Реприза дядюшки Хасана. Цирковая быличка



 

Истинный потомок великого праотца всех шутов, античного комедиографа Аристофана, Хасан Мусин, король клоунов сталинской Совдепии уже при жизни стал фигурой легендарной. Корифей циркового комизма на всём советском пространстве страшноватых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов был абсолютно безграмотен. Он не умел писать, читал по слогам, а над собственной росписью корпел по десять минут, покрываясь испариной. Зато от его абсурдистской «детской» чепухи, которую он выдавал на арене, задыхался от смеха партер.

Крупнейший знаток циркового искусства тех времён, художественный руководитель питерского цирка Георгий Веницианов, по-местному — Гардемарин, обозванный так в честь своего прошлого, чудом сохранившийся осколок дореволюционной культуры, называл Хасана Галиевича природным органиком, одарённым Всевышним мыслить телом и смешить людей, смешить до слёз. Из-за него директора цирков сражались между собой, желая заполучить ковёрного для своего манежа. В дни выступлений клоуна в вестибюле над кассовым окошком висели объявиловки: «На Мусина все билеты проданы».

Рождённый в Ташкенте до революции, рано сбежавший от своих татарских родителей, воспитанный ташкентской улицей, беспризорник Хасан случайно попал на галёрку цирка и, очарованный, застрял в нём на всю свою жизнь. По первости шестерил, стараясь услужить всем — артистам, униформистам, конюхам, реквизиторам. Носил, таскал, ставил, открывал, закрывал, чистил, убирал, ухаживал за лошадьми — любимыми существами на свете. Про себя позже будет шутить, что родился в стойле и материнским молоком его было молоко кобылицы.

Ему повезло. На его «шарнирность» обратил внимание опытный мастер манежа Николай Аристархов и стал из шкета делать артиста. Поначалу обучил акробатике — азбучной грамоте цирка. Через десять месяцев Хаська дебютировал. Уважаемый учитель почувствовал в нём бесстрашие, цирковой кураж, абсолютный слух, фантастическую природную пластику — и не ошибся. Спустя малое время, стоя вверх тормашками — головой на голове старшего партнёра, акробат Хасан наяривал плясовую на концертино.

После «глухонемых» фильмов с Чарли Чаплиным заболел клоунадой и через год превратился в имитатора Чарли, показывая мнимого глупца и мудрого философа на манежах провинциальной России.

К началу тридцатых годов он уже сам по себе — клоун-мим Хасан Мусин, визитной карточкой которого было любимое концертино. С помощью этой малой гармоники Хасан беседует со зрителями, отвечает на их вопросы, спрашивает, хохочет, поет. Концертино в его руках заменяет язык. Говорить опасно, вдруг не так поймут, да и зачем, если можно не открывая рта, благодаря виртуозному владению телом и инструментом сказать так, что всё будет понятно, правда, каждому своё. Используя этот трюк, мим превратился в самого смешного и самого любимого клоуна сталинского цирка.

Хасана Мусина любили все и всюду, но особенно в Питере. Да и он предпочитал город трёх революций другим городам в своей кочевой жизни, стараясь чаще выступать на арене цирка Чинезелли. Большим поклонником Мусина был сам Сергей Миронович Киров. Он даже в начале тридцатых годов обещал дать ковёрному отдельную квартиру в Ленинграде, но шуту его величества народа не повезло — Мироныча стрельнули. Перед самой войной Хасану вот-вот уже давали квартиру, ан нет, опять не успели — напал фашист. После войны снова пробовали наградить любимого клоуна города жильём, опять не вышло, начальников Питера объявили антипартийной группой и всех постреляли. Ну прямо как на манеже в дурной репризе у рыжего — всё мимо рта.

Питерский цирк снимал для клоуна комнату в коммуналке на полюбившейся ему Бармалеевой улице, что на Петроградской стороне. В теплые времена года он от цирка ходил пешком до своего дома. Шел по каштановой аллее, бывшей площади Коннетабля, мимо расстрелиевской статуи Петру Первому и Инженерного замка, по Марсову полю через Троицкий мост, переименованный в честь благодетеля в Кировский, далее по Кировскому проспекту мимо Татарской мечети, сооружённой при последнем царе на гроши петербургских дворников-татар, до Пушкарской улицы и Большого проспекта, а там уже рядом. Зимой добирался на трамвае, ближайшая остановка которого находилась на Садовой улице подле бывшей замковой церкви Архангела Михаила. В любом случае всегда проходил мимо громадины первого российского императора со знаменитой надписью: «Прадеду-правнук». Этот памятник русскому абсолютизму, огромный бронзовый прадед в римских доспехах, с двуглавыми орлами на плаще, крепко сидящий на бронзовом коне действовал на Мусина подавляюще. Он перед ним чувствовал себя нацменом и, проходя мимо, старался не поднимать глаза выше коня, который нравился ему более, чем восседавший на нем самодержец.

В начале шестидесятых годов в нашем славном городе под патронажем генералов из Союзгосцирка состоялось редчайшее событие — Всесоюзная конференция клоунов. Со всех концов необъятной Родины, из всех цирков прилетели и приехали к нам на Фонтанку белые, рыжие, мимы и разговорные, ковёрные, музыкальные и просто эксцентрики, короче, шуты всех мастей.

Великим политковёрным — первым секретарем Коммунистической партии СССР Никитой Сергеевичем Хрущевым — было объявлено, что нынешнее поколение советских трудящихся будет жить при коммунизме, и что в 1980 году наступит первая стадия мечты человечества. Задача бойцов культурного фронта — готовить людей страны к недалёкому светлому будущему. Естественно, советский цирк не остался в стороне и решил повысить идеологическую составляющую своего вида искусства. Поэтому основной вопрос, который решали на съезде социалистических клоунов, — идейное содержание реприз. Смех обязан воспитывать зрителя в духе преданности коммунизму.

Оказалось, что на всём земном шарике более тоскливого мероприятия в истории этого жанра не было никогда. Неразговорчивые, мрачные, скучно одетые в тёмно-коричневые, серые, синие, чёрные пары, без всяких цеховых отличий похожие на завсегдатаев питейных рундуков и рюмочных клоуны представляли собой довольно печальное зрелище. Вообразить себе, что эти люди с арены цирка смешат публику, было невозможно. Вскоре после приветствий и «тронных речей» начальственных ораторов многие шуты стали клевать носом.

В середине дня в зал с опозданием и под хорошей «мухой» вошел почётный гость съезда, легендарный Мусин. Естественно, его под аплодисменты, как цехового дядьку, пригласили за стол президиума. К концу рабочего дня, когда ползала клоунов отрубились окончательно и крепко спали, уважаемый Хасан Галиевич попросил слово и, согласившись с выступавшим до него товарищем из Москвы о необходимости учиться у жизни, рассказал совсем невпопад к происходящему пример репризы, случившейся с ним в лютую зиму 1949 года. История скорее показанная, чем рассказанная дядюшкой Хасаном, происшедшая с ним буквально здесь, за стенами цирка, вызвала бурное веселье и превратилась в главное событие клоунского собрания.

Стояла декабрьская зима. Заканчивался знаменательный для Питера и для всей страны голодный мрачный 1949 год. «Ленинградское дело» — антипартийная группа Попкова-Кузнецова, начало борьбы с космополитизмом и, одновременно, широкая амнистия для осуждённых по криминальным статьям. Снова наступали совсем невесёлые времена. Но цирки страны работали, и на манеже в Питере в тот год выступал наш Хасан Мусин.

У знаменитого ковёрного среди других сцен в программе была совсем коротенькая, на языке манежа называемая сцепом, между двумя номерами — группой жонглёров и воздушными гимнастами. Жонглёры в память о Великой Отечественной работали с военным реквизитом: бомбами, гранатами, пистолетами, винтовками и прочими подобными игрушками. Работали классно и имели большой успех. Униформисты в конце номера уносили реквизит в двух больших камуфлированных ящиках. Мусин с детским любопытством присматривается то к одному ящику, то к другому, стараясь заполучить что-либо из содержимого. Его отгоняют, он снова подкрадывается — и так много раз. Наконец, ему повезло, он выхватил из одного ящика барабанный наган. Отбежав в сторону, с пацаньей радостью ковёрный отзыривает, ощупывает военную игрушку и случайно нажимает на курок. Наган вдруг оглушительно бабахает и, выпав из рук испуганного Мусина, сам неожиданно начинает подпрыгивать на манеже, стреляя как оголтелый. Униформисты в панике, бросив ящики, бегут к занавесу форганга, а несчастный клоун из-за свалившихся с испугу штанов скачет за ними, волоча за собою концертино.

Кроме ковёрного в этой сцене «действующим лицом» был наган-пугач, изготовленный специально с заводным устройством и пружинами, позволяющими осуществлять такой трюк. По существовавшим в ту пору правилам, во всех зрелищных заведениях нашей Родины бутафорское оружие обязано храниться в отдельных металлических шкафах под надёжными замками и проверяться каждый месяц милицией. В питерском цирке заведовал таким оружейным шкафом самый старый реквизитор с сорокалетним стажем работы. Он каждый вечер после окончания представления забирал у Хасана Галиевича его стреляющую игрушку и закрывал ее в бронированном спецхране.

По окончании одного из декабрьских представлений на знаменитого клоуна налетела целая армия восторженных зрителей с просьбой подписать программки, не понимая, что для него это адский труд. Вернувшись в гардеробную позже, чем всегда, дядюшка Хасан разгримировался и посмотрел на часы — было уже за десять вечера, а реквизитора нет, да, видать, и не было. Запасные пистоны лежат на столе. Он позвонил в цех — там никого. Со стариком, вероятно, что-то произошло. Наган можно спрятать и в гардеробной, но ни один ящик стола не закрывался. Оставить в незапертом — опасно, вдруг пропадет, тогда будет виноват старый реквизитор. Лучше забрать с собою, а завтра вернуть в цирк. Успокоившись, он надел дореволюционную шубу на лисьем меху, доставшуюся по наследству от приёмного отца Аристархова, зарядил запальными пистонами барабан нагана, чтобы не оставлять их в цирке, надел лисью шапку, подарок новосибирских почитателей, и, положив наган в правый карман шубы, вышел из цирка.

Мусин шел к трамвайной остановке по давно протоптанному маршруту мимо заваленного и засыпанного снегом расстрелиевского памятника и Инженерного замка на Садовую улицу. Поравнявшись со своим нелюбимым императором, клоун почувствовал неладное. В тот же момент из-за огромного сугроба, наваленного у пьедестала, выскочили две тёмные тощие тени, в одинаковых бушлатах-ватниках, в хабешных малахаях, обрамлявших заросшие старческие лица жёванных жизнью существ.

— Ну ты, фраер прикинутый, скидавай теплуху, не то перо в орла и копец, — прохрипело короткое беззубое существо.

— Слышишь! Снимай шубу, дед, твою мать… Не то прикончим, — прошепелявил перевод фени длинный бледнолицый подельник. В его руке блеснуло лезвие финки. Ковёрный понял — старики серьёзные, учёные блатяры, начнешь выбивать финку из правой руки, перекинут в левую. Придётся защищаться по-иному. В кармане шубы он нащупал рукоятку своего бутафорского нагана — и только снял его с предохранителя, как вдруг короткий бросился на клоуна. Мусин ловко отскочил, но грабителю удалось сорвать с него лисью шапку. В следующий миг над головами стариков-бандитов грянул выстрел, затем машинально, как положено по репризе, выпущенный из рук шута наган упал на протоптанную в снегу тропинку и подпрыгивая, стал нещадно палить. На долю секунды бандиты оцепенели, уставившись на прыгающее и стреляющее чудище. Затем бледнолицый странно упал, уткнувшись головой в снег, даже не упал, а как-то неловко сложился, прижав финку к груди вроде бы для защиты. Короткий шайтан с лисьей шапкой, перепрыгнув через дружка, бежал в сторону Инженерного замка.

«Вот-те нате, фокусы-покусы, отчего же он так нехорошо свалился», — подумал дядюшка Хасан, поднимая замолкнувший пугач. «Видать, что-то неладное…»

— Что с тобой, дед? Вставай, — попробовал докричаться до упавшего клоун.

Но лежащее в снегу существо безмолвствовало. «Наверно старый с испугу сознание потерял, — догадался Мусин. — Вот чёрт побрал, место-то какое глухое, пали хоть из пушки, никто не услышит».

Клоун двинул на Садовую в надежде встретить живую душу, но кроме трамвая № 12, который он пытался остановить, никого не было. Пришлось повернуть к Невскому. Без шапки голова его стала замерзать. К Невскому он подошел похожим на отступающего фрица — с обмотанной шарфом головой и поднятым воротником шубы. Таким чучелом нагрянул на единственного постового милиционера, заседавшего в тулупе и валенках в специальной будке недалеко от угла.

— Товарищ милиционер, — обратился ковёрный к постовому, — беда, человек упал.

— Ну и что?

— Да упал с испугу.

— С чего?

— С испугу.

— Что за мура такая?

— Упал и в снегу лежит, не встаёт.

— Где лежит?

— В снегу перед императором.

— Перед кем?

— Перед Петром Первым.

— Ты что, пугало, пьян или с крыши свалился?

— Нет, я как стёклышко.

— Я спрашиваю, откуда ты взялся?

— Из цирка, здесь недалеко.

— Я тебе покажу — из цирка, ты что, постового решил дурачить?! На Невском цирк устраивать! А ну, идём со мной.

— Товарищ милиционер, товарищ милиционер…

— Идём, идём, клоун тоже нашёлся, на Невском безобразить решил… Там тебе зададут цирк, протрезвеешь сразу, — и привел ковёрного в центральную легавку на переулок Крылова, где сдал «подвыпившего весельчака, пристававшего к органу власти», дежурному офицеру.

В милиции после хорошего допроса с клоуном разобрались.

— Фамилия, имя, отчество, национальность, когда и где родился? А, беспризорник! Сержант, запиши: из беспризорников.

— Маршал Малиновский тоже из беспризорников.

— Тебя не спрашивают про Малиновского. Где работаешь?

— В цирке.

— Товарищ задержанный, не шути, мы тебе не собутыльники и ты не в шалмане, а в милиции находишься.

— Товарищ начальник, в цирке ведь не только слоны да лошади работают, но и люди.

— Почему документов не имеешь?

— Имею, с собой не ношу. Меня и так знают. Со мною можно и на «вы» — возраст позволяет. Я клоун Хасан Мусин, в городе афиши висят с моим изображением.

— Слышали про такого, слышали. Сержант, позови Тахира на опознание, он должен знать про своего Мусина.

Сержант привёл заспанного милиционера-татарина.

— Тахир, твой соплеменник под клоуна Мусина чешет.

— Товарищ капитан, это Мусин и есть, — взглянув на задержанного, сказал милиционер и спросил Хасана Галиевича, как он, такой известный человек, оказался у них в отделении.

Клоун рассказал всю историю нападения на него стариков-разбойников подле монумента.

— А куда вы свою пушку дели? — спросил капитан после рассказа. Мусин положил бутафорский пугач на стол дежурного начальника. Тот внимательно, со всех сторон осмотрел его.

— Фигня какая-то. Барабан с прострелянными пистонами, а там что такое?

— Там заводное устройство, с помощью которого наган прыгает, — ответил хозяин.

— Первый раз такую ерунду вижу, цирк, действительно. Ну что, товарищ Мусин, ведите нас к императору, посмотрим, кто у вас там упал.

Когда ковёрный в сопровождении наряда милиции вернулся к памятнику, бандит-старикашка лежал в той же позе; уткнувшись лицом в снег. «Застыл, бедолага, — подумал Хасан, — конец ему пришёл, на дворе под тридцать градусов будет». И артисту стало жарко.

За эту «репризу» клоуна и почтенного реквизитора суд приговорил к двум годам тюрьмы. Им повезло. Во время следствия на барахоловке поймали второго шайтана-налетчика, пытавшегося продать огромную лисью шапку Хасана. Вор признался, что с амнистированным подельником напал на седого фраера у какого-то памятника, и что седой замочил его товарища, а он сорвал шапку со стрелявшего и бежал. После многочисленных просьб трудящихся цирка и присоединившихся к ним больших начальников два года тюрьмы заменили на два года условно. Вот такая история случилась с Хасаном Галиевичем здесь, рядом, за стенами цирка, против памятника Петру — кстати, он был свидетелем.

Рассказ, сопровождаемый показом великого шарнирного органика, шёл под непрерывный хохот его коллег по манежу. Дядюшка Хасан на такую реакцию клоунов смотрел с недоумением, не понимая, почему они смеются.

— Смешно-то оно смешно, но я не стрелял в него. Я из пугача пальнул вверх, потом выронил его, как всегда, а он запрыгал, стреляя. Вот и всё. Просто у тощего джинна с финкой было больное сердце — он испугался и его хватил удар. Униформисты тоже бежали, когда наган прыгал и стрелял. Я хотел помочь и не знал, что старик кончился. Чего здесь смешного? Император всё видел, — попробовал оправдаться дядюшка Хасан, но последние слова его исповеди были заглушены овацией клоунов Советского Союза.

История с пугачём не прошла бесследно для коверного Мусина. С тех пор он стал пить. Не от того, что был осуждён, а что из-за него погиб человек. Хасан его не убивал, всё произошло случайно. Защищаясь, он смертельно напугал бутафорской хлопушкой грабителя, но всё-таки… Он сам в детстве воровал, шпанил, беспризорничал, тоже мог постареть в «Крестах» и заболеть, не случись цирка. Цирк спас — акробаты, жонглёры, клоуны, родные лошади-коняги, любимое концертино, учителя, зрители, прожектора, аплодисменты… Но память о воре, замёрзшем подле бронзового русского царя, сверлила голову и не давала покоя.

С помощью знаменитых цеховых подельников под занавес карьеры Хасану Галиевичу дали отдельную квартиру, но не в Питере, а в «хлебном городе» Ташкенте, на его родине. И жил бы он там — стариковал, но постепенно алкогольная болезнь превратила корифея циркового комизма в беспутную симпатичную человечину, которую со временем начали сторониться даже его партнёры по манежу. А директора, пуская его под крышу цирка, не выпускали на арену.

В цирке его можно было найти в стойлах среди лошадей. Старый клоун страстно растолковывал им, что он, Хасан Мусин, не виноват.

— Ты пойми, Роза, — обращался он к серой лошадиной красавице. — Откуда я знал, что у него грудная жаба, в руке-то его я увидел нож и стрельнул, но стрельнул из пугача. Пожалуйста, Роза, скажи всем вокруг — Хасан не виноват, понимаешь, да, не виноват. — Коняга начинает кивать. — Ну, спасибо тебе, Роза, спасибо, — и он целовал её в морду. Затем переходил к другой лошади.

— Ты слышал, Быстрый, дядюшка Хасей не виноват, он никого не убивал… Ты понял… Ковёрный Хаська не виноват…

Однажды до своих коняг он не дошел. Его нашли утром на ступенях ташкентского циркового дворца свернувшимся в калачик. В руках у клоуна было старое концертино.

 

Легенда Петровского острова

 

Как рассказывал прославленный городской историк, правда, известный только среди питерских забулдыг и алкашей, Вáдно Палыч, или просто Вадно[16], название Петровский — буквальное. Островом владел лично Пётр I. Для него там был срублен дом-дворец. Для царских нужд чухонцы держали на острове отборных коров, а для царских потех с Севера привезена была семья самоедов. Царева сестра Наталья выстроила на острове Комедийный дом — одно из первых театральных заведений в России.

При матушке Екатерине II Ринальди поставил на Петровском деревянный дворец её сыну Павлу. При дворце выкопали пруд-озеро для царской рыбки — стерляди. Павлова матушка очень любила стерляжью уху. Дворец, к сожалению, сгорел в 1912 году. С конца XVIII века имперская контора стала сдавать островные земли под разные мануфактуры, восковые заводы и пеньковые склады. Постепенно на острове возникла своя промышленность, и с постройкой немцами в 1860-е годы пивной варильни «Бавария» его стали отдавать любителям языческого праздника Ивана Купалы. Гулянья эти сделали остров популярным среди городской пьяни.

В наше советское время каждая группа питерских жителей знала об острове со своей стороны. Искушённым культурою людям он известен по «Убежищу престарелых артистов», которое открыто было в начале XX века стараниями актрисы Императорского Александринского театра Марии Гавриловны Савиной. Дом призрения служителей Мельпомены находится в конце единственного проспекта на берегу Малой Невки, против Елагина острова.

Питерскому пьющему народу остров знаком по пивному заводу «Красная Бавария». В пятидесятые годы «Бавария» ещё не была восстановлена после блокадных бомбежек. Спортивные человеки, которых в городе после войны оставалось совсем немного, Петровский знали по деревянному стадиону Ленина, основательно разобранному на дрова в войну.

Военные моряки и блокадники помнят его по знаменитому заводу, на котором клепали страшное для фрицев русское оружие — торпедные катера «Морские охотники». Катера замечательны были тем, что делались целиком из дерева и были недоступны для немецких мин и радаров. Из-за этих-то катеров фашисты сильно бомбили остров. Почти все строения на нём были разбиты, а сам он превратился в ту пору в городское захолустье.

В восточной части петровских земель, в остатках старинного парка, среди лип и кленов находилось внутреннее озерцо — единственный след всех дворцовых сооружений на острове. Оно привлекало полуголодное окружное пацаньё обилием рыбы. Для рыбарей соорудили на нём два плота из балок брошенного стадиона. Один из них находился в небольшой бухточке в северной части пруда-озера. Бухту редкие в этих местах идейно-порядочные люди, гулявшие со своими собаками по берегам царского пруда, называли «Привалом алкашей» или «Бухтой отщепенцев».

И действительно, в этой бухточке дважды или трижды в неделю под видом рыбаков собиралась бражничать у костра богемная часть алкашного человечества петроградских островов. Среди них были бывшие артисты, бывшие писатели, историки, художники, которых сханыжила жизнь, пустив их мечты и надежды под откос. На берегу стерляжьего пруда наслаждались они дымом свободы, запивая его чем придется.

«Паханил» над ними актёр, списанный со сцены Красного театра[17] военным ранением, по кличке Секретарь. За что его так прозывали, никто не знал. Не то он был секретарём театрального комсомола или партии, не то играл когда-то партийного секретаря. Но дело не в этом. Если бы не контузия, сделавшая его заикой, он не только секретаря, но и любую роль Шекспира мог бы представить.

Другой начальствующий бражник звался Бомбилой. В Отечественную войну летал он на могучих бомбардировщиках и бомбил фрицев вдоль и поперёк даже в их столичном граде Берлине. О чём писал книгу, во всяком случае, после второй дозы каждый раз обещал её закончить. Сейчас же зарабатывал тем, что «бомбил» человеков в магазинах и столовках Петроградской стороны. В привале алкашей служил доставалой спиртного, «летая» за ним в любое время дня и ночи. Нравом отличался общительным, но, перебрав живительной влаги, мог впасть в гордость и буйство, что при его могучем здоровье становилось небезопасно.

Был среди них и художник, которого называли просто Перров, добавляя к фамилии великого передвижника вторую «р». Величание своё мастер заработал бесконечными копиями картины Перова «Охотники на привале», которую костровые люди называли почему-то «Муму на привале». Может быть, из-за того, что сам Перров бесконечно молчал в своей пьяной застенчивости, объясняясь в основном междометиями и жестами, да и копии его носили печать некоторой «глухоты».

В петроградских пивнухах Перров приобрел известность тем, что за две кружки пива из медной проволоки выгибал профиль любого заказчика. А за сто граммов водки на глазах у изумлённых пивных старателей изготовлял из той же проволоки профиль вождя революции товарища Ленина и профиль вождя и Генералиссимуса товарища Сталина, причем так скоро, что окружающие его питухи восклицали: «Смотри, как ловко стрекочет, — видать, академии кончал». Копии «Муму», извините, «Охотников на привале», писал каждую неделю для еды и толкал их по дешёвке в забегаловках на Большом проспекте нашей стороны или в чайных у Дерябкина рынка.

Эти симпатичные для нашего уха, желудка и кошелька заведения, оставшиеся от истории Отечества, существовали в ту пору в Питере большей частью вокруг рынков. Цвет перровских копий менялся в зависимости от наличия у художника в данный момент основных красок. «Муму» могли быть буро-красными, серо-синими, чёрно-зёлеными и так далее, то есть любого цвета, какой под рукой. И ежели бы кто-нибудь собрал и выставил сделанные мастером сотни «Муму», то это была бы самая современная концептуальная выставка из всех возможных в мире, а разные там сюрреалисты, поп-артисты, боди-артисты и прочие нонконформисты содрогнулись бы от зависти. Но за такое идеологическое хулиганство его отправили бы лет эдак на десять рисовать Колыму. А к тому времени мастер находился в последней стадии алкогольной болезни — пьянел от паров, периодически сгонял с плеч рыжих чёртиков и на освоение Колымы никак не годился.

Почти каждый раз на костёр отщепенцев приходил старый лабух-флейтист — Дударь Шелапут. Шелапутом он обзывал себя сам за легкость собственной жизни. Приходил обязательно с водкой и, прежде чем выставить её, требовал «уважения к себе» через какие-либо скабрезности, которые по очереди должны были рассказывать ему собутыльники.

Начальствующий Секретарь встречал его обязательным вопросом: «Ну, что вы, выс…сокочтимый Шел…лапут, нас…свистели для нас с…сегодня? Докладывайте, пожалуйста, и выкладывайте быстрее, так как перед принятием вашего дара вовнутрь его необходимо охладить». За долю спиртного старая беззубая шатунья-ханыжка Офелия Дездемоновна поставляла на костёр грибы, собранные в кущах Петровского. В далёком прошлом эта тётенька славилась на нашей стороне как самая красивая и бойкая «речная дешевка». Её обычно сопровождал большой лохматый барбос Гораций — порядочная пьянь в собачьем обличье. На втором-третьем чоканье он начинал жалобно подвывать (что по-местному называлось «алаверды захотел») и выл до тех пор, пока не получал свою дозу «лекарства».

Но наиболее интересной и колоритной фигурой среди всей этой публики был актёр-пенсионер Иванов-Донской из Дома призрения актеров, именуемого в советские времена Домом ветеранов сцены им. М. Г. Савиной. Этот малюсенького роста человечек с огромной мохнато-пегой головой всю свою жизнь проработал на поприще провинциальной Мельпомены в заштатных, неизвестных театриках, исполняя крошечные роли калек, приживалов, карлов, щелкунчиков и разнообразных зверюшек вроде ежей в многочисленных спектаклях и ёлках. Вафля — Илья Ильич Телегин из «Дяди Вани» А. П. Чехова — самая значительная роль, которую ему удалось сыграть в столичном городе Йошкар-Ола, который он обзывал почему-то Кошмар-Дырой. Иванов-Донской страшно гордился этим обстоятельством и часто поминал свой успех.

Как полагали собутыльники (да и он не возражал), попал в Дом ветеранов сцены Иванов-Донской благодаря своему главному таланту — голосу, удивительно похожему на голос Левитана, любимого народом-богатырем генерального диктора сталинского Совинформбюро.

Кроме голосового таланта Донской-Левитан артистически исполнял при костре роль виночерпия. Причём играл он эту роль чрезвычайно серьёзно. Как говорят, входил в нее по всем правилам системы великого Константина Сергеевича Станиславского. Он был если не первооткрывателем дозировки спиртного по булям, то одним из пионеров этого искусства на наших островах. Когда старик начинал своё замечательное действо — разлив, — вокруг воцарялось гробовое молчание. Бражники напряжённо следили за его ловкими движениями, а когда последний буль из поллитровой бутылки «Ленинградской» водки, в народе нежно обзываемой, по цвету искусно нарисованной этикетки, «зелёненькой», выливался в седьмой стакан, раздавались обязательные аплодисменты. Сейчас, может быть, многие знают секрет нашей поллитровки, но в ту далекую пору эту невидаль показывал только он и только на Петровском острове, причём уверял всех, что Пётр I именно так и разливал «родненькую».

Кто-то из нашего талантливого народа, может быть и сам Иванов-Донской, открыл, что пятисотграммовая водочная бутылка делится на 21 буль, то есть если ловким моментальным движением перевернуть открытую бутылку перпендикулярно вниз горлышком над имеющейся емкостью, то из неё с двадцатью очень короткими паузами выльется двадцать один буль водки. И если вам необходимо разделить «знакомую» бутылку на семь стаканов, то в каждом из них окажется по три буля, а ежели на троих, то в стакан каждый получит по семь булей, причем водка дозируется абсолютно одинаково, как в хорошей немецкой аптеке. Искусство состоит в быстром переворачивании открытой бутылки и точном передвижении во время пауз между булями от стакана к стакану. Стаканы для такого спектакля брались гранёные, по семь копеек за штуку, и ставились рядом, грань с гранью. Не думайте, что это легко сделать и что у вас сразу получится. Секретарь вон долго репетировал, а так и не освоил до конца искусство великих алкашей.

При всех таких подвигах была у Иванова-Левитана и своя знаменитая слабость — после трёх паек водки он на глазах у всех начинал превращаться в Гамлета, реализуя свою несыгранную театральную мечту на берегах пруда-озера, в котором когда-то разводили царскую рыбку стерлядь. Кстати, пруд сей становился для него Северным морем, а каждый сидящий у костра бражник — одним из персонажей великой пьесы: пахан Секретарь — Клавдием, Шелапут — Полонием, Дездемона-ханыжка — Офелией, Бомбила — Лаэртом и так далее. К ним-то и обращался наш островной Левитан-Гамлет дикторским голосом, в манере последнего питерского актера-романтика Мгеброва декламируя:

 

Истлевшим Цезарем от стужи

Заделывают дом снаружи:

Пред кем весь мир лежал в пыли,

Торчит затычкою в щели.

 

Когда наш Левитан надоедал честной компании своим гамлетовским буйством, его по приказу Секретаря—Клавдия ссылали в «Англию», то есть на другую сторону царского пруда — Северного моря. Могучий Бомбила поднимал маленького старикашку на руки, относил его на рыбацкий плот, усаживал на снарядный ящик, стоящий по центру, вставлял в его руки доску-весло и длинным кругляком сильно отпихивал плот от «датского» берега в сторону «Альбиона». С плота через малое время громкоговорительным басом Левитана Иванов-Донской—Гамлет приказывал: «Занавес! Конец третьего акта, завтра начнем четвёртый…» — и плыл в свою «Англию» — Дом ветеранов сцены.

Со временем ссылки стали учащаться, и однажды, когда в атмосфере Петровского острова почему-то резко стало меняться давление и Донской—Гамлет особенно буйствовал Шекспиром, его окончательно сослали. Бомбила, как всегда, проделал все манипуляции с отплытием героя, и пьяный голос Левитана пообещал назавтра вернуться к костру, но не вернулся вообще. Через день, когда домактерские служки совместно с «отщепенцами» стали его искать, то на «английской» стороне моря-пруда обнаружили пустой рыбацкий плот с доской-веслом на брёвнах, и более никаких следов Гамлета на них не было. Несколько позже специальные водолазы тщательно обшарили всё озерцо, но, кроме детского ржавого танка, ничего и никого не нашли. Вот так странно он и пропал.

В наше время можно было бы подумать, что его увели в свою вселенскую «Англию» господа инопланетяне, но в ту, сталинскую пору, на наших островах эта химера ещё не водилась. А может быть, он за многолетнюю дружбу с Бодуном-Бахусом накопил в себе каких-нибудь морских чёртиков, и они его через Финский залив и Варяжское море действительно доставили в Англию, если не далее. Много было высказано разных, в том числе и фантастических, предположений у костра «отщепенцев», но Гамлет исчез окончательно и бесповоротно в неизвестном направлении.

На девятый день у поминального костра в «Бухте отщепенцев» собралась вся академия чмыриков-ханыриков петровских островов, чтобы помянуть «зелёненькой» актёрского пенсионера. Девятины начались с того, что на «плот Гамлета» поставлен был гранёный стакан с семью булями водки для без вести пропавшего. Бомбила оттолкнул его, как обычно, от нашего пьянского берега в сторону «Англии», и вся пришедшая гопа выпила первую пайку молча. Разливал сам Секретарь — способом пропавшего виночерпия. Водки было много — каждому досталось не менее семи булей.

Художник Перров явился на девятины с опозданием, но зато с очередной копией «Муму», завернутой в газету. Приняв свою пайку, он снял с холста «Ленинградскую правду», и все поминальники узрели в образе главного рассказчика нашего Гамлета — Иванова-Донского. Заика Секретарь с некоторой заминкой воскликнул в изумлении: «Ну, ты д…даешь, ак…кадемик, м…м…моло…д…дец, лихо п…п…получилось! Жуть-то, к…ак п…п…похож!» Поминальную картину водрузили в свете костра на береговую липу, а Бомбилу послали за дополнительной водкою на Аптекарский остров, к потайному шинкарю Гришке-малине, что на Песках.

Тем временем ритуальный пир продолжался, а к поздней ночи даже разъярился не на шутку и до такой степени, что стал сильно мешать порядочным жильцам с Петровской набережной исполнять свое законное право на отдых. Они, порядочные, вызвали наряд милиции, который неожиданно нагрянул на наших печальников и разогнал их в разные стороны, прежде жестоко отлупив всех подряд, даже Секретаря. Обошли только Горация. Он ещё до прихода фараонов после второй дозы исчез в кустах и отрубился, это его и спасло. На другое утро Бомбила, ночевавший после побоища под трибунами стадиона Ленина, с надеждой опохмелки обошел озеро и у берегов «Англии» на плоту обнаружил вожделённый гранёный стакан, поставленный им для духа Левитана—Гамлета на снарядный ящик. Стакан был пуст…

Происшествие это вызвало удивление, испуг и предчувствие чего-то странноватого у пьющего островного народа. Действительно, с этого всё и началось.

Вскоре проходившие мимо озера работники в спецовках, наверное, малограмотные, стали рассказывать, что туманными августовскими утрами с озера доносится какое-то чтение то ли молитв, то ли стихов, как будто прямо на озере кто-то включает и выключает радио. А затем ещё чище.

«Охотники на привале», то есть «Муму» во главе с Донским—Левитаном, висевшие на старой липе, на тринадцатый день неожиданно пропали. Некоторое время спустя какие-то абсолютно трезвые петровские людишки божились, что видели, как забрал их кто-то лохматый. Может быть, дух старого актёра?

Немного погодя алкогольные работники пивзавода и фабрики «Канат», что на Петровском проспекте, по секрету шептали друг другу, что рано утром спросыпу не раз видели его прогуливающимся по своему проспекту в сторону Малой Невки и Дома ветеранов сцены в костюме Великого Императора, с какой-то картиною под мышкой, и голосом Петра I—Левитана вещавшего: «Внимание, внимание! Говорит Иванов-Донской. Работают все радиостанции Советского Союза. Я возвращаюсь в Данию. Откройте занавес! Начинается четвёртый акт истории!»

А в совсем последние советские времена варщики солнечного напитка, идущие поздно с работы, у кирпичных стен своего старого пивного завода «Красная Бавария» слышали, как он голосом опять-таки Левитана читает знаменитый монолог Гамлета «Быть или не быть…»

 

Великий алкашный историк Вáдно Палыч после трех булей «зелёненькой» баял, что Петру тоже нравилось гулять по своему ленному острову.

 

Островитянин

 

Сам я с Петроградской стороны, где разные там подшиваловы, плуталовы, гулярные и бармалеевы улицы. Вообще-то, если смотреть на карту, то это тоже остров. Но нас почему-то зовут «стороной», а «островом» в Питере именуют Васильевский. Есть, правда, в городе ещё и другие, но Васильевский из них — главный.

На нем в течение двух столетий всякие «немецкие англичане» мешались с русскими делателями наук и ремёсел. Предки моего друга по материнской линии — немцы, осевшие на протестантском острове Петербурга среди своих кирх и кладбищ. По отцовскому же кругу цыганская кровь смешалась с русско-волжской, и среди островных линий и переулков возник новый островитянин — Михаил Николаев, родился в блокаду на Волховском переулке, дом № 6, рядом с Тучковым мостом, соединяющим остров с нашей Петроградской стороной.

Выжил он в то крутое время благодаря своей замечательно подвижной матушке Екатерине Васильевне, носившейся во время бомбежек между малыми детьми (прикрывать их собою от осколков) и фабрикой «Промпуговица», бывшей через двор от дома, где она работала. Муж-отец, рабочий питерского завода, лежал в дистрофии на топчане, и поскольку мёрз от холода, то был обложен утюгами, камнями и кирпичами, подогреваемыми на буржуйке.

Однажды, когда мать задержалась, отоваривая детские карточки соевыми конфетами, он окончательно «застыл», и две пары детских глаз — Миша и его сестра Оля — лишились своего русско-цыганского бати. Поднять детей в голодные сороковые помогли рыбаки, испокон веку жившие и сушившие свои сети по соседним дворам. На 3-й линии, у Большой Невки, находилось их кооперативное правление. А рыба была Едой.

Обучаться он стал в Тучковом переулке, а закончил школу-десятилетку на Съездовской линии.

Отчего Миша поступил на актёрский, да еще к Зяме[18], в ТЮЗ, трудно понять, — может быть, от своего кровосочетания? Цыганско-русские немцы должны были что-то выкинуть — вот и выкинули. Сделали поначалу из Миши актёра.

И снова была маята. После лицедейства в Туле и Тбилиси он заболел туберкулёзом, а возвратясь на родину, в Питер, завязал с этим нервно-пыльным ремеслом навсегда. Какое-то время пришлось кормиться всякой ручной работой, пока тот же ТЮЗ не приспособил его к макетному делу. Тюзовский художник-постановщик Гдаль Ильич Берман, шустрая и добрейшая личность по прозвищу За Гдалью — Гдаль (не мог никому отказать, поэтому работал на всех городских сценах, площадках, эстрадах, в цирках и т. д.), уговорил его попробовать заняться ремеслом театрального макетчика. Вскоре Зиновий Корогодский, актёрский учитель Михаила, взял его в штат — и не ошибся, из бывшего артиста со временем возник уникальный мастер-волшебник, лучший из лучших мастеров этого редкостного театрального делания.

Я познакомился с ним в 1973 году. Ныне знаменитый, а в ту пору молодой режиссер Лев Додин предложил мне сделать декорацию к спектаклю «Свои люди — сочтемся», по-моему, его первой значительной работе. Там, в ТЮЗе, мне, избалованному к этому времени знаменитыми макетчиками города Борисами Борисовичами, Иванами Корнеевичами, Алексеями Васильевичами, Владимирами Павловичами, представили молодого тощего бородача с карими цыганскими глазами и велели ему показать передо мною свои способности в макетном деле. Этот длинный достал из кармана тряпочку, развернул её, и на моей ладони оказалось маленькое ружьецо. Затем он, бородатый, сказал, как бы извиняясь, что сделал это просто так, без всяких там масштабов, и ничего более в виду не имел. Самое интересное и поразительное, что в лилипутском ружье этого тощего тэбэцешного человека была ласка. Да, да, оно было сделано ласково. Макетов, макетных работ с таким человеческим чувством до этого случая я не встречал. На моей ладони лежало совсем маленькое ласковое ружьё.

Вот с того-то макетного ружьеца я и прилепился к нему, да и он стал «подельником» моим по сценографической части во многих театрах Ленинграда-Питера, Москвы, других городов, а затем и других стран.

Но первым совместным делом нашим был не макет, а поход на Север. Мне, бродяге, нужен был попутчик, и попутчиком он оказался верным: очень способным, срушным ко всем сторонам ходячей жизни, настоящим окопным сотоварищем и ещё, неожиданно, — очарователем всех встречных человеков. Очаровывал он их незнамо чем, наверное, своею добротой, и благодаря этому потрясающему его качеству мы ни в чём не нуждались в наших северных деревнях. А узнав, что он блокадный островитянин, нам из всех домов и со всех концов деревень под это тащили сметану, творог, мёд, пироги и прочую снедь — только бы «тощенького поддержать». Так я стал при нём поводырём. Кстати, очень интересное занятие.

В одной из деревень, под названием Погост, моего кормильца от меня чуть было не увели. Старухи хотели его приспособить на место батюшки, больно уж он им своим видом и нутром подходил, да и церковь пустовала. А то, что молитв не знал, — это не беда. «У нас всё есть, — говаривали они мне, — обучим, только отдай нам его в батюшки». Но я про него уже всё понял и, конечно, не отдал его старухам, а заразил своим бродяжничеством. И стали мы с ним весной каждого года в тюзовской макетной, между очередными театральными макетами, собирать свои мешки, мечтая о его супчике, сваренном на моём воровском костре. А когда наступала амнистия от бесконечных работ, покупали мы железнодорожные билеты на «очередной Север» и под движение колёс чокались со свободою.

Ты помнишь, как мы в жутко дождливый день на раздутом людской давкой автобусе добирались в забытый Богом и советской властью ленный город Ивана Грозного Шенкурск, и как через худую крышу струя воды дырявила в течение часа стриженую голову двенадцати-тринадцатилетнего пацана, зажатого людьми, и как сердобольный шенкурский алкоголик вливал в него, трясущегося, остатки своей водки, чтоб он «не кончился»? Ты помнишь здоровенных мужиков, лежащих у ларя с остекленевшими глазами, сломленных местным коктейлем — смесью «зазаборного» вина «Клюковки» с шенкурским пивом? Много мы этого «кипа» видели в наших хождениях по Северу. А наши сидения у моего костра в твоём палаточном уюте, в мстинском раю, с замечательными художниками Давидом Боровским и Володей Макушенко, с потрясающими подзапретными книгами, за которые бы все мы в других местах да на чужих глазах сидели бы долгие годы…

А зимою мы снова с тобой грешили, и ты снова становился соучастником моих посягательств на создание миров, правда, театральных, но всё-таки…

Ты помнишь, как мы радовались, когда удалось заставить вспухнуть желваками холст, сделать из холста невозможное — физиологию — в «Холстомере» Л. Толстого. Или два сильно муарившихся тюля подчинить масштабу глаза и превратить неприятный оп-артистский[19] эффект муара в ощущение колышащейся листвы и выиграть главную идею «Дачников» для Г. А. Товстоногова.

А как мы были довольны, когда у нас в работе к «Возвращению на круги своя» И. Друце получился, наконец, природный храм, в котором (по замыслу сдвинутого чертиками Бориса Ивановича Равенских — светлая ему память!) должен был умереть великий русский человек — Лев Толстой! Или вспоминаю, как на макет монструозных «Мёртвых душ», который мы привезли с тобой Ю. П. Любимову на Таганку, в театр приехали все знаменитейшие московские «бояре»-макетчики и отзырили тебя пристально и отдельно от меня с завидками в глазах своих и уважением к твоей островной персоне. А как мне-то было приятно, твоему поводырю с Петроградской. И в сей момент скажу тебе и вам, дорогие друзья, что натворил ты, наш Миша, для всех нас много всякого замечательного. Давно ты у нас уже мэтр и цеховая гордость. Все люди от театральных художеств мечтают с тобою работать. А мои бывшие студенты с Моховой, которые уже захватили театральный город, несут тебе свои идеи и рисунки и отдают их в твои добрые, надёжные руки. И правильно делают.

А вы, которые со своими телохранителями катите по Дзержинской-Гороховой, видите — по Семёновскому мосту через Фонтанку шагает бородатый тощий седой человече? Видите светодвижение над его головой в сыром вечернем фонтанном воздухе? Это последние василеостровские ангелы со старой кирхи, что на углу Среднего проспекта и 3-й линии, недалеко от Тучкова переулка, охраняют нашего последнего островитянина — Михаила Гавриловича Николаева, других телохранителей ему и не надо.

И всё-таки Петроградская сторона тоже остров.

 

 

V

 

Платон и Платонида

 

Михаилу Гавриловичу Николаеву, свидетелю, посвящаю

 

Горе горькое по свету шлялося…

Из старинной песни

 

В годы хождения по русскому Северу довелось нам попасть в дивные места южной части Северо-Двинской возвышенности. Один из примечательных местных стариков-луней, Николенька из деревеньки Верхний Перелесок похвалялся нам, бродячим художникам:

— Живём мы на грудях матушки-земли, вон, гляньте, все деревеньки осели на горках. С моей горки-деревни посчитай, скоко их видно. В сказках наших отец сыновей посылает за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство искать счастье-спасение — это про нас. Воно, смотри на даль — там видно четыре горки, пятая в воздухе исчезает. Доберёшься до четвёртой горки-деревни — пред тобой восьмая, девятая откроются, а там ещё и ещё. Так Иван-дурак в тридесятую даль ходил, по дороге горки считал. Пораньше-то через две на третьей горке церкви стояли, красота была колокольная. Каждая деревня свой престольный праздник имела. По праздникам все деревни разодетым народом украшались — смотри, любуйся — никакой тебе писаной картины не надобно — красота натуральная. А теперича оголились груди наши насовсем, народ молодой отсюда бежал, лепота исчезла, а нас, старых, отпевают.

Теперь в моей деревне весь народ у одних ворот собрать можно, а нынешний царь-чудесник, кукурузный бабай, объединить девять горок хочет в одну, чтоб разрушить всех под корень. Поля в одно не соединишь, а трактор с девятой в нашу по низинам да болотам не пройдёт.

В прошлые времена цари наши настоящими хозяевами были, всё по земле своей знали — своими руками её собирали. А теперешние, с какого места выпали, сами не ведают. Вон, в восемнадцатом веку Олонецкой губернией ученый дед писателя Пушкина — Державин — правил, а не случайная мурёхля, как сейчас.

Царь от нашего Олонецкого краю специально унтер-офицеров в русскую армию набирал, а от поморских земель — боцманов на корабли во флот, оттого что не имелось здесь никогда никакой крепости на людей и рабства в головах. И еще скажу, народ знал цену честности, понимал, что честностью заработать можно больше, чем обманом. Старообрядческие купеческие люди, сговорившись меж собой, без всяких бумаг — напрямую — били по рукам. К напримеру, наш северный старообрядец с южным одесским купцом били по рукам — и всё чин-чинарём — без печатей с юга на север цельные составы по железке двигались, гружёные товарами, и всё только на доверии. Да, я много чего про былое знаю, но в головы не ложится никому. В конце тока скажу: всё что было — под откос ушло.

В этих почти забытых, но прекрасных землях «северорусской Швейцарии» мы неожиданно для себя встретились с осколками прошлого бытия. С двумя старыми слепыми человечками, последними профессионалами по части отпевания, исполнителями древнего русского ритуального плача по умершим. Промысел в старой России когда-то обычный, а в совдеповской системе небывалый.

Поднимаясь по песчаной дороге вдоль соснового бора из деревни Нижний Перелесок в Верхний, замечательного местного рассказчика Николеньки, мы ещё издали услышали какое-то странное протяжное гудение, доносившееся из-за хвойного леса, куда поворачивала дорога. Мы даже остановились и стали прислушиваться. Что-то неземное, прямо ангелы гудят-поют, только больно уж печально. Прибавили шагу, нам хотелось скорее увидеть тех, кто издаёт такие почти нереальные звуки, незнакомые нашим осквернённым советскими маршами ушам.

За рощей, куда завернула нас дорога, разглядели деревенское кладбище, а за ним — на макушке горы — старое сельцо, увенчанное покосившейся деревянной церковью. Подойдя к кладбищу, мы поняли — ангельские звуки доносятся оттуда. На нём совершались похороны: подхоранивали жену к мужу, ушедшему в иной мир до неё. В ногах открытого соснового гроба, украшенного самодельными бумажными кружевами, вырезанными из школьных тетрадных листов в линейку, и поднятого на козлы, среди стариков и старух, держась за руки, стояли две фигуры слепцов в чёрной одежде: одна сильно большая, мужская, другая малая — женская. Они-то и пели-плакали в унисон абсолютно одинаковыми, очень высокими голосами, что-то дивное церковно-народное, совершенно не сравнимое с чем-либо слышанным в теперешней жизни.

— Смотри-ка, никак здесь вся деревня собралась и слушает человекову музыку.

Действительно, более тридцати жителей, от мала до велика, застыли подле могилы, околдованные плачем слепцов. Немного на отлете торчал недобежавший, застигнутый врасплох неземными звуками пацанёнок, на губе его открытого рта висела семечка. Нас никто не заметил, все слушали пение, подняв головы к небу вослед поднимающимся звукам.

Что-то завораживающе древнее было в этом действии. Страшная печаль по исходящему и, одновременно, мечта о свято-светлом рае. Такое не забыть. Толпа ещё долго стояла молча, переживая слышимое.

Контртенор мужского слепца и женский голос, соединяясь, действовали на кожу спины. И еще что поражало и гипнотизировало слушателей — это подлинность сопереживания певцов. Они соединяли собой народный плач с мощью тысячелетней веры…

После заупокойной, которую прочли слепцы, и прощания родственников и деревенских с усопшей Анной Фадеевной четыре мужика под руководством старого Николеньки, покрыв крышкой гроб, на расшитых полотенцах опустили его в могилу, поставив рядом с мужним. Вся деревня, и взрослые, и дети, не торопясь, побросала на домовину горсти земли и, отойдя чуток в сторону, стала смотреть, как дядьки с лопатами закапывают и устраивают над могилой холм. Конечным действием печального события была установка животворящего деревянного креста, сработанного знатно, с крышею и дощечкой из липы, на которой под двумя профилями — мужским и женским, была вырезана надпись, в разных падежах: «Вечная память потомственному крестьянину Ивану Семеновичу Капустину и его супруге. Мать-героиня. Анна Фадеевна». Земляной холмик украсили выкопанными с корнями ромашками.

Закончив ритуальную часть, хоронившие обратили внимание на пришельцев со стороны. Узнав, что мы из Питера, деревня пригласила нас, блокадников, на тризну в избу усопших потомственных архангелогородских крестьян. Я говорю — деревня, так как на кладбище находилась она вся, и за поминальным столом присутствовали все её жители. Во главе стола бережно посадили слепцов, видать, их здесь давно знали и уважали. Тризна по хозяйке дома прошла, как положено на Руси, поначалу в печали по ушедшей, а затем в живости и во хмеле.

За поминальным столом сидели сыновья, дочери, внуки, правнуки усопших, похожие друг на друга и одновременно на те деревянные портреты, что мы видели на кресте. Странное у нас возникло ощущение — будто бы мать-природа напечатала их всех по двум этим матрицам, вырезанным из липы.

От Николеньки на поминках мы узнали, как называют слепцов и как они возникли в здешних краях. Он и она были местными олонецкими туземцами. Платон — случайный остаток ста пяти архангелогородских священников, расстрелянных во времена красно-чекистской борьбы с русской православной духовностью. Его, дьяка, как самого молодого из всех служителей церкви, сатанинская пьянь оставила закапывать убиенных. Затем подвергла испытанию самогонным зельем — сможет ли дьяк перепить их командира. Он перепил, не охмелев. За этот подвиг ему даровали жизнь, правда, для забавы, чтобы изменить его голос-бас, кастрировали, а заодно и ослепили. Только ослепили по пьяни не до конца, правым глазом он еще лет пятнадцать малость видел. Люди добрые выучили его, полуслепого, вязать малярные кисти, со временем к этому делу он добавил изготовление платяных щеток, швабр, смёток. Этим ремеслом и кормился. У тогдашнего народа на такой товар была нужда, в магазинах этой ерундой не торговали.

Она, слепица, как определяли её деревенские, была настолько ему предана, что звалась тем же именем. Он — Платон, а она — Платонида. Родилась в деревне Шишкино, под городом Шенкурском. Деревня по местным меркам считалась богатой. Люди в ней жили основательные, там во времена извоза проходила дорога из Вятки в Петербург и находилась станция смены лошадей. Девка Платонида была из потомков смотрителя станции. Она рано осиротела и воспитывалась в семье любимого дяди — шишкинского батюшки. Дядька, не имея наследников, в ней души не чаял. Росла она в их семье любимым цветком и выросла красавицей, доброй и набожной. Шишкино пережило революцию, Антанту (французскую оккупацию), не причинившую вреда никому, даже, пожалуй, наоборот, добавившую к славяно-угорской стати галльской пикантности, но не пережило большевистского обезвоживания. Когда пьяная комсомолия из отряда чекистов стала сбрасывать колокола со звонницы их знатной церкви да прилюдно топорами рубить древние образа из иконостаса, народ не сдержался и бросился спасать иконы. Головорезы открыли огонь по толпе, убив нескольких старушек, антирелигиозные начальники обвинили настоятеля собора в подстрекательстве к восстанию против власти. Следующим днем вооруженный отряд революционных борцов с мракобесием явился в дом шишкинского священника, выволок батюшку с матушкой и Платониду на берег реки, туда же вытащил из горницы стол со скамьями и ковёр со стены. На стол людишко в красных галифе с саблею выставил четверть самогона и кружки, объявив его судейским. Батюшку и матушку скрутили веревками и, как разбойников, привязали к стволам береговых деревьев подле стола. На их глазах, выпив по чарке зелья, распластали Платониду на ковре и посменно изнасиловали всем отрядом. После чего выжгли ей глаза. Затем оглушили настоятеля, шибанув его головой о ствол дерева, бросили беспамятного в свою тачанку и с частушками Демьяна Бедного умчали в город.

Под Сольвычегодском Платон, не зная о том, стал вынужденным свидетелем казни её дяди — шишкинского батюшки, он же предал его, как и всех других, земле, прочитав про себя заупокойную. Изуродованный безбожниками дьяк через несколько лет встретился и сошёлся с такой же поруганной и ослеплённой, как он, племянницей деревенского священника.

Солнечным утром следующего дня, пока женщины суетились с завтраком, Платон, сидя на завалинке капустинского дома, сам рассказал нам, как повстречался со своей Платонидой.

— Подобрал я её под нашим старинным городом Шенкурском, ленным городом царя Ивана Грозного, что стоит на реке Ваге. В июньском месяце, примерно как теперь, иду со своей клюкой полем к реке — вдруг слышу, кто-то поёт тоненьким-тоненьким голоском, да так жалостливо и протяжно-протяжно. Не полёвка ли, думаю, выбралась из воды в поле и стонет. Как раз время то подходит, скоро русалии начнутся. Осторожно так приближаюсь к пению, боюсь спугнуть. Остатком глаза своего смотрю, в ту пору я ещё что-то видел, и понимаю, что девушка предо мною находится, в травах ручкой шарит да поёт. Странно как-то ручкою водит по цветам и срывает их выборочно. Глаз-то у меня один тогда был и тот половинный, а понял — она слепая совсем. Цветы выбирает наощупь своей маленькой ладошкой да пальчиками нежными трогает — во как! Почувствовала меня, встрепенулась, не с испугу, а так, как бы из своего мира в наш вернулась, и спросила вдруг:

— Дяденька, а кто ты такой?

Отчего она поняла, что я дяденька? Она же не видит меня, и я ей ничего ещё не сказал, от колебания воздуха, что ли? Вот, думаю, встречу Бог послал — битого с побитой. Отвечаю ей, что в город иду, кисти несу продавать, кормлюсь я ими, вяжу и продаю. С тропы свернул на твоё пение, больно уж оно жалостливое у тебя получается и красивое, похожее на плач поминальный. Кто обучил тебя так душевно петь?

— Не знаю, сама ли, а может дяденька мой, я в его церкви с детства пела.

Что-то я в её словах почувствовал, какую-то неладность, что ли. И подумал тогда — неужели судьба меня с нею знакомит. Для простого случая много общего: она церковная, да и я у Боженьки служил.

— А как зовут тебя, дяденька?

— Платоном.

— Имя красивое, греческое. Философ там такой знаменитый был.

— А тебя как зовут?

— Меня никак не зовут, звали когда-то, а сейчас не зовут. Имя моё пропало с моими глазами. Кличут Слепенькой.

— Больно хорошо ты поёшь, Слепенькая. Я про это понимаю, сам пел в былое время, и тоже в храме.

Короче, стали мы с нею встречаться поначалу в поле, под Шенкурском, да слово за слово всё друг дружке и рассказали. Деться некуда — Господь свёл нас вместе.

Кормилась она тем, что в многодетной семье нянчила мелких малюток за кошт и кров. В шенкурские поля ходила целебные травы брать, знала в них толк. У неё травы всегда в заплечной суме — дорогою хворых лечить.

А запели мы за работою. Обучил я её своему ремеслу. Сидим да в четыре руки кисти-щетки вяжем-ладим и поём. Поначалу не шло, а после вспомнили, как на нашем Севере верующие по старому обряду пели в унисон — сразу пошло. Надобность в отпевании усопших у здешних людей осталась. Дело, хоть и печальное, но благое, да и нам близкое. А печаль — так это наша жизнь.

Поднявшись из-за стола после завтрака, Платон приказал своей напарнице: «Поднимай палку, Платонида. Пойдем до Дальнего Заполья, горок семь клюкать придется, часов девять, десять уйдет на то. Завтра там поутру надобно горюшко отплакать».

Поблагодарив хозяев за хлеб, соль и призрение, вышли они из дома на деревенскую дорогу, взялись за руки, один большой, другая маленькая, и, выставляя свои посохи по правую и левую стороны, тронулись в путь к следующему плачу.

В каком ещё языке, у какого люда горе так уменьшительно-ласково горюшком зовется?

 

Потрясатель Ермолай

 

Устьянский край Архангельской области — самое пьянское место в Русской Земле, а столица его — село Бестожево, или, как его соседи до сих пор называют, Бесстыжево. «Мужики там с пьянства землёй лежат и глаз не закрывают. Во как!» — рассказывал наш возилка, шофёр огромного КРАЗа, на котором мы ехали в эту столицу пьянства.

А началось всё, как говорят, с Ермолая-потрясателя. Он-то и расшатал местные здоровые основы. История давняя, ещё дореволюционная.

Кормила село река Устья, по-старому Ушья, по ней сплавляли лес: гнали его плотами на реку Вагу, где и продавали промышленникам. Мужики как мужики, работящие и крепкие, с Ваги пешком ходили с одним топором и не боялись никого: ни зверей, ни разбойников.

До потрясательского чина о Ермолае мало что помнили в деревне. Был-жил, шатался-болтался, не валил, не рубил, а хвастануть любил. Дорос он так до взрослого парня да и дал ходу. С деревни на плоту спустился до Ваги, попал в Вельск, а оттуда по железке и в Санкт-Петербург. Рассказывали, что, попав в Петербург, Ермолай по молодости служил казачком у знатных хозяев. В их дом по определённым дням съезжались городские гости и, как у них полагалось, разыгрывали живые картины. Бывало, что в этих картинах назначали участвовать казачка Ермолая. Занятия в картинах ему так понравились, что он, пристрастившись к этому виду человеческой утончённости, по мере возмужания стал выходить в массовых сценах, изображая из себя пейзанина, затем поднялся до вышибалы-зазывалы в балаганах и цирках и наконец дошел до помоганца факирова, то есть стал ассистентом иллюзиониста. Говорят опять же некоторые люди, но сами не видели, что через фокусы эти и магию он быстро и страшно разбогател до барского состояния. А другие говорили, что разбогател он до барского состояния, конечно, через магию, но с ограблением и даже со смертоубийством и потому-то вернулся на родину Устьянскую, то есть бежал от царя и каторги, как когда-то бежали по разным причинам его предки на Север из России от батогов и дыбы.

Бежал-то бежал, но прибежал с большим куражом и из себя важной барской персоной перед всеми устьянскими бесстыжевцами. С момента его преображённого появления и началось, как позже стали говорить, «славное прошлое» села и его пьянская знаменитость.

Первое, что Ермолай сделал, прибыв в деревню на тройке с бубенцами, — откупил от жён мужиков «в крепость» и сколотил ватагу для собственных увеселений. Бесстыжевский мужик, работавший на сплаве (то есть мужик крепкий), приносил жене в день самое большее пятьдесят копеек. Потрясатель же Ермолай платить стал по семьдесят пять копеек и таким образом откупил мужиков у жён без всякого сопротивления, а, напротив того, при радости. Отбирал тщательно, как в императорскую гвардию не отбирали: разница в том, что брал он мужиков разной масти, чтоб к разным костюмам подходили и были без всяких стеснений, могли бы разные позы и рожи делать. Для этого экзаменовал их водкою, чтоб раскрепощались и легче показывались. Всю ватагу Ермолай обрядил в пейзанскую униформу (яркие рубахи и порты, цветные сапоги), а некоторых даже завил.

Главной способностью Потрясателя было питие. Пил он красиво и много, но не пьянел, а только ещё больше на разные фантазии возбуждался, как говорили ватажники, пил «для таланту». Зато других упаивал, даже как бы и против их воли, иногда до разных непристойных положений, от чего имел своё великое удовольствие. Местному уряднику разрешил выходить на урядное крыльцо, только когда у того кончалась водка, остальное же время урядник должен был находиться в избе и употреблять её, обязательно закусывая, что он и делал исправно.

Потрясования свои Ермолай начал с живых картин. Ставил ватажников, предварительно «подогретых», в разные позы на скошенном крутом берегу Ушьи. Руководил всем этим с большой лодки с ряженными в красные рубахи гребцами-музыкантами, имея для того специальные инструменты: морской бинокль и металлический «громкоговорильщик» вроде тех, что пользовали на ипподромах. По команде с лодки, под барабан, дудки и гармонику, ватажники на берегу меняли позы и производили разные действа.

Другая забава, под названием «солдатка Венерина», была и вовсе непотребством. В соседней деревне нашли солдатку, охочую до разных угощений. Напоили до лежачего состояния, раздели, обрядили ветками берёзы, цветами и венками, как русалку, покрыли самым роскошным покрывалом, какое нашли, и возили на размалёванной телеге в сопровождении музыкантов и всей ватаги по соседским деревням, показывая за десять копеек всем охочим.

Среди деяний Потрясателя, кроме живых картин, «солдатки Венерины», ряжений и колядований, было одно историческое, то есть разбой на большой дороге Вятка-Петербург. Но разбой не грабительский, бескровный. Ватага с дробовиками останавливала ехавшие по дороге тройки, очень вежливо приглашала седоков на специально срубленное гульбище и там упаивала до беспамятного положения. Седоков возвращали назад, лошадей выводили на дорогу, в загривки их сажали по нескольку ярых пчёл и отпускали угощённых на всю свободу.

Это продолжалось бы незнамо сколько, но закончилось после года пребывания Потрясателя в Бесстыжеве его самопотоплением. Излишне подогретый, ставя позы ватажникам, он на глазах у всех оступился, упал в воду и, как говорят, сразу исчез. Помощи ему никто оказать не мог, так как были все в пьянском виде.

Но деяния продолжила его ватага, и свободу 1917 года ермолаевские мужики встретили по-своему, игру в разбойников превратили в настоящий разбой, а узнав о свободе от церкви и совести, окончательно отделились от законных жён и пошли в настоящий разгул и террор по всем примыкавшим окрестностям. Короче, стали в этих краях самой революционной деревнею.

Кожаного, в будённовке, комиссара, присланного к ним из району, встретили разодетыми в ермолаевские фигурные костюмы, угостили его пивом-первачом и самогоном и в честь победы революции пожгли кладбищенскую часовенку, объявив себя красным отрядом.

Потомки бесстыжевской свободы не знали, кто у них отец, а кто просто дядя, но пьянское дело справляли как положено и до сих пор не бросают, хотя живут уже без потрясований и снова имеют законных жён, правда, повязанных не церковным браком, а сельсоветовским.

 

Водяной

 

«Вот он и есть, бесстыжий Водяной, сохнет на солнце», — сказал нам шофёр, по-местному — возилка, маленький сухой старичок, остановив свою громадину КРАЗ за десять метров от берега. С высоты КРАЗа я увидел в квадрате парома распластанную фигуру человека с водяным «ореолом» вокруг. «Помогите мне, быстрее справимся, — обратился к нам шофёр, спрыгнув на землю. — Дело нехитрое, но без него в Заречье нам не попасть. Повезло ещё, что он с этой стороны, а то пришлось бы за ним плыть на другой берег и перегонять его сюда вместе с паромом».

На другом берегу стояла низкая, поднятая на камнях рубленая избушка, или, как их здесь называли, иззёбка, с одним окном-глазом в сторону реки. Лохматая лайка внимательно наблюдала за нами. Спустившись на паром и схватив за ноги Водяного, возилка велел мне взять его за руки — и, раскачав, мы бросили паромщика в реку. Всё произошло так быстро, что я не успел узнать, зачем это было нужно: мы ведь могли и сами справиться с мотором. «Э, нет, — сказал шофёр, держа паромщика за волосы в воде. — Без него здесь ничего не выйдет». — И, подумав, окунул того ещё раз в воду.

Я спросил, где же паромщик добывает питьё, старик удивился: «Как где? Ему и не надо добывать, все машины со жратвой в Бестожево и Заречье через него ведь едут. А ему что на день-то? Две бутылки „Клюковки“ и три пива, помешать да подогреть — отрубает сразу. „Клюковка“-то местная, мангальская, не то на этиле, не то на метиле. Нормально! Речи ему не толкать, а своё движение он выучил. Главное, поставить его к дизелю лицом, а не наоборот. Без его рук механизмы не пойдут, дизель-то хоть и немецкий, но с первых колхозов здесь».

Мы поднесли паромщика к дизелю, и шофёр запустил его длинные руки с огромными сплющенными пальцами в кожух мотора. И мотор заработал.

Дизель и паромщик представляли собой единое целое, и это было какое-то невиданное нигде и никогда новообразование, человекомеханизм или человекодизель — даже не знаю, как назвать, затрудняюсь. Руки человека с пальцами-клапанами заменяли, быть может, давно исчезнувшие детали и в ритме работы что-то закрывали и открывали внутри механизма. Паромщик работал, как музыкант, ритмически подёргивая плечами, закрыв глаза, повернув голову набок — правым ухом к огромному инструменту, он явно слушал музыку своего старого кормильца.

Здесь, очевидно, всё было рассчитано, отлажено практикой. Как только дизель нагрелся до невозможных для него пределов, паромщик выдернул свои руки-клешни из механизма, и тяжелый паром уже по инерции плавно подошел к другому берегу. Здесь нам самим нужно было быстро закрепить паром веревками: паромщик был уже в воде, охлаждаясь от перегрева.

Пока шофёр заводил машину, съезжал с парома на берег и поднимал КРАЗ на угорье, Водяной, охладившись в реке, из того же дизеля вынул заветную бутылку с горячей смесью пива и «Клюковки», глотнул свою дозу и припрятал бутылку. Поднявшись в машину, мы с нашего высока посмотрели вниз, на реку. Водяной опять, как до переправы, лежал на досках парома.

— Как же он такой в избушку-то попадает?

— Да просто. Лайка-то на что? Она его к вечеру тормошит, лает на него — он с её помощью по холодку в себя и приходит, даёт ей поесть, да и сам, наверное, ест, не всё же водой закусывать. А кто другой здесь жить-то будет? Тайга кругом, зверьё воет. Ближайшие души появятся только через сорок километров.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 143; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!