Petites miseries de la vie humaine 3 страница



— Садись, закрой рот, и я расскажу тебе все по порядку.

Вот оно! Отец готов мне открыться и изложить свою версию семейных хроник, противоположную гуляющим по стране мифам. Он говорил и говорил не останавливаясь, до восьми часов утра следующего дня. Не понимаю, как при этом ему удавалось дышать: за произносимыми им словами я не видел и не слышал его дыхания, однако отчетливо его обонял. Когда он закончил, у меня возникло такое чувство, будто я совершил путешествие в его голове и, выйдя наружу, стал меньше и не настолько уверенным в том, кем я являюсь на самом деле. Чтобы отдать должное сему непрерывному монологу, думаю, будет лучше привести его здесь целиком, изложив все словами, которые мне завещал отец и которые стали моими, так что я их никогда не забуду. А вы получаете знание о двоих — по цене одного. Вслед за мной вы поймете, что это лишь отчасти жизнеописание Терри Дина, в основном же — история необычного детства моего отца с его болезнями, почти смертельными переживаниями, мистическими видениями, гонениями и мизантропией, а затем одинокого отрочества — а также голода, жестокости, боли и смерти.

Всем известно нечто подобное — в любой семье рассказывают истории, напоминающие эту.

 

Мертвая точка

 

Мне снова и снова задают один и тот же вопрос. Все хотят знать, каким был Терри Дин в детстве. И ожидают услышать о детской жестокости и испорченном сердце ребенка. Воображают маленького преступника в детском манежике, который между кормлениями замышляет очередную гнусность. Смешно! Разве Гитлер, когда ему хотелось припасть к материнской груди, маршировал к ней строевым шагом? Хорошо, кое-какие знаки проскальзывали, если бы кто-то был способен их распознать. В семь лет во время игр в воров и полицейских он отпускал бандитов, лишь если те соглашались от него откупиться. Когда играли в прятки, находил такие укромные места, словно был бежавшим из тюрьмы заключенным. Что из того? Это вовсе не значило, будто в его генетическом коде была отпечатана предрасположенность к насилию. Однако все чувствуют себя разочарованными, когда я сообщаю, что, насколько мне известно, Терри был нормальным ребенком. Он ел, спал, плакал, ходил на горшок и постепенно начал усваивать, что является сущностью, отличной, скажем, от стенки (это и есть первый урок в жизни: осознать, что ты не стена). Младенцем он пронзительно верещал — как все младенцы. Любил хватать и тянуть в рот всякую гадость (обостренный до крайности детский инстинкт самоуничтожения). И обладал необъяснимой особенностью разражаться плачем, как только наши родители ложились спать. А в остальном, по множественным свидетельствам, был самым обычным ребенком. В отличие от меня, с моей тотальной ущербностью.

До появления Терри наша жизнь состояла из сплошных болезней. Сейчас меня удивляет, насколько мало я знал тогда о своем состоянии и насколько мало хотел о нем знать. Меня волновали симптомы (жестокие рези в желудке, мышечные боли, тошнота, головокружение). Причины казались мне несущественными. Не имели ко мне отношения. Энцефалит? Лейкемия? Иммунная недостаточность? До сих пор доподлинно я не знаю. Когда мне пришло в голову получить определенный ответ, все, кто мог его дать, давно умерли. Помню, что у врачей были некие предположения, но они не могли прийти к определенному мнению. В памяти всплывают отдельные фразы: «мышечная патология», «расстройство нервной системы», «эвтаназия», но в то время все это мало меня занимало. Я был вечно утыкан иголками, и меня пичкали пилюлями принудительного кормления размером с большой палец, как если бы он распух. Когда мне делали рентгеноскопию, врачи столь резво разбегались от аппарата, словно при запуске фейерверка.

Так обстояли дела до момента рождения Терри.

Но однажды у меня наступило ухудшение. Дыхание стало поверхностным и затрудненным. Если я хотел что-то проглотить, на это уходила целая вечность; в горле пересыхало, и я отдал бы все на свете за каплю слюны. Мочевой пузырь и кишечник жили собственной жизнью. Дважды вдень ко мне приходил врач с одутловатым лицом и, не отходя от кровати, разговаривал с моей встревоженной матерью — будто я лежал где-то в соседней комнате. «Мы могли бы поместить его в больницу. Но какой смысл? Здесь ему лучше».

Тогда мне впервые пришло в голову: уж не умру ли я? не похоронят ли меня на новом городском кладбище? Я стоял на пороге смерти, а там все еще рубили деревья. Успеют ли? — думал я. Если не закончат, мое тело отвезут далеко в другой город, где я никогда не жил, и проходящие мимо моей могилы не скажут: «А я его помню». Невыносимо! Надо оттянуть смерть недели на две, и, если правильно рассчитать, я стану первым покойником, чем превращу пустошь в рабочее кладбище — буду, так сказать, инаугурационным трупом. Да, в ожидании смерти я строил такие планы. Представлял себе червей и личинок, которые сбегутся на трапезу. Подождите, пока не ешьте. Человеческая плоть на подходе. Не портите аппетит.

Я лежал в кровати, наблюдал, как солнце проникает в щели между не до конца задвинутыми шторами. Протягивал руку, раздвигал их пошире и спрашивал у прохожих: как там дела на погосте? Продвигаются ли работы? Я внимательно следил за ситуацией. И получал утешительные ответы. Деревья уже срубили. К каменным опорам прикрепили железные ворота — вход на кладбище готов. Из Сиднея доставили гранитные плиты — требовалось лишь имя, чтобы начертать на одной из них. Лопаты стояли наготове. Все было на мази.

Затем я услышал ужасное известие. Отец на кухне рассказывал матери, что ночью у старушки, владевшей городским пабом, случился обширный инсульт. Не какой-нибудь легкий — обширный! Я с трудом сел в кровати. Что такое? Да, отец сказал, что она едва жива. У врат смерти и стучится в них. О нет! Катастрофа! Надо спешить, чтобы оказаться на финише первым. Кто кого? Старой карге под восемьдесят, следовательно, она умирала гораздо дольше, чем я. Природа на ее стороне. Мне оставалось надеяться на удачу. Я еще не дожил до того возраста, чтобы умереть от старости, а детскую смертность первого года жизни успел перерасти. Застрял посередине, когда людям не остается ничего иного, как только дышать.

Когда на следующий день отец зашел навестить меня, я спросил, как дела у старушки.

— Неважно, — ответил он. — Говорят, не протянет и недели.

И я понял, что в моем распоряжении всего неделя, возможно — дней десять. Я бился головой о кровать, я рвал простыни. Отец повалил меня и прижал, чтобы я не дергался.

— Что за дьявол в тебя вселился? — вскричал он.

Я объяснил, что, если мне суждено умереть, я хотел бы стать первым на кладбище. Он, сукин сын, расхохотался мне в лицо. А потом позвал мать.

— Отгадай, что сказал мне твой сын! — Когда он ей рассказал, она посмотрела на меня с бесконечным состраданием, присела на край кровати и обняла так, словно хотела уберечь от падения:

— Ты не умрешь, сладкий. Не умрешь.

— Он очень болен, — проговорил отец.

— Замолчи!

— Лучше подготовиться к худшему.

На следующий день мой скудоумный папаша пересказал на работе мои слова. Мужчины тоже смеялись, ублюдки. Вечером поделились с женами. И те ударились в смех, суки. Как мило, решили они. Рассуждает ли кто-то смешнее, чем дети? Вскоре смеялся весь город. Но потом смех прекратился, горожане озадачились — интересный вопрос: кто же первый? Надо ли устраивать церемонию, чтобы отметить инаугурационный труп? Все-таки это не обычные похороны, а настоящее шоу! Событие! Не следует ли пригласить оркестр? Первое захоронение — важный момент в городе. Город, который хоронит на своей территории, — это живой город. Лишь мертвый город вывозит своих мертвецов.

Со всех сторон сыпались вопросы о моем здоровье. Люди толпами повалили к нам справиться обо мне. Я слышал вопросы, обращенные к моей матери:

— Как он себя чувствует?

— Хорошо, — скованно отвечала она.

Любопытствующие отталкивали ее и прорывались в мою спальню. Они хотели все увидеть собственными глазами. Передо мной промелькнули десятки лиц — люди пытливо всматривались в меня. Они ожидали, что силы меня покинули, я при смерти и лежу без движения. Все, не умолкая, болтали. Если считается, что ваши дни сочтены, с вами обходятся очень любезно. Если же вы цепляетесь за жизнь, то не надейтесь на снисхождение.

Разумеется, приходили лишь взрослые — сверстников ко мне было не затащить. Благодаря чему я сделал наблюдение: здоровый больному не пара, даже если в других отношениях у них много общего.

Старушку тоже навещали. Я слышал, у ее постели собирались и посматривали на часы. А я не мог взять в толк, откуда вдруг такой бешеный интерес. И только позже мне сказали, что горожане заключали пари. Фавориткой стала владелица паба. Я считался рискованной ставкой. Соотношение было сто к одному. Вряд ли было много желающих ставить на меня. Даже в мрачной игре под названием «Кто умрет первым» никто не хотел, чтобы с жизнью расстался ребенок. При этой мысли всем становилось не по себе.

— Умер! Умер! — раздался как-то днем чей-то голос. Я проверил свой пульс. Бьется. Я приподнялся и окликнул в окно соседа, старину Джорджа Бакли.

— Кто умер?

— Фрэнк Уильяме! Упал с крыши!

Фрэнк Уильяме. Он жил на той же улице, в четырех домах от нашего. Из окна я видел, что целый город бросился туда поглазеть. Мне тоже захотелось пойти посмотреть. Я сполз с кровати и, как слизень, потащился из спальни в коридор, затем к выходу на улицу и оказался на слепящем солнечном свете. Придерживая пижамные брюки, чтобы не свалились, я ковылял по клочковатому газону и думал о Фрэнке Уильямсе — позднее всех вступившем в борьбу и неожиданно выигравшем наше скромное соревнование. Отец четырех сыновей. Или пяти? Фрэнк все пытался научить их ездить на мотоцикле. И мимо моего окна, виляя из стороны в сторону, с ужасом на физиономии проносился то один, то другой. Я не любил их за неспособность быстро усваивать то, чему их учили. Но теперь мне было их жаль. Непозволительно, чтобы дети теряли родителей из-за их неловкости. Теперь сыновьям Фрэнка всю жизнь придется отвечать: «Да, мой папа упал с крыши. Потерял равновесие. Что? Какая разница, что он делал на крыше?» Несчастные ребята. Забившиеся водостоки — недостаточно веская причина для того, чтобы погиб человек. В такой смерти нет благородства.

Толпа зевак окружила мертвеца, и никто не заметил подползающего меня, больного червя. Я пролез между ног Брюса Дэйвиса, городского мясника. Он опустил голову именно в тот момент, когда я посмотрел вверх. Мы встретились взглядами. Надо было, чтобы кто-нибудь ему посоветовал держаться подальше от безжизненного тела нашего соседа. Мне не понравился блеск в глазах мясника.

Присмотревшись, я заметил, что у Фрэнка Уильямса сломана шея. Голова безжизненно запрокинулась и покоилась в луже темной крови. Когда шея ломается, то ломается окончательно. Я вгляделся внимательнее. Фрэнк лежал с широко открытыми глазами, но в них ничего не было — они казались пустыми, как пещеры. И мои вскоре будут такими же, подумал я. Меня, как и покойного, коснулось небытие. Благодаря соревнованию и моему участию в нем я воспринял эту смерть не как анонс своей, а как ее отголосок. Мы соединились с Фрэнком в мрачном союзе на века — достигли мертвой точки, как я это теперь называю, — родства мертвого и живого. Это не всем дано. Человек либо это чувствует, либо нет. Я чувствовал тогда и чувствую теперь. Чувствую глубоко — тайную, священную связь. Ощущаю, что меня ждут — когда я воссоединюсь с ними в праведной мертвой точке.

Пристроив голову на бедре Фрэнка, я закрыл глаза и стал вслушиваться в убаюкивающий гомон собравшихся.

— Бедняга Фрэнк, — бросил кто-то.

— Он хорошо подавал в бейсболе.

— Чего его понесло на крышу?

— Ему было сорок два.

— Слушайте, это же моя лестница!

— Сорок два — совсем не старый. А подавал он дерьмово.

— Сорок два исполнилось бы на следующей неделе.

— Что ты делаешь?

— Оставь, чего ухватился!

— Это моя лестница. Он одолжил ее у меня год назад, а потом уверял, что вернул.

— Что будет с его сыновьями?

— Черт! У него же мальчишки.

— Что с ними будет?

— Обойдется. Мать ведь жива.

Я уснул. А очнулся в кровати. И чувствовал себя еще хуже, чем прежде. Врач сказал, что после того, как я прополз полкилометра, чтобы посмотреть на первого в моей жизни мертвеца, мое здоровье еще сильнее откатилось назад, словно это были часы, которые я перевел после перехода на зимнее время. Когда он ушел, мать села на край кровати, наклонилась ко мне и призналась почти виноватым голосом: она беременна. Я слишком ослаб, чтобы поздравить ее. Я лежал, а она гладила меня по лбу, что мне нравилось тогда и нравится до сих пор, хотя это никак не могло успокоить моей боли.

 

В последующие месяцы мое состояние продолжало ухудшаться; мать садилась ко мне на кровать и позволяла дотрагиваться до своего живота, который ужасно раздулся. Иногда я ощущал, как зародыш в ее утробе брыкается или толкается головкой. Как-то раз, когда мать решила, что я уснул, я услышал ее шепот:

— Нехорошо, что ты не познакомишься с ним.

И вот, когда я совершенно ослаб и смерть уже облизывалась в предвкушении поживы, произошло нечто неожиданное.

Я не умер.

Но я и не жил.

Совершенно случайно я выбрал третью возможность — впал в коматозное состояние. Счастливо оставаться, мир, прощай, сознание, до свидания, свет, здравствуй, злая смерть, магический случай: я прятался между распростертыми объятиями костлявой и бессильно опущенными руками жизни. Находился в нигде, в абсолютном нигде. Из комы не попасть даже в лимб[4].

 

Кома

 

Моя кома не походила ни на что подобное, о чем мне с тех пор приходилось читать. Я слышал о людях, которые начинали рассказывать анекдот, теряли сознание и, очнувшись через сорок два года, продолжали шутку. Для них десятилетия беспамятства были мгновением, словно они пронеслись сквозь пространственно-временные тоннели Сагана[5], время свернулось, и они преодолели десятки лет за шестнадцатую долю секунды.

Описать мысли, видения и ощущения, испытанные мною в коме, почти невозможно. Нельзя сказать, что это было ничто, поскольку там было много чего-то (в коме хорошо все, что угодно), но я был слишком молод, чтобы осознать свой опыт. Хотя у меня было много снов и видений, словно я объелся мескалина[6].

Я не собираюсь описывать неописуемое, скажу одно: я слышал нечто такое, чего не мог слышать раньше, и видел то, чего до этого не приходилось мне в жизни видеть. Это может показаться безумием или того хуже — мистикой (а я вовсе не настроен мистически), но если мозг представить огромной бочкой, то в обычном состоянии ее крышка открыта, и видимое, слышимое, весь жизненный опыт, включая все нехорошее, проникает внутрь, когда человек бодрствует, но если он вообще не бодрствует, никогда, месяцами, годами, и крышка запечатана, вполне возможно, что жаждущее активности сознание будет опускаться все глубже, пока не достигнет дна, где хранится накопленное предыдущими поколениями. Таково объяснение Юнга. Не важно, нравится мне Юнг или нет, но на полках найдется немного книг, объясняющих, почему я видел то, чего не видел раньше, и слышал то, чего никогда не слышал.

Попробую сформулировать свою мысль иначе. У Борхеса есть рассказ, который называется «Алеф». Этот алеф[7] спрятан под девятнадцатой ступенькой в подвал и является древним входом в любую точку Вселенной. Я не шучу — именно в любую. Заглянув в него, можно проникнуть во все. Я предполагаю, что в нашей древнейшей сущности есть подобная амбразура, но она скрыта в трещинах, расселинах или изгибах памяти нашего рождения, и в нормальном состоянии до нее никак не добраться, поскольку она завалена горами хлама повседневных дел. Не стану утверждать, что я в это верю, просто даю самое разумное, на мой взгляд, объяснение природе той головокружительной чехарды, которую воспринимали мое внутреннее ухо и глаз. Если разум обладает внутренним взором, почему бы не быть и внутреннему слуху? Скажешь, в таком случае должно быть и внутреннее обоняние? Я отвечу: оно существует. Как и Борхес, я не в состоянии описать это явление, поскольку мои видения были спонтанными, а язык — упорядоченное средство выражения мысли и диктует свои условия. Так что напряги свое воображение, Джаспер, когда услышишь одну миллиардную из того, что я видел.

Я видел слишком ранние рассветы, полдни, призывающие поторопиться, а в сумерках раздавался шепот: «Тебе не справиться». Полночь пожимала плечами, и я слышал: «Пусть завтра тебе повезет больше, чем сегодня». Я видел все руки, которые только махали незнакомцу, считая его своим другом. Все глаза, подмигивающие, чтобы я понял: они обижаются только в шутку. Видел всех мужчин, спускавших воду в унитазе до того, как помочиться, и никогда после. Перехватывал взгляд холостяков, заглядывающихся на манекены в витринах и думавших: «Меня тянет к манекенам. Дело плохо». Видел все любовные треугольники, меньше любовных квадратов и за столиком в жарком парижском кафе безумный любовный шестиугольник. Видел все неправильно натянутые презервативы. Водителей «скорой помощи», которые в свободное от дежурства время торчат в пробках и мечтают об одном — чтобы у них за спиной лежал умирающий. Всех ухмыляющихся на небесах благотворителей.

Всех буддистов, укушенных пауками, которых они не убили. Видел всех мух, тщетно бьющихся в стеклянные двери, и всех смеющихся блох, въезжающих в комнаты на домашних любимцах. Все тарелки, разбитые в греческих ресторанах, и всех греков, повторяющих про себя: «Культура культурой, но это становится дороговато». Видел всех одиноких людей, боящихся собственных кошек. Все детские коляски, и если кто-нибудь заявит, что все младенцы прелестны, я отвечу, он не встречал таких, каких видел я. Видел все похороны и всех знакомых усопших, радовавшихся, что появился повод слинять с работы. Все астрологические колонки в газетах, предсказывающие, что двенадцатую часть населения Земли посетят родственники и попросят в долг. Видел все подделки великих живописных полотен, но ни одной подделки великих книг. Все таблички, запрещающие вход и выход, но ни одной, запрещающей поджоги и убийства. Все прожженные сигаретами ковры и прожженные на коленях брюки. Видел всех расчлененных любопытными подростками и знаменитыми учеными червей. Полярных медведей, гризли и коал, с которыми сравнивают толстяков, если к ним хочется прижаться. Видел всех отвратительных мужчин, пристающих к симпатичным женщинам, которые имели неосторожность им улыбнуться. Видел, что творится у людей во рту, и это отталкивающее зрелище. Наблюдал с высоты птичьего полета то, что видит любая птица, которая считает, что человечество не в меру активно…

Как все это было воспринимать? Знаю, что многие посчитали бы мои видения божественным прозрением. Даже обнаружили бы во всем этом Бога, который выскакивает точно чертенок из табакерки. Но только не я. Я же видел в них исключительно человека со всеми его не имеющими значения громкими, но пустыми словами. Так сформировался мой взгляд на мир, но я не думаю, что мне был ниспослан сверхъестественный дар. Одна девушка предположила, что, размышляя об этом, я обращаю незрячий взгляд к Богу и должен радоваться, ощущая, как наполняются колодцы духовности моего существа. Красивые слова, но что мне с ними делать? Если божественное провидение заключалось в том, чтобы донести до меня некое послание посредством подобной зрительной неразберихи, то Всевышний выбрал нетого человека. Неспособность к резкому изменению жизненных принципов отпечатана в моем генетическом коде. Прости, Господь, наверное, то, что для одних куст, не снедаемый огнем, для других — обыкновенный пожар.

Шесть месяцев я провел в таком состоянии. В другом мире меня купали и кормили через трубки, принудительно опустошали мой кишечник и мочевой пузырь, массировали конечности и придавали телу позы по усмотрению тех, кто обо мне заботился.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 124; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!