетвердая надежда, что выздоровеет Женя Ромашов. Он выздоровел на четвертый день.

В зал он вошел за Ромашовым-старшим, низко опустив голову, и, лишь когда они подошли к судейскому столу, она увидела его хорошо, узнала в нем «мальчика из Зазеркалья».

Осипова растерялась. Он?! И, видимо, от растерянности обрушилась на мальчика с несвойственной ей излишней эмоциональностью.

— Как это понимать? — волновалась она. — При вас избивали девочку, ее могли забить насмерть, а вы наслаждались, как в цирке. Ее бьют, а вы уставились.

— Я первый раз видел такое, — лепетал Женя Ромашов.

— Если человек элементарно порядочен, он не может никогда это видеть — ни в первый, ни в последний раз.

— Я растерялся.

— Растеряться можно на пять, на десять минут, а не на час! А ваш сын, — обратилась она к Ромашову-старшему, — наблюдал с удовольствием целый урок и перемену. Вам было интересно? — подалась она опять к Жене. — Интересно вам было?!

Женя молчал. На лице Ромашова-инженера была написана тоска но адвокату. И Осипова мгновенно успокоилась, она сообразила, что, дав волю эмоциям, ничего не поймет. А надо было понять, разобраться.

— Вам было интересно? — повторила она, собираясь с мыслями. И задала новый вопрос: — Это вы любите играть с малышами в микрорайоне?

— Он! — ответил радостно Ромашов-отец.

— А почему играете? — допытывалась Осипова.

— Интересно… — отозвался Женя.

— «Интересно»… — повторила судья. «Интересно играть с малышами, — думала она, — интересно наблюдать, как бьют… а ведь он не только наблюдал, он советовал, как больнее бить, как лучше поставить на колени».

На последнем, решающе-важном обстоятельстве Осипова сосредоточилась лишь сейчас, окончательно успокоившись, остынув. И тотчас же явилось понимание: ему интересно, когда он формирует ситуацию, овладевает ею. Нет, это не чисто эстетическое, лишенное четких этических начал восприятие жизни, как думала она поначалу не о нем одном, а о двадцати мальчиках. Не то восприятие, которое имел в виду один мыслитель, когда говорил, что лицезрение злого человека доставляет иногда то же удовольствие, что и любование диким пейзажем. Не совсем то… Интересно не только лицезреть злого человека, но и чувствовать, что ты, в сущности незлой, им управляешь. Да и безразлично, злой он или добрый, важно чувствовать, что ты, в сущности безвольный, направляешь его волю. Видимо, подобное пассивное утверждение собственной личности опасно в любых вариантах. В любых? Даже когда данная личность читает малышам «Алису в Зазеркалье» или учит играть их в шахматы? Нет конечно. В этом максимально добром из всех возможных — при ее отношениях с миром — вариантов нет, разумеется, ничего опасного, ничего дурного. Нельзя быть несправедливой. Ну, а если вообразить максимально недобрый, максимально жестокий вариант, когда, например, при данной личности убивают человека? Как она себя поведет? Остановит нож? Или направит его в самое уязвимое место? Попытается овладеть ситуацией с риском для собственной жизни? Или доставит себе это удовольствие — овладеть ситуацией — ценой чужой жизни?

— Если бы при вас, Женя, убивали человека… — начала она, но Ромашов-старший ее перебил:

— О! Даже по телевизору он этого видеть не может. Даже в кино. Отворачивается или выходит из комнаты. Он исключительно нежестокий.

— Он добр, по-вашему?

— У него ни к кому нет зла, — горячо убеждал суд Ромашов. — Он никогда никого, — отец торжественно поднял руку сына, как поднимает судья на ринге руку победителя, — никогда никого не ударил. Его били…

— Кто бил?

— В лифте… Большая девочка. Он ей не нарочно на ногу наступил. Вернулся домой с распухшей щекой… И даже пальцем, и даже пальцем… — Ромашов-старший опять торжественно, как на ринге, когда не замолкает овация, поднял руку сына, — даже пальцем ее не тронул.

— Вы говорите, — обратилась Осипова к инженеру, — по телевизору этого видеть не может. Но ведь наблюдал же в реальной жизни жесточайшую картину.

— Относительно телевизора вы не сомневайтесь, — заверял Ромашов, — выходит из комнаты, когда показывают убийство.

— А разве Пантелееву не могли убить? Вы думали когда-нибудь о том, как хрупка человеческая жизнь?

— У него, — не дал Ромашов ответить сыну, — по анатомии пять.

— Да, — не удержалась от иронии Осипова, — строение человеческого тела он усвоил достаточно хорошо, чтобы поставить на колени. «Ударьте по сухожилию…»

Вечером в пустом коридоре к судье подошел инженер Ромашов. «Я бы хотел в виде исключения нанять адвоката, мне не по силам». Он стоял перед нею, неопределенного возраста, бесконечно уставший. «Адвокаты нужны подсудимым, а сыну вашему важно иметь постоянно рядом вас, инженера, интеллигента», — мягко ответила Осипова. «Инженера… — усмехнулся Ромашов. — Я диплом защитил зимой. Восемь лет карабкался, ни одного вечера для души…» — «Жалеете об этом?» — «Я был мастером, меня ценили, я читал вечерами Пушкина, Фейхтвангера, играл на гитаре, теперь надо жизнь будто сызнова начинать». — «Вы часто общаетесь с сыном?» — «Восемь лет почти не общался, жил одним: не опоздать бы вечером на лекции. Теперь у телевизора сидим. Когда на экране показывают убийство, он бежит из комнаты…»

«Может быть, — мелькнуло у Осиповой, — экран для него стал большей реальностью, чем жизнь, или дело в степени увлечения: в жизни, что ни говори, интереснее».

Когда они расстались, Осипова подумала о том, что в городе все учатся и, пожалуй, не найти рабочего, который не кончал бы заочный институт или не собирался бы на первый курс. На одной конференции, посвященной научно-технической революции, была кинута в зал эффектная фраза: «Город сегодняшних и завтрашних инженеров». Это, конечно, хорошо. Но когда за восемь лет человек не имеет ни одного вечера для души, утрачивается интерес к Пушкину и загадкой становится собственный сын…

Утром она вызвала в зал Виктора Мишутина, тот вошел с матерью — заведующей лабораторией НИИ.

Осипова достала из вороха ученических тетрадей, разбросанных на столе, одну, углубилась в нее на минуту, будто бы забыв о Мишутиных. Потом, отложив в сторону, попросила Виктора рассказать, что ему известно об обстоятельствах дела. Тот изложил лаконично и точно.

— Вот вы писали, — опять развернула тонкую тетрадь, — в сочинении на тему «Как я понимаю НТР», что нынешняя научно-техническая революция материальная, а не духовная… Что вы имели в виду?

— Разве это имеет отношение к данному делу? — неприязненно удивилась мать Виктора. — У него полемический склад ума…

— Не надо, мама, я объясню, — остановил ее сын. Высокий и стройный, он стоял перед судьями, чуть откинув голову, с бесстрастным лицом, весь его вид выражал безбоязненность и безразличие. — Я имел в виду, что материальное окружение меняется быстрее вещей, что ли, чисто духовных.

— И больше ничего? — не удовлетворилась Осипова банальным ответом. — Тут вы пишете интереснее: «Сегодня рождаются вещи невообразимой ценности — космические корабли, мощные радиотелескопы, рождаются вещи высокой ценности — реактивные самолеты и синхрофазотроны, и рождаются вещи, в сущности, малоценные: от автомобилей до стиральных машин…»

— Наивно, но бесспорно! — вырвалось у Мишутиной-матери. Высокая, стройная, как и сын, густо-седая, с моложавым лицом, изящная и строгая, она стояла перед судьями с большим достоинством.

— Наивно? — усомнилась Осипова и наклонилась опять к тетради. — «За автомобилями и стиральными машинами, которые можно купить или даже выиграть по лотерее, легко не увидеть радиотелескопов, которые нельзя ни купить, ни выиграть. Чтобы наслаждаться комфортом, который несет НТР в каждый дом, совсем не нужно размышлять о тайнах внеземных цивилизаций».

— Это писал пятнадцатилетии мальчик! — воскликнула Мишутина, и трудно было определить, чего в ее голосе больше: гордости или тревоги.

— «Самое обидное наблюдать, — пишет дальше ваш сын, — как люди, создающие вещи невообразимой ценности, попадают порой под господство вещей малоценных. Талантливый инженер, облизывающий с утра до вечера в выходной день собственную „Волгу“ — я вижу его из окна моей комнаты, — вызывает у меня чувство печали, когда я думаю о его непосредственной сопричастности к вещам невообразимой ценности…» И дальше: «За стиральной машиной мы иногда не видим величия НТР…»

— Не его мысли, — категорически четко заявила мать. — Наслушался дискуссий.

— Мои, — не согласился с ней сын; в лице его выступило что-то новое, жесткое, чисто мужское. — Мои, — повторил.

— Ваши… — согласилась судья. — И это интересные мысли. Лично мне они импонируют.

— Вам? Они? — растерялась Мишутина; с самого начала она ожидала западни, расставленной коварно и точно. — Зачем же вы это читали сейчас вслух, если согласны? — Губы ее задрожали.

— Чтобы понять, — улыбнулась Осипова. И повторила серьезнее: — Чтобы понять. — И уже совершенно серьезно, без тени улыбки: — Чтобы понять, почему вашему сыну понадобился целый час для того, чтобы более или менее нормально отнестись к ненормальной ситуации. А что касается дискуссий, то, что он посещает их, неплохо.

Она и сама посещала эти дискуссии — город размышлял о мещанстве и парадоксах НТР, о науке и нравственности, о настоящем и будущем, и она любила этот юный, красивый город, который интересно работает, устремлен в завтрашний день.

— Он мальчик читающий и думающий, — успокоенно, с доверием к суду говорила Мишутина. Ее моложавое лицо стало молодым, радостным. Область разума занимала в ее понимании жизни господствующее место, и то, что мысли ее сына публично объявлены интересными, казалось ей решающе важным для его дальнейшей судьбы.

— Вы не могли бы допросить меня одного, без матери? — вдруг заявил Виктор.

— Для этого нужно, чтобы вам исполнилось восемнадцать лет, — ответила судья и про себя подумала, что ему и не дашь меньше восемнадцати, и первый раз отчетливо ощутила, что мотивы его поведения в тот майский день, в лесопарке, были несравненно более сложными, чем бесхарактерность, инфантильность, эмоциональная невосприимчивость, бедность воображения и души. В сущности, он, интеллектуал, альпинист, был лидером части мальчишек, они бездействовали, потому что бездействовал он.

— Почему вы стояли и наблюдали это? — обратилась она к Виктору.

Он молчал, опустив голову.

— Ведь не стиральную машину разбивали при вас, а… — Она умолкла, пораженная мыслью, что, может быть, в том-то и дело, что была Пантелеева для него стиральной машиной. — Вы, — обратилась она к Виктору, — по рангам делите только вещи или людей тоже? — Он стоял перед нею, опустив голову, чересчур высокий, устремленный вверх, похожий на макет космического корабля.

И вдруг закрыл лицо руками и выбежал вон…

 

Осипова . Они явились загадкой в зал суда и покинули его тоже как загадка. Я могла бы, как учитель Стогов, заключить: не понимаю! Но это та загадка, которую и понимаешь, и не понимаешь. Самое удивительное, что мальчики нашего города после этого не стали мне нравиться меньше. Я лишь начала всматриваться в них углубленнее и тревожнее. Если у девочек надо раскрывать, углублять ощущение собственной личности, собственной души (я говорю о тех, кого мы судили), то есть одолеть самую первую ступень воспитания, то в отношении мальчиков речь должна идти о второй, более трудной ступени. Ощутить эту личность, эту душу не в себе, а в тебе. Они уже умеют наслаждаться богатствами собственной личности, но не научились видеть эти богатства в другом. Существует, однако, и общий вывод из этой истории, касающейся и девочек, и мальчиков. Их учили музыке, элементам высшей математики, фигурному катанию, вождению автомобиля, но не учили работе души. Максимально насыщенное и максимально ускоренное развитие создает у личности к пятнадцати годам ранний и опасный «комплекс полноценности». Личности кажется, что она уже наделена в достаточной мере всеми мыслимыми достоинствами, в блеске которых чисто нравственные добродетели меркнут. Эта совершенно новая «ситуация переломного возраста» еще не освоена педагогикой, но и без капитальных исследований ясно: девочки и мальчики, которые в семь и восемь лет начинают одолевать алгебру и серьезно изучать иностранные языки, которые к четырнадцати годам чувствуют себя в мировой фантастике как у себя дома, нуждаются в усиленных дозах витамина «Н» (нравственности!), как при ускоренном физическом развитии нужны усиленные дозы обыкновенных витаминов.

 

Эпилог

Мысли и встречи

 

И до суда, и во время его, и после в городе об этом деле говорили повсеместно. Я записывал эти разговоры.

«Хочу поделиться моей тревогой относительно „невинного“ союза „и“. Дискуссии, в которых я участвовал, назывались: „НТР и человек“, „Достижения науки и формирование человеческой личности“, „Человек и техника“ и т. д. Наименования, казалось бы, актуальные и достаточно точные. Но я все чаще задумываюсь, почему, собственно говоря, „и“. Этим невинным и внешне логически оправданным „и“ мы как бы все время отделяем НТР от самого высокого и важного, ради чего она и совершается, — от человека. От мира человека. „Дело не в названии“, — возразите вы мне. Но ведь любая форма содержательна! Раз „и человек“, то напрашивается мысль, что возможно и без человека. Может показаться, что НТР есть нечто самодовлеющее. Конечно, хорошо, даже отлично, что мы все время соединяем ее с миром человека. Но надо, вероятно, не только соединять, а и видеть это в самой ее сущности, как нечто совершенно неотъемлемое от нее» (Иваненко Д. С., кандидат технических наук).

«Многие наши ведущие инженерно-технические работники настолько увлечены квартирами, автомобилями, рыбалками, что о детях думают мало. Отношение к ним чисто меркантильное: накормить, одеть, обуть» (неизвестная женщина в зале суда).

«Как я понимаю это судебное дело? Несколько девочек решили наказать Пантелееву — „разобраться с ней“, — потому что, как им передали, та говорила о них нечто обидное. И конечно же они не избили бы ее с такой жестокостью, если бы не появились мальчишки, то есть публика, на которую они и „работали“. Если бы это не стало зрелищем…» (Гордеева Л. Б., воспитательница детского сада).

«Вы почувствовали, какое большое место занимает в этой полудетской жизни перемывание костей: „она (Пантелеева) говорила“, „мне передавали“, „я слышала“… Как все это недостоверно!.. Откуда эта болезненная восприимчивость к тому, кто и что будто бы говорил или подумал? Не от нас ли, взрослых?..» (Рыжова Н. Н., ветеринарный врач).

«У нас на 100 тысяч жителей — более двух тысяч собак. Масса породистых кошек… Животное стало кумиром. К нему чисто языческое отношение… Обратите внимание, почти у всех действующих лиц ЧП есть собаки или кошки, которых они любят нежно…» (Павлов Д. В., инженер).

Получала редакция «ЛГ» и письма из этого города — чересчур эмоциональные; любопытно, что событие в лесопарке, само по себе исключительное, было в иных письмах расцвечено деталями, уже совершенно фантастическими, которые в судебном разбирательстве не подтвердились: городская молва явно переусердствовала. Когда Пантелеева лежала в больнице, там умирала от тяжелой болезни ее ровесница — тоже пятнадцатилетняя девочка. Городская молва, тревожно сосредоточенная на этом деле, отождествила ее с потерпевшей, то есть Пантелеевой. Весть о том, что жертва избиения в лесопарке умирает, еще больше взбудоражила страсти…

Поздно вечером, накануне последнего дня, когда судьи должны были удалиться в совещательную комнату, перед домом, где заседал суд, собралась большая толпа. Она шумела, она настаивала: «Расстрелять!» Вывели подсудимых, толпа заклокотала… Я понял, что широкоизвестное литературное выражение «На лице был написан ужас» отнюдь не эффектный литературный оборот: на лицах подсудимых был действительно написан ужас. Первый раз в жизни они поняли, что это такое — «разбираться не морально, а физически». «Назад! — остановил толпу лейтенант милиции. И в наступившей тишине яростно выдохнул: — Это же дети, дети…» И хотя самосуд неприемлем, дик, независимо от возраста его жертв, это пронзительное, это ранящее «дети!» подействовало на бурлящую толпу, как мощный удар электрического тока. Да, это были дети — ровесники юного города…

Город думал. Думали судьи, они на утро должны были решить участь подсудимых в совещательной комнате. Думали подсудимые, ожидая с понятным острым волнением решения собственной участи, думали родители. Думали все.

Люди думали и делали различные выводы. Виктор Мишутин написал Пантелеевой письмо о собственной вине и о том, что теперь, после пережитого, он будет иначе жить, иначе относиться к людям.

А брат Лиды Медведевой, студент Института вычислительной техники, подошел к прокурору на лестнице суда, после того как был объявлен суровый приговор, и заявил: «Ну вот, теперь вашу потерпевшую так изобьют, как никогда не били, и никто никогда не узнает кто». Это была серьезная и дерзкая угроза, и она, конечно, вызвала тревогу, которая уменьшилась лишь тем, что теперь появилась надежда: если рядом будут Мишутин и его товарищи, никто не посмеет тронуть и пальцем.

Через две недели я поехал к Медведевой и Говоровой. (Суд определил им меру наказания: несколько лет лишения свободы.)

Человек в заключении, особенно если это почти ребенок, не может вызывать чувства сострадания… Мы говорили о школе, о книгах, о музыке, о любви, о жизни…

Медведева была строга, скромна, тиха; в Говоровой уже не чувствовалось того страшного напряжения, которое было в ней и во время суда, и до него, и, наверное, жило давно, и искало постоянно острой разрядки…

 

Я кончаю повествование об этом деле… Оно, кажется мне, разрушает некоторые устоявшиеся уже до степени окаменения стереотипы. Назову три из них.

Стереотип номер один. «Трудные» подростки вырастают в неблагополучных семьях.

Стереотип номер два. В больших городах «трудным» вольготней, чем в маленьких, где все на виду.

Стереотип номер три. Любовь к животным непременно углубляет в ребенке любовь к человеку.

Написал «разрушает» и подумал: «А может быть, ничего не разрушено в действительности?» И стереотипы остаются в силе? И надо лишь иначе на все это посмотреть? Например, изменить, как и советовала судья Осипова, критерии благополучия и неблагополучия в оценке семей в соответствии с изменившейся за последние годы жизнью, и тогда мы подумаем о том, что неблагополучна не только та семья, где водка стоит на столе чаще, чем масло, но и та, где заботы о собственной машине не оставляют места для мыслей о воспитании собственного ребенка, где вещи теснят чувства…

Ничуть не поколеблена и известная формула Сергея Владимировича Образцова: тот, кто не любит животных, не может по-настоящему любить и людей. Не надо лишь делать из собак и кошек респектабельную утеху и поклоняться животным в ущерб любви к человеку — чувству более трудному и хлопотному.

Стереотипы и разрушены, и не разрушены — и зависимости от понимания их. Одно абсолютно ясно — надо осторожно и вдумчиво ими пользоваться, соизмеряя любую из старых формул с вечно меняющейся жизнью.

 

Осипова . Односторонне развитая личность — даже если речь идет об очень высоком интеллектуально-профессиональном развитии — нередко становится жестокой. Об этом я тоже думала при разборе данного дела.

 

 

Уроки «урока»

 

1

 

Более тысячи писем я получил после опубликования очерка «Урок». И было в этой тысяче одно — совершенно неожиданное. Из него я узнал, что верю в бога.

Это доказал с помощью быстродействующей электронной машины инженер В. Уваров.

Он поручил ЭВМ определить наиболее часто употребляемые в моих книгах термины, и машина выдала точную информацию:

 

«сострадание» (233 раза),

«удивление» (145 раз),

«сопереживание» (84 раза),

«восхищение» (70 раз),

«волнение» (25 раз).

 

Далее умная машина непреложно установила, что автор часто употребляет термины «чудо», «святыня», «кощунство», и все это дало основание инженеру Уварову для вывода: «Вы верите в бога, хотя и скрываете это».

Существование вне религии нравственности, обнимающей и чудо, и восхищение, и сострадание, и сопереживание, кажется властелину быстродействующей вычислительной машины невозможным.

Не исключено, что я отнесся бы к «системе доказательств» моей религиозности как к занятному курьезу, если бы письмо Уварова не совпало с письмами, которые я получал после опубликования судебного очерка «Урок», где эти же самые «термины» мелькали то и дело.

 

Строки из писем.

 

«Мы справедливо критикуем абстрактный гуманизм, но порой забываем, что в основе коммунистического гуманизма лежит немеркнущая человечность, уважение к достоинству личности.»

(Т. Воронова, Москва).

 

 

«Что нужно делать, чтобы чувства сострадания, справедливости, добра вошли в человека с детства?

…Чувства сопереживания, сострадания, гуманности должны воспитывать атмосфера семьи, нравственный микроклимат, который царит в ней. Должны воспитывать не нравоучительные речи, а поступки, поведение, отношение к людям, событиям, то есть то незримое, что делает семью семьей, дом домом. В семье должна царить атмосфера благоговения перед всем святым, что есть в жизни: перед Родиной, перед памятью о погибших на войне и вообще перед памятью о тех, кто жил красиво до нас.»

(Э. Любович, Ворошиловград).

 

 

«Нам в школе (и мальчикам, и девочкам одинаково) говорили: „Вы должны быть решительными, мужественными, сильными“, но никто девчонкам не говорил: „Ты должна быть доброй, терпеливой, ласковой, жалеть слабого…“

Помню, в десятом классе на вопрос, кем бы ты хотела стать, никто из девочек не ответил: „Хорошей мамой“. И лишь сейчас, родив ребенка, я поняла, как это непросто — быть хорошей мамой.»

(М. Здзярская, геолог).

 

 

«Доброта, сострадание, нравственная цельность не только чисто этические, но и социальные, даже, если хотите, государственные ценности. Чем больше добрых, высоконравственных людей в государстве, тем оно могущественнее во всех отношениях.»

(Д. Ветров, Киев).

 

 

Не располагая вычислительной техникой, я доморощенным методом подсчитал, что в тысяче писем, полученных редакцией после опубликования «Урока», наиболее употребляемый термин — «доброта». Он встречается более 3 тысяч раз. О доброте пишут доктора наук и домашние хозяйки, школьники и ветераны труда, геологи и колхозники, токари и летчики-испытатели, о доброте пишут люди всех возрастов, всех поколений, всех слоев нашего общества. Они пишут о доброте как неотъемлемом свойстве человека, строящего коммунизм.

И, утверждая доброту, то есть гуманное отношение к человеку, понимание ценности человеческой жизни и человеческой личности как норму коммунистической нравственности, они рассуждают и о том, что этой нравственности глубоко враждебно, — жестокости.

Читатели пишут о случаях жестокости, удивляясь, негодуя, отвергая…

 

«…Вечером мы с мужем пошли в парк, расположенный в одном из красивых уголков нашего города, и увидели на пустынной аллее, как несколько шестнадцатилетних подростков „развлекались“ — они окружили женщину и мужчину, по-моему молодоженов, и не давали им идти дальше, при этом отчаянно хохоча…

Мы потребовали от юношей, чтобы они немедленно оставили этих людей в покое. Потребовали жестко, объяснив при этом, что чувство жалости вызывают у нас не только их жертвы, но и они сами, непонимающие, что такое человеческое достоинство. Подростки хмуро удалились.

Один из них, уходя, назвал нас… баптистами! Не время и не место было растолковывать ему, что мы с мужем убежденные атеисты с юных лет. Оба участвовали в революции, воевали».

 

Читая письмо старой женщины, я думал, откуда эта мысль о баптистах, кто внушил буйному юноше, что «любовь к ближнему», а стало быть, и жалость, и сострадание — исключительное достояние религии, церкви? Так же как неприемлем абстрактный гуманизм в силу его метафизичности, проповеди любви к человеку «вообще», так же вредна и абстрактная воинственность, готовая считать врагами всех и вся без разбора.

Нежность и непримиримость, жалость и суровость существуют рядом — в одном человеческом сердце, если это подлинно человеческое сердце.

Когда мы говорим о безнравственности, то имеем обычно в виду отсутствие этических установок, этической ориентации, безразличие к идеалам, подразумеваем, что у человека нет чувства моральной ответственности, что он неблагоговейно относится к тому, что нам дорого…

Но норой мы имеем дело с иным явлением — безнравственностью воинствующей. При рассмотрении этой безнравственности стоит сосредоточиться не на том, что отсутствует, а на том, что наличествует, ибо в основе ее лежит совершенно определенная установка — на кощунство. Она небезразлична, она ненавидит. И она не довольствуется неблагоговейным отношением к тому, что нам дорого, ей надо дорогое унизить, растоптать. У тех, кто совершает это, вакуум заполнен: отсутствие перешло в наличие. И именно поэтому отсутствие у человека духовно-нравственного начала социально опасно.

 

Но вернусь к письму инженера Уварова.

 

«Остановлюсь на некоторых излюбленных вами беллетристических формулах. „Мир чувств“ — это, извините, нелепость, имеется мир мыслей, который и возбуждает чувства. „Дар сопереживания“ — механизм этот стар, как животное царство, и это не дар, а рефлекс, рожденный первой и второй сигнальными системами, сопереживать совершенно необязательно, ибо это явление атавистическое, помогать людям можно и одним разумом. „Из глубины памяти сердца“ — чисто литературная фраза, ибо сердце памяти не имеет, так же как и чувства, намять — свойство разума. „Без любви человек несчастен“ — и эта ваша фраза выдает ребенка или увлекающегося поэта, ибо многие люди живут без любви и чувствуют себя весьма хорошо. Любовь не божество. „Мне стало его жаль“ — ваша жалость совершенно никому не нужна, разумный человек помогает всем людям разумом, а не жалостью. „Боль за человека“ — форменная беллетристика. „Мужчина не может видеть без боли печаль женского лица“ — к сильным, разумным мужчинам это не относится, хотя, если нужно, они помогут любой женщине в беде. „Радость узнавания человека“ — это явление персональное, я лично много раз узнавал людей, совершенно не ощущая никакой радости. „…Полное отсутствие страдания может быть опасно“ — утверждение поповское, христианское, но никак не коммунистическое. Коммунизм отвергает страдание, это жизнь без страданий…»

 

О «жизни без страданий» мы поговорим ниже, а сейчас хотелось бы выделить то, что в аргументации В. Уварова заслуживает особенно серьезного отношения: ссылки на разум. Было бы ребячеством умалять роль разума и настаивать на безраздельном господстве чувств (к тому же это повело бы к триумфу не чувств, а сентиментальности), но почему или — или, «разумом, а не жалостью»? Нет, помогать людям надо и разумом, и жалостью.

Особенно зло высмеивает меня инженер Уваров за склонность к слову «чудо».

 

«И жизнь у вас — чудо, и солнце у вас — чудо, и талант у вас — чудо, и машины у вас — чудо, и ум чудо, и сердце — чудо, а готический собор это чудо из чудес. О чем это говорит? — строго вопрошает автор письма. — О том, что вы человек неразумный, ибо разумному человеку достаточно хорошо известно: ни в чем абсолютно никаких чудес нет, чудеса бывают только у поэтов и детей».

 

В этом месте мне хочется дополнить автора письма. Может быть, самое страшное в жизни — это дети, для которых чудес нет.

 

«„Человек не может жить без святынь“, — пишете вы в одной из ваших книг. Давайте добавим — верующий человек. Вызывает возражение и ваша формула „неблагоговейное отношение к святыням“. Поймите, это крик души человека, глубоко верующего в бога, в богов! Для меня, воинствующего атеиста, все это неприемлемо».

 

Я написал инженеру Уварову, что он, по существу, усиливает, утверждает религию, даруя ей монополию на то, без чего человеческая жизнь бедна. Он забывает об одной из великих творческих целей подлинного атеизма — рождении безрелигиозной нравственности, нравственности коммунистической, наследующей все лучшее, что содержится в этическом опыте человечества.

Мне кажется, что нет ничего более враждебного атеизму, чем фанатизм, не обладающий созидательной силой, тем более фанатизм машинопоклонника: ведь для инженера Уварова и разум не больше, чем хорошая быстродействующая машина. (Впрочем, он и является ею, метафизически оторванный от чувства, от нравственного суждения, от моральной оценки.) Отвергать бога мало. Важно — во имя чего?!

 

2

 

Строки из писем.

 

«Не надо забывать суждения Сухомлинского о том, что мировоззрение не только система взглядов на мир, но и субъективное состояние личности.»

(Б. Марков, Вологда).

 

 

«Отрывать идейное воспитание от нравственного, как это иногда делают, не менее опасно, чем отрывать развитие ума от роста души.»

(Б. Васильева, Чита).

 

 

«Мне кажется, что нам всем надо хорошо усвоить положение XXV съезда КПСС о единстве идейно-политического, трудового и нравственного воспитания. В нем содержится точный методологический ключ к решению вопроса о формировании цельной человеческой личности.»

(Д. Павлов, Москва).

 

 

Положение о единстве идейно-политического, трудового и нравственного воспитания означает, что любая из этих частей играет незаменимую роль и надо сочетать их в формировании личности нового человека, его мировоззрения. Мне, как писателю, в этой формуле дорого четкое напоминание о важности воспитания нравственного.

Эти размышления, как и судебный очерк «Урок», рождены острой тревогой за «опасный» — особенно в сегодняшнем все усложняющемся мире — возраст (14–17 лет), когда личность ищет, формируется, решает — или не решает — для себя на всю жизнь вопросы добра и зла; когда определяется ее миропонимание; когда складываются — или не складываются — ее нравственные основы. Оправданно и отрадно, что наше общество сосредоточивает все больше усилий на воспитании человека в этом возрасте, что само понятие «подросток» наполняется новым, общественно значимым содержанием, ибо борьба идет не за одно лишь сегодняшнее, но и за завтрашнее поведение юного человека, за всю его дальнейшую судьбу, за то, чтобы человеком он оставался в любых обстоятельствах, в любых, самых непредвиденных ситуациях, будь то неожиданная семейная драма или смерч в горах…

Для того чтобы победить жестокость, надо собрать для борьбы с нею воедино все ценности человеческого духа.

Почему в школе, в семье мы редко беседуем с детьми о совести, долге, чувстве вины и раскаяния? Об этих могущественных силах духовной жизни человека? Почему не толкуем о помыслах, живущих порой в сокровенности души? Боимся, что ЭВМ поймает нас на совпадениях с религиозными текстами? Но ведь об этом же думали Сократ и Сенека, Дидро, Гольбах, Вольтер.

Разумеется, речь идет не о механической пересадке тех или иных добродетелей из старой нравственности в новую, а о творческом освоении всех этических богатств человечества. Конечно, человечность моих современников и соотечественников отличается от человечности минувших эпох, — в нее вошло то новое, чем замечательны наше общество, наш век (назову хотя бы чувство живой сопричастности ко всему, что совершается в мире, сообщающее особую масштабность самым интимным переживаниям личности), — но в эту человечность вошло и все лучшее, что нажила до нас человеческая душа, вошло, обогащенное новой мерой ее ответственности и новыми социально-нравственными мотивами.

Колоссальны — порой нами самими не осознаваемые в лавине дел — силы добра, живущие в нашем обществе.

Коммунистическая нравственность — это гражданственность и человечность, воля к борьбе и способность к состраданию, верность идеалам и нравственные искания.

В письмах, полученных после опубликования «Урока», была четко выражена мысль об общественной ценности нравственных исканий личности. Читатели напоминали о том, что в Отчетном докладе на XXV съезде КПСС в ряду высоких достижений советской литературы названо и овладение темой нравственных исканий современника.

Они важны и для взрослых, и для детей, ибо в настоящих людей вырастают дети лишь в атмосфере гуманизма, духовного и нравственного богатства.

 

А теперь вглядимся в один портрет…

 

 

Портрет читателя

 

В первом письме ко мне Ольга Господинова писала о том, что надеется с помощью умных, добрых книг радикально перевоспитать самую неблагополучную часть юного населения небольшого подмосковного города, в котором она живет, и советовалась относительно выбора наиболее сильно действующей на умы и души художественной и философской литературы.

Было ей тогда пятнадцать лет.

Через год во втором ее письме ощущалась большая сосредоточенность на самой себе, хотя и в нем немало говорилось о литературе.

 

«Я читаю сейчас Данте и Петрарку, Булгакова и Заболоцкого, Бредбери и Пастернака… Хотя в шестнадцать лет трудно ориентироваться в литературном мире.

Открыть, чего мне особенно не хватает? Умного мудрого собеседника! Вам нравится Ремарк? А „Петербургские сновидения“ в театре имени Моссовета? А рисунки Нади Рушевой? А новые стихи Беллы Ахмадулиной? Успели ли вы побывать на „Беседах с Сократом“ в театре имени Маяковского?

У нас в школе однажды висело объявление: „Ищу философа!“ Открыть секрет? Я его написала и повесила.

Когда какой-нибудь вопрос начинает очень мучить, я иду пешком по бульварному кольцу, заглядывая в лица прохожим, но философ почему-то не попадается… Спасибо всем хорошим писателям за книги, которые они пишут, за доброту и человечность.

Я иду по Страстному или Тверскому бульварам, а мимо несутся машины и троллейбусы, студенты и школьники, молодые матери и пенсионеры, все, все куда-то торопятся и спешат: к открытию магазина или в очередь на выставку, в библиотеку или театр, в институт или филармонию. Дети спешат вырасти, студенты спешат выучиться, молодые специалисты спешат стать немолодыми, пенсионеры и те перестали медленно гулять по бульварам! Мне иногда хочется повернуть какую-нибудь ручку и остановить все, как в кино. Почему люди не видят друг друга, почему бы всем не остановиться, не посмотреть на соседей? А что у него? Отчего у него губы, как на картинах Пикассо? Отчего у той женщины седая прядь в волосах, а у этого малыша заплаканные глаза? Отчего?»

 

Еще через год она опять написала о том, что ей нужен добрый, умный, внимательный собеседник.

 

«Мне уже семнадцать лет… Я понимаю, если каждый ваш читатель будет требовать внимания, то у вас ни на что больше не останется времени. Я все понимаю и все-таки…

Сегодня расскажу вам о нашей семье. Моя мама — ленинградка, после блокады осталась одна, выросла в детском доме, училась в ремесленном училище, потом в техникуме, потом сама в ремесленном училище воспитывала ребят, потом кончила институт. Хорошая, добрая женщина, несколько уставшая, всегда верящая в добро, в людей и потому часто ошибающаяся. Мой отец — человек более трезвого ума. Когда за чрезмерное доверие к трудным подросткам ему „посоветовали“ уйти из училища, где он учил, воспитывал ребят вместе с мамой, он ушел и стал инженером. Теперь мирно делает работу, которую, по-моему, любит, играет с ребятами во дворе в футбол, много читает, много шутит и требует от нас с братом честности без малейших поблажек к себе, добросовестности в любом деле и некоторых успехов в учении.

Вот такая у нас семья. Нам с братом с ранних лет разрешалось свободно мыслить, критиковать поступки родителей, читать любую литературу, заниматься, чем мы хотим (математикой, физикой, боксом, баскетболом, судомоделированием, рисованием).

Первые книги были куплены родителями на их первую зарплату, библиотека наша росла вместе со мной. Всегда у нас были интересные книги, первый во дворе хула-хуп, бадминтон, интересные настольные игры. С трех лет нас водили в театр, цирк, зоопарк, в пять — прибавился исторический музей и кино, в семь — Третьяковка, в двенадцать — планетарий и все музеи Москвы. Родители любили нас и любили интересно жить…»

 

Это письмо она не закончила и не отправила — постеснялась, наверное, потому, что стала старше и ей стало труднее общаться с незнакомым человеком. Она передала это письмо мне, когда мы познакомились. А познакомились мы, когда ей было уже восемнадцать и она поступила в Московский педагогический институт — к моему удивлению, на физический факультет. По письмам мне казалось, что она увлекается исключительно литературой, искусством, философией и далека от точных наук. Но я ошибался — выяснилось, что она ставит точные науки на первое место в познании мира.

Мы беседуем с ней долго, откровенно, мне интересен этот человек, который несколько лет, с восьмого класса, писал мне и лишь сейчас решился познакомиться.

Когда она уходит, я записываю ее мысли о жизни. Я дам сейчас отрывки из этих торопливых — пока услышанное не ушло из памяти — записей.

 

 

О себе.

Я сейчас переживаю страшный и трудный момент. Мне кажется, уходит что-то лучшее во мне… Я чувствую это по мелочам. Вот на вокзале вижу: стоит старая женщина с собакой, высоко подняла поводок, и в этой же руке зажат кошелек с деньгами. Деньги падают, падают, и она не замечает этого… А я иду мимо, в толпе, и лишь через несколько минут до моего сознания доходит то, что я увидела. Я бегом возвращаюсь, поднимаю упавшие деньги и думаю о том, что год, а тем более два года назад я бы наклонилась и подняла их моментально. Я не могла бы не отозваться мгновенно. Что-то уходит, уходит, а я не хочу, чтобы уходило…

 

О школе.

Я с десяти лет билась на кулаках с мальчишками, которые обижали девочек. У нас класс был тяжелый, особенно мальчишки… Я и кулаками, и литературой стремилась их перевоспитать, но ничего у меня не вышло… Я ведь и в педагогический пошла назло им, назло: не удалось из вас вырастить настоящих людей, я из ваших детей выращу их! Я вернусь в мою школу и буду бороться до конца. И с учителями бывали конфликты, но, конечно, неглубокие. Учительницу раздражало, что я люблю Наташу Ростову за то, что она увлеклась домашней жизнью, пеленками и мужем. Наша учительница — ужасная максималистка, ей хочется, чтобы Наташа была на баррикадах или в Сибири, а мне очень нравится, как Толстой кончил роман. Я люблю, когда люди мирно счастливы…

 

О родителях.

С родителями нам повезло… Я вам об этом уже писала в том неотправленном письме. Года два назад мне и брату Саше показалось, что они начали остывать, что ли, что они не такие рвущиеся-мятущиеся, как раньше. И мы уже хотели дать им бой, но потом поняли, что они ничуть не остыли, только не обо всем нам рассказывают, охраняя наш покой. Но мы заставили их рассказывать обо всем. У нас в семье есть такой вечерний традиционный час, посвященный конфликтным ситуациям. Мы рассказываем родителям о конфликтных ситуациях в школе, а они — о конфликтных ситуациях у себя на работе, и Саша иногда дает отцу умные, дельные советы, как эти конфликтные ситуации разрешать. Ему сейчас шестнадцатый год, у него хорошая математическая голова. Хорошие, хорошие родители… Интеллигенты в первом поколении…

 

О комсомольской работе.

Меня избрали в комсомольское бюро факультета как раз тогда, когда в Румынии было большое несчастье — землетрясение. И вот я подала мысль: помочь отстроить школы. Я подсчитала, что если устроить несколько субботников, то можно собрать большие деньги, ведь каждому из нас ничего не стоит заработать в день три-четыре рубля, а в общей сумме это сотни и тысячи. Потом была мысль устроить в Лужниках конкурс детских рисунков на асфальте, чтобы в один из воскресных дней тысячи малышей явились с папами и мамами, им роздали разноцветные мелки и они рисовали. И вообще хочется, чтобы было как можно больше праздников, особенно для детей. Нам говорят: учитесь, не отвлекайтесь. А как интересно отвлекаться! Я в 1976 году под Ростовом одна восемь тонн помидоров собрала! И как я была счастлива, когда шла по Москве и видела — торгуют моими помидорами!

 

О подругах.

У меня три подруги. Одна — по школе, вторая — по дому, то есть мы живем рядом, и третья — подруга по письмам. Однажды мы не смогли с ней встретиться — тогда мы еще не были по-настоящему подругами, — и я написала ей письмо, она мне ответила, и мы потом долго переписывались…

 

Во вторую нашу встречу Ольга показала мне эти письма.

Вот отрывки из ее писем к подруге.

 

«Мне уже шестнадцать лет. Кто я? Трудно сказать, порой добрый и открытый человек, порой злой и замкнутый, порой щедрый, порой жадный. Я хочу искать, ошибаться, биться, метаться, бросать все и опять начинать. Часто говорят мне хорошее, лестное, я не люблю это слушать, но где-то все-таки есть во мне такой идиотик, которому это приятно, и он вылезает, и он торжествует…»

 

«Хочу понять Матисса. Люблю эпоху Возрождения, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Караваджо, хочу читать Софокла, Платона, Канта, хочу изучить физику и математику в совершенстве, мечтаю вырастить десять хороших во всех отношениях мальчиков и девочек и одного гения. Хочу получить высшее педагогическое образование и научиться играть хотя бы на одном музыкальном инструменте».

 

«С недавних пор я начала делить людей на две категории, одни хотят быть , другие иметь . Я хочу быть. Даже в любви одни хотят быть (вечно), другие хотят иметь (временно)».

 

Это, так сказать, общефилософская постановка вопроса — осознание себя в мироздании. Но существуют и обычные — при всей их уникальности — отношения двух шестнадцатилетних девочек.

 

«Ты — кактус, выросший в одинокой, чахлой пустыне, — пишет она подруге. — Ты спрятала все лучшее, все свои живые соки, ты покрылась острыми шипами и больно колешь каждого, кто хочет погладить тебя… Но нужен тебе человек, который ждал бы тебя, выслушал, все понял и, поняв, пожалел бы (не унизил, а пожалел). И ты, как маленькая девочка, уткнулась бы в его плечо и горько расплакалась бы, а он гладил бы твои волосы и понял бы все, все и помог. Нежность, искренность и любовь, ты успокоилась бы в них…»

 

И с этого начинается в ее письмах самое существенное — борьба за человеческую душу.

 

«Почему ты не веришь в людей? Ты никогда не видела шестидесятилетнюю женщину, детского врача, которая утром идет на работу с красными, бессонными глазами — всю ночь читала и плакала над „Человеком, который смеется“ (Гюго). И ты думаешь, таких мало? Даже в физтехе, где учатся и творчествуют лишь заядлые физики и математики, студенты готовы пожертвовать многим, чтобы попасть на выставку Нади Рушевой и получить хотя бы один фотоснимок с ее работ. Этот мир, мир богатый, щедрый мир, в котором любят, надеются, страдают, берегут и охраняют все лучшее, мир, где живут Андерсен, Есенин, Ахматова, Мандельштам, Врубель, Пикассо, Блок, этот мир есть, он цветет, увеличиваясь год от года, я только вошла в этот мир…»

 

Две темы в письмах Ольги Господиновой делают их особенно современными, сегодняшними — сопричастность мировой культуре, ощущение ее как живой целостности и сопричастность жизни человечества, понимание, что эта жизнь неотрывна от ее личного бытия.

 

«Ты любишь „Чайку“? Если ты любишь ее, никогда не смотри эту легкую, красивую фантазию в театре. Моя мечта рассыпалась при виде фальшивых и неестественно играющих актеров, серого, как из комиссионного магазина, чучела чайки и бурых декораций. Я не хочу никого винить, я только думаю, что иногда человеческая фантазия бывает такой изящной, легкой и мудрой, что ее нельзя воплотить во что-то материальное. Догадайся, кто мне больше всех нравится в „Чайке“? Дорн. Я его понимаю и люблю больше других (чуть-чуть)».

 

— Почему Дорн? — спросил я Ольгу при новой встрече. — Не загадочный Треплев, не красивый Тригорин, а старый ворчун, доктор Дорн.

— Он единственный, кто жалеет людей, — ответила она.

Доброта, жалость? Как она их понимает?

 

«Когда я была меньше, я хотела найти человека-солнце, который бы меня любил, обогревал, растил бы, но найти его не могла. Тогда я поняла: счастье — быть солнцем, самой кого-то любить, обогревать, растить. Но очень быстро силы мои иссякли, и я поняла вторую истину: надо иметь солнце, надо иметь и цветы, надо быть солнцем, надо быть цветами в одном лице».

 

Доброта и в том, чтобы видеть в человеке некую великую возможность, понимать, что наряду с миром созданного есть мир и несозданного.

 

«Там живут наши творения, которые еще не созданы. В этом мире живет все лучшее, что в нас заключено и что мы должны спасать друг в друге… В этом мире мы сами — завтрашние…

Два года назад был такой случай. Я ходила по Музею изобразительных искусств имени Пушкина и в одном из залов встретила студентов, сначала они молчали, потом поспорили об одной картине, я не понимала и половины их слов, но слушала с вниманием, они спросили мое мнение, я ответила что-то невразумительное, потом они опять спорили и опять спрашивали у меня. Я была удивлена, что существует столько миров, проблем, понятий, что жизнь может быть такой удивительно интересной. Уходя, они сказали: „Девушка, пойдемте с нами“, я только покачала головой. Я шла в другую сторону, глотала слезы и говорила сама себе: „Подождите меня, подождите. Я буду много работать, многому учиться, формировать вкус и мышление, я стану равной вам“. И теперь, когда я устаю, я повторяю про себя: „Подождите меня“. Ты не смейся, не надо, это сама искренность».

 

Отвлекусь на минуту от Ольги — ее мыслей, сомнений и чувств — для одного общего рассуждения. Мы в последнее время много пишем о подростковой жестокости, о явлении действительно очень тревожном, и хорошо, что наше общество уделяет ему все больше внимания. Но мы гораздо меньше пишем и менее остро чувствуем, что нарождается и иное, полярное, явление в том поколении, которое сейчас входит в жизнь, — явление какой-то обостренной и глубокой духовности, очень большой эмоциональной восприимчивости и большой душевной утонченности. Это менее заметно, чем жестокость, потому что не сопряжено с драмами, но это внушает большие надежды и требует от наших писателей и педагогов каких-то новых, углубленных ответов, новых, творческих решений.

Одно из самых интересных писем Ольги подруге посвящено взаимосвязи личного и общественного.

 

«Прежде чем спорить, что важнее в жизни — личное или общественное, сначала давай условимся, что мы будем подразумевать под этими понятиями. По-моему, очень узко ограничивать понимание личного лишь внутренним миром. А вернее, исчерпывать его внутренним миром.

Потому что неизвестно, где вот у меня лично кончается жизнь личная и начинается общественная. Скажи, если я читаю Макаренко, Сухомлинского, Толстого, Платона, какой в этот момент я живу жизнью? Личной? А когда штудирую математику, ищу и нахожу в ней гармонию, красоту, стройность? Общественной? А когда заседаю в комсомольском бюро? Архиобщественной?! А когда сижу в театре и сердце разрывается от боли за героев? Скажи мне, какой я живу жизнью, когда вижу в Музее Советской Армии ботиночки, найденные в концлагере, когда стиснуты зубы, сжаты губы, на глаза наворачиваются слезы и говорю себе: „Смотри, смотри, не забывай этого никогда, помни, на какой земле ты живешь!“ Моя мама пережила ленинградскую блокаду, потом голод послевоенных лет в детдоме. Она добилась столького, начиная с нуля. Так неужели я, хотя бы из преклонения перед ней, перед двенадцатью могилами на Пискаревском кладбище, на которые она ездит каждый год, из благодарности за мое безоблачное детство, не могу, не должна стать достойной дочерью своей Родины? Мне стало стыдно жить никчемной девчонкой, возомнившей себя гением. Я капля в море, хорошо! Но я не хочу быть ложкой дегтя в бочке меда. Не имею нрава. Если тебе кажется это смешным, если ты не уважаешь это чувство, прошу не отвечай мне никогда, мы с тобой тогда чужие люди.

Сейчас я тебе сказала так много, как никогда никому не говорила. И это для меня сейчас все…»

 

«…Отчего у этой женщины седая прядь в волосах?» — писала она в одном из первых писем ко мне.

Когда в шестнадцать лет спрашивают себя об этом, можно надеяться, что вырастет личность, нравственно содержательная, делающая жизнь красивее и совершеннее…

 

«Мне кажется, я медленно расту…»

 

Да, стоит пожалеть о том, что письма, которые пишут читатели писателю, читает обычно лишь он один, — пожалеть, что у писем читателей нет читателей. Писатель чувствует себя порой в этих письмах обладателем богатства, которое должно украшать не один его личный архив, ощущает себя пушкинским рыцарем, в одиночестве перебирающим содержимое сундуков. (И у меня было это чувство, пока не обнародовал письма Ольги Господиновой.)

Желание собрать это богатство, состроить из него нечто цельное и разнообразное (документально-симфоническое, что ли), ничего не выдумывая, дать коллективный портрет поколения или общества, — это желание не один писатель испытывал. Наперекор известной аксиоме, что без воображения, без фантазии писателя быть не может, тайная писательская мечта — о том, чтобы не выдумывать. Чтобы было как в жизни.

В истории нашей литературы известно пока лишь одно воплощение подобного замысла: изданные почти полвека назад «Письма к писателю» Михаила Зощенко. И Константин Паустовский об этом помышлял, но не успел.

А читатель — пишет. А писатель — читает. И страдает, если ему долго не пишут. (Иногда больше даже, чем страдает читатель, когда долго молчит в литературе его любимый автор.) Но и радуясь, и страдая, писатель остается единственным обладателем богатства.

Конечно, было бы наивно думать, что писательская почта состоит целиком из алмазных зерен. В ней, как и повсюду, алмазы — редкость. Но и недрагоценные камни могут радовать подлинностью, неожиданной игрой, странностью излома.

Вот это последнее качество лично мне особенно дорого. Ибо говорит, если уж отвлечься от камней и перейти к человеческим душам, о тех нарождающихся состояниях, которые литература не успела отразить, то ли еще не увидев, то ли сомневаясь в их устойчивости.

Странность писем, с которыми я сейчас познакомлю, заключается в том, что авторы их все время себя самих опровергают. Один начинает с того, что обвиняет писателя в «старомодности», в избыточном увлечении классикой и вообще в излишнем поклонении «великим теням минувших веков» и вдруг обнаруживает сам все симптомы обличаемого им избыточного увлечения и даже отвергаемой им «старомодности».

Второй обращается к писателю с тем, чтобы тот научил ни много ни мало… человечности, и, обличая себя в отсутствии оной, обнаруживает (разумеется, не помышляя о том) ее изрядные и завидные запасы.

Обратный адрес первого письма: «Таджикская ССР, Вахшский район, колхоз „Москва“, Центральное отделение». Автор — В. Буров, старший пионервожатый школы № 10, студент университета, — полагает (нет сомнения, совершенно искренне), что я никогда его письмо не опубликую из-за большой резкости и большой непоследовательности.

 

«Во-первых, — пишет он, что говорится, с порога полемизируя со мной, — я за крашеные ресницы, потертые джинсы, я за вино, лучше, конечно, не в подворотне, а у кого-нибудь дома, я за поп-музыку, я за поцелуй в четырнадцать лет и за гитару.

Я хочу, хоть кому-нибудь, хоть одному умному человеку, доказать, что все эти увлечения, все эти компании — это гораздо лучше, чем ходить с умным видом и наводить скуку цитатами из Данте и Шекспира ни к селу ни к городу, лучше, чем заставлять себя на виду у других сидеть и слушать (или делать вид, что слушаешь) концерт Моцарта или Генделя.

Во-вторых…»

 

Оборву на полуслове, чтобы пояснить: автор письма, двадцатилетний В. Буров, рассердился на меня за то, что в одной из последних книг («Узнавание») я, как ему показалось, не понял и, не поняв, осудил девочку-восьмиклассницу, любящую «потертые джинсы, гитару, вино и поп-музыку» и заявляющую открыто, с не лишенной обаяния дерзостью об этой любви, которая не исключает, по ее убеждению, если не любви, то уважения к «высокому и вечному».

 

«Во-вторых, (возвращаюсь к цитате из письма В. Бурова), я (то есть он, В. Буров) — за Моцарта и Генделя, я — за Рембрандта, я — за Данте и Шекспира.

Я назову глупцом того, кто отзовется плохо о „Лунной сонате“ Бетховена, я буду считать пошляком того, кто считает „Венеру“ Пуссена „хорошей картинкой“, и только».

 

Далее В. Буров пишет, что восьмиклассница, которую он защищает, кажется ему человеком «сегодняшнего (и завтрашнего, если хотите) дня». Непонимание ее души равносильно непониманию духовной жизни сегодняшней молодежи. А раз я этого не понимаю, то должен отложить перо в сторону, пока не пойму.

Что же надобно мне понять?

 

«Мне известны многие ребята, которые любят и Данте, и Петрарку, восхищаются полотнами Рембрандта, и это отнюдь не дань моде или впечатлению от ваших книг. Все они и раньше любили искусство старых мастеров, любили органные произведения Баха, концерты Генделя, но вместе с тем отлично разбирались в современной музыке и литературе. Но вот любопытный факт: Д. Тухманов выпустил диск „По волне моей памяти“. Песни на стихи Шелли, Сафо, вагантов. Песни вполне современные. Это именно сегодняшние песни. Но разве стихи потеряли что-нибудь от этого? Нет. Наоборот, многие ухватились за сборники Сафо, Шелли, Волошина, Гете и перечитали их заново, и для них понятие „старое“ перестало быть синонимом понятия „устаревшее“. Вы пишете о Данте, Петрарке, вы опоэтизировали чудаков, делающих бескорыстно старинные фонари или телескопы, дарящих коллекции картин или выводящих редкие сорта георгинов, вообще мне нравятся ваши эссе, и одновременно они мне не нравятся, меня раздражают. Не обижайтесь, пожалуйста, я родился в деревне и вырос там, родители учили меня говорить то, что думаешь, от души, не боясь обидеть.

Вот я и говорю: не ведите нас к романтикам, романтизм уже не в силах воодушевить современного человека на какие-то великие поступки. Сейчас человеком должна руководить необходимость, расчет и немного эгоизма».

 

«Но могут ли воодушевить на великие поступки необходимость, расчет и эгоизм (даже если его немного)» — мне кажется, эта мысль резко мелькнула в уме пишущего, хотя он и постарался ничем ее не выдать. И вот он начинает идти к ее разрешению, идти издалека.

 

«Неужели в современном искусстве, в музыке, в поэзии, в живописи нет ничего, что могло бы вдохновить вас на новые эссе? Я понимаю, что настоящее искусство испытывается временем, но ведь мы живем не в XV и не в XVII веке, мы живем в XX веке, и Вознесенский, Сарьян, „Песняры“, „Поющие гитары“ — наши современники. О них нужно писать, и писать так, как вы пишете о Данте, Стендале, Андерсене. Чтобы молодые люди поняли, что их искусство, искусство их века тоже велико, тоже займет место в истории человеческого духа, человеческого гения».

 

И от искусства он переходит к жизни, к действительности, к тому, что его особенно волнует, к сегодняшнему человеку. И вот уже не резкий тон полемиста, а увещание, почти мольба: «Постарайтесь, пожалуйста, увидеть в сегодняшнем человеке то, что вы увидели в картинах Рембрандта, в стихах Блока, в сонетах Петрарки».

«В сегодняшнем человеке» — это и в нем, В. Бурове, из колхоза «Москва» Вахшского района Таджикской республики.

 

«Постарайтесь увидеть во мне».

И о себе:

 

«Для меня Данте, например, является больше, чем поэтом эпохи Возрождения, он для меня стал настоящим другом. И когда я ощущаю тяжесть в руке от книги с надписью „Данте Алигьери. Божественная комедия“, я никогда не могу удержаться от желания открыть ее в сотый раз и снова перечитать любую главу, любой стих, потому что знаю, что я всегда найду там что-то новое, то, чего я раньше не видел. Но я никогда не закапывался в эти обветшалые страницы, никогда не считал его величайшим поэтом всех эпох, потому что я живу не в XIV, а в XX веке и мои современники не менее величественны, чем этот суровый флорентиец .

Мне пора заканчивать письмо, уже третий час ночи, и меня зовут…»

 

 

Начав с обиды за девочку, к которой я, как ему показалось, отнесся не в меру сурово за любовь ее к поп-музыке, потертым джинсам и вину, В. Буров, уже на рассвете, кончает письмо высоким и странным, возносящимся над всем сиюминутным и будто бы стыдящимся себя самого объяснением любви к Данте.

Романтизм отвергается в романтическом письме, что утверждает его, то есть романтизм, несравненно больше, чем восславление в письме, расчетливо-равнодушном, неромантическом. А полемически острое неприятие «великого и вечного» оборачивается острой тоской по нему. А точнее, по синтезу — но соединению всех веков, всех богатств, всех гениев в сегодняшнем быстро летящем дне, полном и отблесков вечности, и разных разностей, быть может, иногда и несуразностей, недолговечных, но милых сегодняшнему сердцу.

В. Буров (он, к сожалению, не назвал собственного имени — может быть, для большей сухости) работает и учится, а Тамара Платова уже окончила институт иностранных языков, работает в деревне Бенюны (Ошмянекий район Гродненской области, БССР), учит детей английскому и французскому. Это она обратилась ко мне с тем, чтобы я научил ее человечности.

Умом она понимает, что надо быть доброй, сострадательной, милосердной, а вот сердце молчит. Ее печалит, что это понимание — голос разума, а не чувств. Ей кажется, что ее отношению к людям недостает искренности и цельности. Порой от этого она даже страдает. «Когда мой разум расходится с чувствами, — пишет она, — мне кажется я начинаю играть роль».

И хотя Тамара Платова пишет обо всем этом в настоящем времени, из дальнейших строк письма становится ясным, что сейчас ей уже удалось понять что-то важное в жизни, в людях и достигнуть известного равновесия между умом и сердцем. Она «играла роль», пока не совершила одного открытия, после чего ей стало легко быть человечной и умом, и сердцем. А открыла она то, о чем и писать-то неловко, настолько это обыкновенно, даже элементарно.

 

«Если раньше я не могла любить людей за их недостатки, то почему же я не могу любить их за их достоинства».

 

Особенность нравственных открытий заключается в том, что они редко поражают новизной (может быть, раз в несколько тысячелетий), большей частью кажутся они нам старыми и само собой разумеющимися, если не банальными. И при всем при этом человек бывает поражен новизной, если он не вычитал и не услышал, а именно открыл. САМ. Если это выросло из души, а не вошло в память. Если это опыт собственной, а не чужой души. Когда молодой человек, искренне и радостно желающий быть архисовременным, открывает, что не может жить без сурового флорентийца Данте или что хорошему в людях надо радоваться более интенсивно, чем огорчаться нехорошему, он возвышается этически и мировоззренчески и созревает для новых потрясающе обыденных и потрясающе насущных открытий. Он хочет высшей цельности и высшей человечности.

 

«…Меня сейчас больше всего в мире интересует человечность, — пишет Тамара Платова, — врожденное это качество или его можно развить? Мне уже двадцать два года, и мне кажется, я медленно расту…»

 

Я рассказал об этих двух письмах не потому, что они самые интересные, а потому, что они самые сегодняшние. В них пульсирует желание понять себя как можно лучше, которым были одержимы думающие люди во все времена, и желание вобрать в себя как можно больше, которое тоже, конечно, неново, и пульсирует в них какая-то новая боль — за себя, за век…

Мне часто кажется, что письма читателей обогащают меня гораздо больше, чем их — мои книги. И совершенно бесспорно, что, если бы не было писем, не было бы и моих книг.

Меня не оставляет мысль: построить из этих писем книгу. Первым опытом был «Вечный человек» — диалоги с читателем; в этой книге читательскому письму было отведено большое место, но рядом с ним был все время и писатель, они выступали как равновеликие величины. А можно ведь и совсем, точнее, почти совсем отойти в сторону… Оставить читателя наедине с читателем (как я и оставлю сейчас В. Патрушева наедине с О. Господиновой), чтобы не читатель писателю, а читатель читателю писал письма.

И чтобы углубилось Понимание…

 

ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 162; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!