Леонид Гаркотин. Цыганенок Валька и бабушкино Евангелие.



 

Валька Беляев, десятилетний цыганенок, отличался от своих братьев и сестер. Был он бледен, худ, сутуловат, но в фигуре его и в поведении было что-то такое, чего не было в цыганских – да и что там в цыганских, но и в коренных деревенских детях. Все в облике его было не цыганское. И волосы прямые и гладкие, не черные, а темно-русые, всегда аккуратно причесанные, с легким вихорком на макушке. Лишь Валькины глаза, большие, с густыми длинными ресницами, смоляные и бездонные, выдавали в нем цыгана. Они казались омутами, вместившими в себя столько мудрости и житейского опыта, что непонятно было, почему они достались ребенку, а не столетнему старцу. Валька был настоящим аристократом. Даже в старенькой, но всегда чистой и отутюженной одежде выглядел он элегантно и немножко старомодно. Был вежлив и приветлив, в отличие от своего шумного, чумазого и вечно орущего семейства, сразу же посеявшего легкую панику среди тихо и мирно живущего деревенского населения древней, но не дряхлой деревни Злодеево, в которой и поселилась цыганская семья по разрешению председателя сельского совета. Никто не знал, откуда прибыли цыгане, да и не спрашивали, рассудив, что со временем сами расскажут.

Пытливый Валькин ум сразу же отметил странное и не очень звучное название деревни, но соседка Елена Прохоровна быстро развеяла сомнения ребенка:

– Леса тут были, сынок, непроходимые в давние времена. А какой хороший человек в дремучем лесу поселится? Вот и тут какой-то злодей беглый прижился, обустроился, семью завел, детей целую ораву нарожал, вон как у вас, – жил, состарился да умер, а название к деревне и прилепилось. Привыкли все к нему. А те, кто от него народился, другие деревни вокруг основали, с хорошими названиями. Леново – лентяй, видно, какой-то построил, Лысково – лысый, Борок – уж и не знаю кто.

Тут Елена Прохоровна замешкалась, а потом резво рванула в свой огород, узрев на грядке с огурцами шустрого маленького Жорку, младшего Валькиного брата, попутно приговаривая:

– И почему вы, окаянные, не поселились в другой деревне с хорошим названием?

Валька же, вполне удовлетворенный историческими познаниями соседки, направился к одиноко сидевшему на лавочке дяде Леше-агроному, с намерением расспросить его об опытном хозяйстве, которым тот руководил и о котором всегда с удовольствием рассказывал любознательному цыганенку.

В школу Валька пришел вместе с младшим братом и старшей сестрой. Учительница Александра Ивановна, проверив знания новых учеников, определила Вальку в третий класс, а маленького Жору и 14-летнюю Любу – в первый. Известие о том, что цыганка Люба, ростом чуть поменьше учительницы, будет учиться в первом классе, вызвало у малышей дикий восторг – школа была начальная, и таких больших учеников в ней никогда не было. Любу тут же окрестили дылдой и стали над ней потешаться, но невозмутимая и умеющая обращаться с кучей младших братьев и сестер девушка быстро и уверенно навела порядок в расшалившихся школьных рядах, а потом, на радость учителям, порядок этот и поддерживала, училась, правда, неохотно и трудно.

Валька же, не в пример сестре и брату, знания просто поглощал, любил отвечать на уроках, неторопливо и размеренно читал стихи и решал на доске задачи и примеры. В перемены сидел в классе и читал книжки, взятые в скудной школьной библиотеке, часто и после уроков оставался в классе почитать, пока Александра Ивановна проверяла классные и домашние работы и готовилась к завтрашним занятиям. И учительнице, и ученику дома готовиться было сложно: все свободное время поглощали домашние дела.

Валька не любил шумные игры, предпочитал им чтение книг или беседы со взрослыми. И со сверстниками он особо не дружил, приятельствовал с первоклассником Лёней, и то, наверное, потому, что у Лёни была необыкновенная бабушка, добрейшая, умная и знающая то, чего в школе не знали, а может, и знали, но никогда не рассказывали.

Бабушка Мария Ивановна была совсем старенькая, маленькая и худенькая. Годы согнули ее спину, и ходила бабушка, наклонившись вперед, но удивительно, что она помнила все события своей жизни и рассказывала детям о них интересно и с юмором. Помнила, как жили деревни до революции, как настороженно встретили советскую власть, как трудно было во времена коллективизации, помнила военные годы и страшные голодные времена. С особенной грустью и торжественностью рассказывала бабушка о храмах окрестных, о красоте их былой и величии и о том, как плакали люди, когда храмы православные оскверняли.

Много историй знала бабушка об Иоанне Кронштадтском. Сестра ее старшая жила в Кронштадте, ходила на службы к батюшке Иоанну и помогала матушке дома по хозяйству. Вспоминала, как сестра, изредка приезжавшая проведать родных, привозила посланные батюшкой Иоанном в подарок детям шоколадки и жестяные красивые коробки с леденцами. Рассказывая о подарках батюшки Иоанна, бабушка преображалась, морщинки разглаживались, глаза излучали свет, а лицо озаряла радостная улыбка. Леденцы и шоколадки съедались детьми, а обертки с красивыми картинками наклеивались на внутреннюю сторону крышки сундука, который потом получила бабушка от родителей своих в приданое, когда выходила замуж, а потом передала в приданое дочке своей. Сундук теперь стоял в комнате, в нем хранилось белье, и дети часто открывали крышку и рассматривали эти картинки от шоколадок, даже и не подозревая о том, что когда-то их держал в руках святой угодник Божий Иоанн Кронштадтский.

Валька теперь два раза в день заходил к Лёне, а точнее – к бабушке. Утром бабушка кормила его вместе со своими внуками завтраком и отправляла в школу, а по возвращении из школы сажала обедать, ставя на стол вкусный наваристый суп и кашу с маслом или картошку с мясом, протомившиеся в жаркой русской печи. Потом бабушка собирала посуду, освобождала стол, и Леня с Валькой садились за уроки. Она же приносила свежие газеты, доставала из шкафа лупу и принималась за просмотр статей и новостей. Когда дети заканчивали домашние задания, бабушка делилась с ними новостями и обсуждала прочитанное. Особенно нравились детям сообщения о запуске космических кораблей с фотографиями космонавтов. Бабушка запусков этих боялась и не одобряла, просила Бога о помощи неразумным, дерзнувшим выйти за пределы земные, сокрушалась о них и вопрошала:

– Неужели на Земле дел не осталось? Ведь Господь велел украшать и лелеять Землю, а они что делают? Ох, неправильно это.

Завершив с новостями, бабушка шла в комнату и приносила то заветное, ради чего Валька мог сидеть и ждать часами, – небольшую книжку в темной матерчатой обложке, на лицевой стороне которой был оттиснут православный крест и церковный орнамент, а по центру крупно написано «НОВЫЙ ЗАВЕТ». На оборотной же стороне обложки, также оформленной, читалась надпись «ДЛЯ РУССКОГО НАРОДА». Надпись эта Вальку сначала смутила, но бабушка успокоила:

– Господь Бог, Валюша, для всех людей Един и за всех Крест Свой принял, и за тебя тоже. А что для русского народа написано, то и для цыганского сгодится, ведь живем мы все вместе и Святое Евангелие для всякого народа дано.

Бабушке Валька верил безоговорочно и внимательно слушал, как она читает, стараясь не пропустить ни одного слова, и хоть и непонятно было, но слушать хотелось и понять и разобраться хотелось тоже. Прочитав главу, бабушка откладывала лупу в сторону и начинала, как умела и понимала, объяснять вдумчивому цыганенку смысл и содержание прочитанного. Иногда Валькины вопросы ставили бабушку в тупик, и тогда она просто говорила:

– Не по моему уму это, Валюша, не знаю я, как тут тебе ответить. Вот батюшка наш прежний, Василий, всё знал, учился он всему в лавре, да нет его теперь, сгинул где-то, сердешный, увезли его, как церкви порушили. Оставим пока это, подрастать станешь, может, и сам додумаешься или объяснит кто. А сейчас пей чай да беги домой скорей, смеркается уже, да и Лёньку с улицы кликни.

Пока Валька пил чай, бабушка неспешно прибирала Евангелие и лупу в шкаф и поджидала с прогулки младшего внука. Почаевничав, Валька вежливо благодарил старушку, одевался и неторопливой походкой отправлялся домой. Дорога до Злодеева была неблизкой, тянулась через два поля, через глубокий овраг мимо речки, и Валька успевал поразмышлять и представить картины, описанные в Евангелии. Его детское воображение рисовало Галилею, но никак не могло соединить несоединимое. Он не мог представить, как Живой Бог ходит по этой самой Галилее среди обыкновенных людей, а потом, зная, что Его замучают в Иерусалиме, все равно приходит туда и принимает мучения, умирает на Кресте, потом воскресает и возносится на небеса. Непонятнее всего было Вальке последнее: как вознесся Иисус Христос. Про космонавтов понятно – у них ракета, а у Него ракеты не было, да и самолетов в те далекие времена не было, это Валька знал точно. И чем больше Валька размышлял, тем больше запутывался и меньше понимал. Он даже Лёню спросил, не знает ли он, как вознесся Иисус Христос без ракеты, на что тот, немного подумав, ответил:

– Ангелы Ему помогли. Про ангелов-то ведь бабушка тебе рассказывала. Они большие, сильные и с крыльями. Вот и подхватили Боженьку и унесли на небо, чтобы Его тут снова не стали мучить. Теперь Он у себя дома, за всеми нами смотрит и всех нас любит, а если плохо делаем, то нас исправляет. Так бабушка мне говорит, а она все знает. В Бога верить надо. Я верю. И ты тоже верь, только в школе не рассказывай: дразнить будут, да и бабушке попадет.

Валька успокоился, но немножко обиделся на Лёню за то, что сам не додумался до такого простого ответа про помощь ангелов. Он поверил Лёне, но хотел лично убедиться, что это действительно было так, как рассказал ему маленький друг. А убедиться лично можно было лишь одним способом – каким-то образом завладеть бабушкиной книгой и прочитать ее самому, и не просто прочитать, а перечитать много раз, обдумывая каждое слово. Попросить книгу у бабушки на время Валька не решился: боялся, что откажет. Он знал, что Евангелие очень старое, осталось ей от ее мамы, и она им очень дорожила.

Приближались летние каникулы, а на лето бабушку увозили к старшей дочери в другую деревню. Валька очень переживал, что вместе с бабушкой уедет и заветная книга, а с ней и надежда на ее детальное изучение. Бедой своей он поделился с младшим братом. Жорка в таких случаях никогда долго не раздумывал и не сомневался. Он жил по своему принципу. Если соседка не дает добровольно огурцов, их надо взять, когда она не видит.

На следующий день Евангелие лежало под Валькиной подушкой, а сияющий брат весело рассказывал, как оно туда попало. Валька был в ужасе от выходки брата; он и помыслить не смел о том, что Святую Книгу можно просто украсть, а маленький сорванец, увидев, как переживает брат, деловито бросил:

– Читай на здоровье. Бабушка сегодня уже уехала, а как прочитаешь, мне скажешь, и я отнесу книгу обратно. Когда осенью она вернется, увидит книгу на месте и подумает, что просто перед отъездом ее не заметила.

Вальке было невыносимо стыдно за брата, а еще больше за себя, ведь он и не пытался попросить Евангелие у бабушки, решив, что все равно она его не даст. Он представил бабушку, растерянную и огорченную, осматривающую шкаф и перекладывающую на полках содержимое его, лихорадочно вспоминая, куда же положила она Святое Писание, и, так и не вспомнив, уехавшую с расстроенной и растревоженной душой.

Валька машинально взял Евангелие, открыл посередине на главе 20-й от Иоанна и стал медленно читать, удивляясь некоторым старинным буквам, которых в школе не изучали. Дойдя до строки 23-й и прочитав ее, он задумался, перечитал еще раз, вникая в смысл:

«Кому простите грехи, тому простятся; на ком оставите, на том останутся».

Закрыл книгу, бережно завернул ее в газету и быстро выскочил из дома, чуть не сбив с ног поднимавшегося на крыльцо Жорку.

Через час потный и раскрасневшийся Валька сидел перед бабушкой, положив на стол Святое Писание, и просил прощения и за себя, и за непутевого брата, поведав ей историю кражи книги, всю, без утайки, обвиняя в случившемся больше себя, чем брата, осознавая, что сам смутил Жору своей прихотью и подтолкнул к постыдному поступку.

Бабушка внимательно слушала Вальку, и глаза ее лучились добротой и радостью. Душа ее наслаждалась и звенела и чувствовала такой же чистый звон души этого маленького цыганского мальчика, понявшего и принявшего учение Христово всем своим маленьким сердцем, вобравшего его во все свое существо и уверовавшего глубокой верой.

Осенью цыганская семья собралась переезжать, и Валька пришел попрощаться с бабушкой. Только ей он поведал о своей мечте. Мечтал Валька стать священником. Бабушка благословила мальчишку на добрую дорогу, а потом сходила в комнату, принесла Евангелие и протянула его Вальке:

– Возьми его, Валюша, мне ведь и самой скоро пора… – она не закончила фразу.

Мальчик поблагодарил бабушку, но от подарка отказался:

– Не могу я его взять, бабушка. Книга Святая – ваша семейная, в семье и должна быть. Она еще и Лёне послужит, а потом и детям его.

Тогда бабушка сняла с себя медный крестик и надела его на Вальку:

– Храни тебя Господь, сынок. Я прожила жизнь долгую, живи и ты долго, а крестик святой носи открыто, не прячь, убережет он тебя. Сердце у тебя доброе и душа чистая, сохрани их такими же, и Бог тебя никогда не оставит. И священник из тебя выйдет добрый да любящий.

Мне неведомо, стал ли цыган Валька Беляев священником, быть может, мечта его детская и осуществилась, но то, что вырос он хорошим человеком, – это несомненно. А бабушкино Евангелие я храню. От прожитых лет оно пожелтело, странички стали хрупкими, а обложка и переплет потрескались. Вместе с внучками мы его аккуратно подклеили и очень бережно иногда достаем с полки и читаем.

 

Б.А.Алмазов. Простите меня!

 

Настоящего голода, какой пережила моя бабушка в блокаду, а мама на Ленинградском фронте, я не помню, но голодные времена застал. После войны в Ленинграде бабушка, мама и я буквально перемогались, получая хлеб по карточкам, и все мечтали: "Вот приедем на Дон..."

Возвращаясь домой после многочасовых стояний в очередях за мукой, которую только начали продавать, после давки, духоты и истерических слухов: "Кончилась! Больше не будет!", мы приносили три пакета - бабушкин, мамин и мой, и вот тут-то начинались воспоминания о каких-то сказочных временах, о невероятных урожаях и пышных казачьих калачах... Мне эти рассказы казались фантастическими, как легенда про золотые яблоки! Разве могут быть яблоки из золота?

Но я тоже мечтал. Мечтал и надеялся...

И наконец мы поехали в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех земных плодов. А когда добрались до нашего хутора, нас настиг голод.

Все оказалось неправдой! Степь была не голубой, а удушающе пыльной, пожухлой. На иссеченной трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим - тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи... Бродили коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно.

Мужчины были в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в черных кулаках. Женщины с тонкими, горько поджатыми губами и коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у провалившихся плетней какие-то съедобные корешки и щавель, постоянно жевали.

Нас спасли два вещевых мешка сухарей. Ежедневно утром и вечером мы извлекали оттуда два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: "Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлебывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость..."

Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепешками из лебеды?

И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то "каланчики" и ел их на огороде, его сестренка, бледная, как бумага, даже под степным солнцем, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, появилась среди пустых грядок и позвала меня.

- К вам дядька на бричке приехал!

И точно. В нашем дворе стояла таратайка. Лошадь дергала кожей на животе, отгоняя мух.

И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я влетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду. Там, во втором ящике, под старенькой простыней, я увидел четыре огромных, душистых, белых каравая с высокими пористыми боками, блестевших масляной корочкой. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разломать его, откусить я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.

- Нечто! - доносился из соседней комнаты мужской голос. - По крайности, войны нет... Сдюжим... А в июле сколь-нибудь соберем. Местами хлеб есть...

- Егорушка! - ахала бабушка. - Да что ж ты все нам, у тебя своих пятеро...

- А у меня еще есть. Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай ему Бог здоровья. И где взял? А я так думаю... - сказал он, поворачиваясь ко мне. - У моих-то - отец, вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?

Это была самая больная струна в моем сердце, и он потянул за нее, этот незнакомый голубоглазый, словно вылинявший от солнца Егор.

- Все же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места вернулись, и тут голодовать... Это и дедушке твоему от меня благодарность! - Он протянул ко мне руку, и я весь сжался, как от удара: "Сироту жалеет! Добренький!" - Бывало, придет твой дедушка в класс, - гудел Егор, - высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарик от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человека, я с его грамоты пошел...

Я возненавидел Егора. Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостливых глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!

- А что это у нас в доме так навозом тянет? "Вот так тебе! - подумал я. - Пришел. Расселся. Жалеет. Разговаривает!"

Запах от Егора шел густой, в нем мешались конский и человеческий пот, махорка и духота овечьего закута.

Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.

- И то! И то... - забормотал он. - Спим-то посреди отары... Принюхавши... Вы уж извините! Надо бы сперва в баню... Но я хлебца вам теплого, из печи чтобы, хотел...

Когда я ел божественно пахнущий ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, я не понимал, какой поступок совершил. И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.

- Это же надо - взрослому человеку... - наконец проронила бабушка, забирая у меня тарелку с куском, который я не смог одолеть. - Стыд какой!

- Как стыдно! - Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. - Он в степи под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец...

- У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому... Я плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! - Это была самая страшная фраза.

Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершенного мною поступка.

- Что же мне теперь делать? - закричал я, захлебываясь слезами.

- Сам набедил - сам и поправляй.

- Да как же я у него прощения попрошу, если он уехал?

- А что ты думал, когда обижал? Ты же нас всех, нас всех - и дедушку, и папу, и нас с мамой - на всю жизнь опозорил...

- Он недалеко живет! - обронила мама. - За оврагом, у кладбища.

- Так ведь темно уже! - кричал я, леденея от мысли, что придется идти оврагом, где и днем-то страшно. - Меня бугай забодает!

Бугай в сарае спит давно.

- Меня волки съедят!

- Пусть! - отрезала бабушка. - Пусть у меня лучше не будет внука, чем такой внук - свинья неблагодарная!

- Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привез... - прошептала мама.

На улице было действительно совсем темно. Все привычное и незаметное днем переменилось, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и беленые стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.

...Спотыкаясь и поскуливая, я вышел к оврагу, где огромным чернильным пятном лежала темень. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, я опустился на дорогу, где под остывшим слоем пыли еще таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно. "Ты нас всех опозорил!" - звенело в голове.

- И пусть! - шептал я. - Пусть меня сейчас волк съест и не будет у них меня! - Я пытался представить, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощенная! И виноват я по уши! "У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привез!"

Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова, ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, пофырчала мне в ухо и скрылась.

Как во сне, я поднялся, перешел черный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились... И тогда я зарыдал в голос, потому что все было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!

- Кто здесь? - На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.

- Дядя Егор! - закричал я, стараясь удержать нервную икоту. - Это я! - И, совсем сомлев от страха и стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркая, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: - Дядя Егор! Прости меня!

За всю свою жизнь я не испытал большего раскаяния, чем в тот момент.

- Божечка мой! - причитал Егор. - Да закоченел весь! Милушка моя!

Потом он мыл меня, потом мы шли домой, все той же бесконечной ночью.

... Много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой, обливаясь слезами, шли за мной по пятам. Мама несколько раз порывалась подбежать ко мне: больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка останавливала ее:

- Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь - потом не исправишь...

Были потом у меня и праздники, и изобильные столы, и веселые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под черным и бездонным небосводом, но навсегда осталось чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб...

 

Саша Черный. Антошина беда.

 

 Пала ночь на город... Звезды не спят, ветер по кустам бродит, а солдатам в мирное время в ночную пору спать полагается. Спит весь полк, окромя тех, кто в карауле да по дневальству занят. Собрались солдатские Ангелы-Хранители в городском саду, за старым валом. Подначальники ихние, по койкам свернувшись, глаза завели, — не сидеть же до белой зари у изголовьев ихних... Ходят Ангелы по дорожкам, мирно беседуют, — лунный свет скрозь них насквозь мреет, будто и нет никого. Только крыло, словно парус хрустальный, кое-где над кустом загорится — и опять в темных кустах погаснет. Кажный Ангел со своим солдатом схож, — который солдат в плечах широк, лицом ядрен, — и Ангел у него бравый; который замухрышка незадачливый, — Ангел у него тихонький, уточкой переступает, виду у него настоящего нет... Однако все между собой в светлом согласии, в ладу, — не по ранжиру же им, Ангелам, равняться, звание не такое.

 Все боле поротно они собирались, кругами. Потому кажный своей частью интересуется, все солдатики своей роты до донышка им известны, — беда ли какая, либо заминка, совместно обсудят, авось чего и придумают.

 Шестой роты Ангелы коло пруда расположились. Ангела первовзводного командира обступили, ласково ему выговаривают: что-де твой воин-унтер разбушевался, — спокоя от него нет, молодых солдат сверх пропорции жучит... Какой-де овод укусил? Начальник был справедливый, а теперь — будто козел на бочку, так на всех дуром и наскакивает.

 Смутился Ангел, поясок шелковый подергивает. «Эх, братцы, и самому мне обидно. Письмо он с деревни получил, — невеста евонная за волостного писаря замуж вышла, — вот он с досады и озорует. Уж я его как-никак успокою... Свое горе сам и перетерпи, на подчиненных не перекладывай...» Про инспекторский смотр поговорили, — кажись, в роте все исправно, без боя, без крика репертички идут... Сойдет гладко, солдатам облегчение. Помолчали Ангелы, стали камушки в лунный пруд метать. С чего же им печалиться: войны не предвидится, в роте штрафованных нет, кажный солдат себя соблюдает, — кажись, у Ангелов-Хранителей и забот-то никаких нет.

 Затянул было с правого фланга светлокрылый один любимую их солдатскую:

 Ранным рано на рассвете

 Господь солнышко послал,

 Чтоб на ротное ученье

 Солдат жаворонком встал...

 Подхватили Ангелы бестелесными соловьиными голосами, — от ясного дыхания рябь по пруду прошла. Прижались друг к дружке для угрева, покачиваются. Ан тут ктой-то из них и спрашивает: — А что ж это Антошкиного голоса не слыхать? Он всех знаменитей поет, куда ж он сподевался? Кажись, солдат его не в наряде... Переглянулись они справа-налево, — нет Антоши. А звали они так Ангела одного Хранителя, — потому имена у них кажному по своему солдату идут.

 Туда-сюда глянули, на легкие ножки встали: нет Ангела и следа, будто облако, растаял.

 Бросились они по кустам, видят, поодаль, у самой воды, сидит под лозой Антоша, плечики у него вздрагивают, крылами лицо прикрыл, навзрыд рыдает.

 — Что с тобой, лебедь? Кажись, твой и здоров и не на замечанье... С чего плачешь-то, ангельский лик свой туманишь?

 — Ах, братцы, беда... Поди сами знаете, — мой-от в роте всех тише, всех безответнее... В иноки б ему, а не в солдаты... Портняжил он все между делом, по малости. То вольноопределяющему шинельку пригонит, то подпрапорщику шароварки сошьет... То да се, — десять целковых и набежало... Хотел матери убогой к празднику послать. Старушка в слободе под Уманью живет, только тем и дышит, что от сына ей кой-когда перепадает. Ан вот сегодня и прилучилось; скрали у моего солдата всю выручку, и звания не осталось...

 Всполошились тут Ангелы, кругом обступили, крылами, как ласточки в грозу, так и шелестят...

 — Да кто ж у него мог скрасть, милая ты душа, когда он из роты-то и не отлучался? Что говоришь-то, подумай... Опустил Ангел еще ниже голову, тихо ответ подает:

 — В роте и скрали. Простите на горьком слове, — да что же и скрывать-то...

 Насупились Хранители, друг на дружку и не взглянут. Кто же взять-то мог? Нет у них в роте такой темной души, чтобы у своего брата-солдата воровским манером последнее огребать.

 Спрашивает тут первовзводного командира Ангел:

 — Доложил твой, что ль, по начальству? Антошин Ангел резонно ему докладывает:

 — Не таковский мой, чтобы жалиться... Да еще перед самым смотром катавасию заводить. Что ж срамоту на шест вывешивать. Шестая наша рота, как орешек, ужели мы же ее под каблук... Честь не десять целковых стоит, а ежели бы на кого мой солдатик подозрение и имел, уши бы себе заткнул, рот завязал. Я от вас со своим огорчением в сторонку деликатно ушел, а вы меня сами нашли, да распатронили...

 Ведь вот какой Ангел понимающий оказался.

 Разошлись крылатые кто куда. Луна за облако скрылась, кусты вурдалаками принахмурились... Отличилась шестая рота, что и говорить...

 Выступает тут из-за темного дуба чернявый Ангелок, из себя не ахти какой, щуплый да хмурый. Коло Антоши наземь сел, к плечику его прикоснулся:

 — Не кручинься, голубь. Узел крепко завязан, да авось я развяжу. Деньги-то ведь мой скрал, — Брудастый... Антоша так на него крылами и замахал:

 — Что ты, что ты! Ветер слышал, ночь унесла... Снежок подпал и следок застлал. Чего же зря расковыриваешь? Однако ж, Ангелок свою ниточку разматывает:

 — Хочешь не хочешь, а я этого дела так не оставлю. Тебя мне и ненадобно. Сраму и на воробьиный клюв не будет... Только ты мне своего чистого покрепче усыпи, пока я дуботолка моего в смягчение приведу... Тоже и я препорученную мне черную душу выполоскать-то должен.

 Так строго сказал, что встал Антошин Ангел, низко чернявому поклонился и со смирением ручки скрестил.

 — Делай, что хочешь. А уж мой до зари камушком пролежит...

 

 * * *

 Не спит Брудастый. На локоть облокотился, все на Антошку посматривает, что супротив на койке в носовую жилейку высвистывал, — в печени у него, Брудастого, так и саднит.

 — Ишь, дрыхнет, — будто и не у него украли... Дите стоеросовое. А тут сдуру в чужой сундучок раскатился, — благо, открыт был. Вот теперь сам себя на вертеле и поворачивай. И зачем крал, бес его кривой знает! Ни светило, ни горело, да вдруг и припекло...

Попросить у Антошки, как следовает, — он тебе рубашку последнюю с крестом отдаст, лампадная душа... Не пожалился ведь никому, Чистоплюй Иванович. Молчан-травку проглотил, только с лица побурел. Поди, и не себя он теперь жалеет, а того, кто себя потерял, — на убогое солдатское добро позарился. Ведь вот этакая-то вещь более всего и пронзает...

 Не спит Брудастый, поворачивается. А над ним будто темное крыло ходит, слова острые навевает:

 — Что, солдат, сам себя накаливаешь? Кто тебе чехол на балалайку ко дню Ангела сшил? Антошка. Кто на маневрах, как ты притомился, винтовку твою на себе пер? Антошка... А он ведь и сам, как лучинка... Кто за тебя, темного, письма домой пишет, обалдуй ты безграмотный? Кого ограбил?.. Антошка простит-стерпит, да тебе же еще штаны задарма залатает, — а что же ты мамашу его хлеба к празднику лишил? Что ж я с тобой делать буду, ежовая твоя голова? Хочь бы откомандировали к другому, — тошно мне с тобой, нет никакой возможности...

 Скрипнул Брудастый зубом. И не спит будто, — откуда ж голос такой занозистый.

 — Вставай, вставай... Чего кряхтишь-то, как святой в бане... Умел в яму лезть, умей и выкарабкиваться.

 Не видно пылинки, а глаза выедает... Терпел он, терпел, однако ж не чугунный, — долго ли вытерпишь. Видит, дневальный, к нему спиной повернувшись, сам с собой в шашки за столиком играет. Скочил солдат на пол. По-за койками в угол пробрался, десятку из-под половицы выудил, да тихим маневром, подобравшись к Антошиной койке, под подушку ему и сунул.

 Сразу ему полегчало, будто чирий, братцы, вскрыл. Завел он глаза, одеяльце на макушку натянул. Только уснул, — ан и во сне хвостик-то остался: «Деньги-то я, — думает, — отдал, а надо будет утром Антошке по всей форме спокаяться. Срам перед ним приму, — он добрый, ничего... А то уж больно дешево отделался: украл, — воробей не видал, назад сунул, — будто наземь сплюнул...» Только подумал, а перед ним будто его брат родной, только с крылами да в широкой одежде, как небесному воину полагается... Топнул он на Брудастого ножкой:

 — И думать не смей!.. Оченно Антошке твое покаяние нужно. Только смутишь его, тихого, занапрасно... Я тебе форменно воспрещаю. Оробел Брудастый, в струнку вытянулся:

 — Да как же так?.. Хочь наказание какое на меня для легкости души наложите...

 — А ты без покаяния походи, вот это тебе настоящее наказание и будет.

 Задумался тут чернявый Ангелок и начальственно прибавляет:

 — Да еще, ежели пострадать хочешь, — воспрещаю я тебе с энтого часа солдатскими словами ругаться. Понял?

 Смутился тут Брудастый совсем, спрашивает своего Ангела:

 — На время или окончательно воспрещаете?

 — Окончательно. Ведь вот же Антоша не выражается. Стало быть, можно...

 — Да ему ж без надобности... Вздохом из него всякая досада выходит. А обнакновенному солдату, посудите сами. Скажем, я винтовку чищу. Паклю на шомпол навертел, смазкой пропитал, в дуло сгоряча загнал, — а назад шомпол-то и не лезет... Как тут, Ваше Светлородие, не загнуть? Дверь рывком дернешь, — и то она рипит, а солдат...

 — Это до меня не касаемо. Наворачивай паклю в пропорцию, вот и не заест... А будешь рассуждать, я тебя и курева лишу. Вздохнул тут Брудастый, на голенища свои покосился.

 — Ладно. Попробую... Только, в случае чего, ежели осечку дам, — уж вы того, не прогневайтесь.

 Улыбнулся Ангел. «Ничего, — говорит, — главное, чтобы прицел был правильный, а осечку Бог простит».

 

 * * *

 Так-то оно, братцы, все и обошлось. Антошке — возврат имущества, Брудастому — эпитимья, шестой роте — ни суда, ни позора, Ангелам-Хранителям — беспечный спокой.

 

Пол Виллард. Справочная, пожалуйста!

 

Когда я был маленьким, у моего отца был телефон - один из первых в округе. Я хорошо помню старый полированный ящик, прикрепленный к стене. Сбоку от него висела блестящая трубка. Я был слишком мал, чтобы достать до телефона, но часто завороженно слушал, как говорила с ним моя мать. Со временем я открыл, что где-то внутри чудесного устройства обитало удивительное существо - его звали "Справочная Пожалуйста", и не было на свете такой вещи, которой бы оно не знало.

"Справочная Пожалуйста" могла сообщить какой угодно телефонный номер и точное время. Мой первый личный опыт общения с этим "джинном в бутылке" состоялся в один из дней, когда моя мать ушла в гости к соседям.

Исследуя верстак в подвале, я случайно ударил по пальцу молотком. Боль была ужасной, но плакать не было резона, поскольку дома все равно не было никого, кто мог бы меня пожалеть. Я ходил по дому, засунув пульсирующий палец в рот, и наконец оказался возле лестницы. Телефон! Я быстро сбегал в гостиную за маленькой табуреткой и притащил ее на лестничную площадку. Взобравшись наверх, я снял трубку и прижал ее к уху. "Справочную Пожалуйста", - сказал я в рожок, который находился как раз над моей головой. Последовали один или два щелчка, и тонкий чистый голос заговорил мне в ухо: "Справочная".

"Я ударил палец..." - завыл я в телефон. Слезы теперь закапали без труда, поскольку я заимел слушателя. "А разве твоей мамы нет дома?" - прозвучал вопрос. "Никого нет дома, только я", - я зарыдал. "У тебя течет кровь?" "Нет, - ответил я. - Я ударил палец молотком, и он очень болит". "Ты можешь открыть ваш ледник?" - спросила она. Я ответил, что могу. "Тогда отщипни маленький кусочек льда и приложи его к своему пальцу", - сказал голос. После этого случая я звонил "Справочной Пожалуйста" по всякому поводу. Я просил ее помочь мне с географией, и она отвечала, где находится Филадельфия. Она помогала делать математику, сказала мне, что мой домашний бурундук, которого я поймал за день до этого в парке, будет есть фрукты и орехи. Потом умерла Пити, наша канарейка. Я позвонил "Справочной Пожалуйста" и сообщил ей это душераздирающее известие. Она выслушала меня и сказала что-то из того, что взрослые обычно говорят, чтобы успокоить ребенка. Но я не утешился. Я спросил ее: "Почему так получается? Птицы так красиво поют и приносят радость в дом только для того, чтобы закончить свои дни, как комок перьев на дне клетки?" Она, должно быть, почувствовала мое глубокое беспокойство и поэтому тихо сказала: "Пол, всегда помни, что есть и другие миры, в которых нужно петь". Каким-то образом я почувствовал себя лучше. В другой раз я вновь позвонил по телефону: "Справочную Пожалуйста!" "Справочная", - ответил уже знакомый голос. "Как пишется слово "фикус"?" - спросил я.

Все это происходило в маленьком городе в северо-западной части Тихоокеанского побережья. Позже, когда мне исполнилось девять лет, мы переехали в Бостон - через всю страну. Я сильно скучал по своему другу. "Справочная Пожалуйста" принадлежала тому старому деревянному ящику в моем прежнем доме, и мне почему-то никогда не приходило в голову попробовать позвонить ей по высокому, блестящему телефону, который стоял на столике в холле.

Тем временем я вырос и стал подростком, но воспоминания о тех детских разговорах никогда не оставляли меня. Часто в моменты сомнений или недоумения я вызывал в себе то чувство безмятежного спокойствия, которое у меня было тогда. Теперь я оценил, насколько доброй, терпеливой и понимающей она должна была быть, чтобы тратить свое время на маленького мальчика.

Несколькими годами спустя я отправился на Запад в колледж, и мой самолет приземлился в Сиэтле. У меня было полчаса или что-то около того между самолетами. Я потратил около пятнадцати минут на телефонный разговор с сестрой, которая теперь жила в этом городе, а потом машинально, не задумываясь о том, что это я такое делаю, я набрал номер оператора в моем родном городе и попросил: "Справочную Пожалуйста". Сверхъестественно, но я услышал тонкий чистый голос, который я так хорошо знал: "Справочная". Я не планировал ничего такого, но вдруг спросил: "Как пишется слово "фикус"?" Последовало долгое молчание, а затем прозвучал мягкий ответ: "Я полагаю, твой палец уже совсем прошел?" Я засмеялся. "Так это действительно вы? - сказал я. - Если бы вы только знали, как много вы значили для меня все это время!" "Я знаю, - ответила она. - Если бы ты знал, как много твои звонки значили для меня. Я очень ждала их, ведь у меня никогда не было своих детей".

Я сказал ей, как часто я думал о ней все эти годы, и спросил, могу ли я позвонить ей снова, когда приеду в гости к сестре. "Пожалуйста, позвони, - сказала она. - Просто попроси позвать Салли". Три месяца спустя я опять вернулся в Сиэтл. Другой голос ответил: "Справочная". Я попросил Салли. "Вы ее друг?" - спросили меня. "Да, очень старый друг", - заверил я девушку. "Мне очень жаль говорить вам это, - сказала она. - Последние пять лет Салли работала на полставки, поскольку была больна. Она умерла пять недель назад". Я уже собрался повесить трубку, но она вдруг спросила: "Подождите минуточку, вы случайно не Пол?" - "Да". - "Вы знаете, Салли написала вам записку. Она оставила ее на тот случай, если вы позвоните. Я сейчас вам ее прочту". В записке говорилось: "Скажите ему, что я все еще уверена - есть и другие миры, в которых нужно петь. Он поймет, что я имела в виду". Я поблагодарил девушку и повесил трубку. Я знал, что имела в виду Салли.

Перевела с английского Лика ЛУНЕВА

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 139; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!