Мадрид Студенческая резиденция 1917 — 1925 8 страница
Фалья не согласен. Он находит картину интересной.
— Нет, нет, — настаивает Морсильо. — Общий замысел мне, правда, нравится, некоторые детали недурны, но фон совершенно не удался.
— Фон? — спрашивает Фалья, приглядевшись.
— Да, фон. Небо, облака. Облака явно неудачны, вы не находите?
— Действительно, — признается в конце концов композитор. — Вероятно, вы правы. Возможно, облака ниже уровня всего остального.
— Вы находите?
— Да.
— Так вот, — заключает художник, — эти облака как раз нравятся мне больше всего. По‑моему, это лучшее из написанного мной за многие годы. Всю жизнь я встречал более или менее явные примеры подобного состояния ума, которое называю «морсильисмо».
Мы все немного «морсильисты». Яркий пример тому — образ епископа Гранады в романе «Жиль Блаз» Лесажа. «Морсильисмо» рождается в глубинах безграничной лести. Задача заключается в том, чтобы исчерпать все возможные похвалы. При этом провоцируют — часто вполне оправданную — критику, — не без некоторого мазохизма пытаясь сбить с толку человека, который не видит устроенного ему подвоха.
В эти годы в Мадриде открывались все новые кинотеатры, привлекавшие большое число зрителей. Часто в кино ходили с невестой, имея возможность прижаться к ней в темноте, и тогда было совершенно безразлично, что показывали. Мы отправлялись туда с друзьями по Резиденции, выбирая преимущественно бурлескные американские комедии с Беном Тюрпином, Гарольдом Ллойдом, Бестером Китоном или фильмы Мак Сеннетта. Чаплина мы не очень жаловали.
|
|
Кино тогда было лишь развлечением. Никто из нас не считал его ни новым средством выразительности, ни тем более искусством. Значение для нас имели поэзия, литература и живопись. Ни разу в то время я не думал, что стану кинорежиссером. Как и другие, я писал стихи. Первое стихотворение было напечатано в журнале «Ультра» (или «Орисонте») и называлось «Оркестр». В нем описывались десятка три инструментов. Гомес де ла Серна горячо поздравил меня — по правде говоря, он легко угадал в нем свое влияние. Так или иначе, ближе всего я был к участникам движения ультраистов — крайним авангардистам в художественном творчестве. Мы знали Дада, Кокто, восхищались Маринетти. Сюрреализм тогда еще не существовал.
Все мы сотрудничали с таким известным журналом, как «Гасета литерариа». Руководимый Хименесом Кабальеро, журнал объединял всех писателей «Поколения 27‑го года», а также и более старших авторов. Он предоставлял свои страницы каталонским поэтам, которых никто не знал, а также авторам из Португалии, страны куда более далекой от нас, чем Индия.
Я многим обязан Хименесу Кабальеро, который по‑прежнему живет в Мадриде. Но политика часто мешает чувству дружбы. Директор «Гасета», воспевавший к месту и не к месту великую испанскую империю, исповедовал фашистские взгляда!. Десять лет спустя, с приближением гражданской войны, когда каждый выбирал свой лагерь, я встретил Кабальеро на Северном вокзале Мадрида. Мы даже не обменялись поклонами.
|
|
В «Гасета»я напечатал и другие стихи, а позднее посылал из Парижа статьи о кино. Тем временем я продолжал заниматься спортом. Через посредство некоего Лоренсаны, чемпиона по боксу среди любителей, я познакомился с великолепным Джонсоном. Этот прекрасный, как тигр, негр был в течение нескольких лет чемпионом мира. Говорили, что во время своего последнего боя он проиграл из‑за денег. Уйдя от дел, он жил в Мадриде в «Паласе» вместе с женой Люсильей. Их нравы были отнюдь не безупречными. По утрам я не раз устраивал прогулки с Джонсоном и Лоренсаной. Мы шли от «Паласа» до ипподрома — три или четыре километра. Я побеждал боксера в пережиме руки.
Отец мой умер в 1923 году.
Я получил из Сарагосы телеграмму: «Отец очень болен, срочно приезжай». Я застал его еще живым, очень слабым (он умер от пневмонии) и сказал, что приехал для энтомологических изысканий. Он просил меня хорошо относиться к матери и умер спустя четыре часа. Вечером собралась вся семья. Спать всем было негде. Садовник и звонарь Каланды легли в гостиной на матрасах. Одна из служанок помогла мне одеть отца, завязать галстук. Чтобы натянуть сапоги, пришлось разрезать их сбоку.
|
|
Все легли спать, а я остался у его тела. Один из кузенов, Хосе Аморос, должен был приехать из Барселоны поездом в час ночи. Я вылил немало коньяка, и вдруг мне показалось, что отец дышит. Я вышел покурить на балкон в ожидании машины с кузеном — был май, цвели акации, — когда внезапно услышал шум в столовой — словно отбросили стул к стене.
Я вернулся и увидел отца, с очень сердитым видом протягивающего мне руки. Эта галлюцинация — единственная за всю мою жизнь — длилась секунд десять, потом все стало на свои места, Я прошел в комнату, где спали слуги, лег вместе с ними. Я не испугался, я знал, что это галлюцинация, но не хотел оставаться один.
Похороны состоялись на следующий день. А через день я уже спал в постели отца, осторожности ради положив под подушку револьвер — прекрасное, с его инициалами в золоте и перламутре оружие, — чтобы выстрелить в привидение, если оно появится. Но оно больше никогда не появлялось.
|
|
Эта смерть имела решающее значение в моей жизни. Мой старый друг Мантекон часто вспоминает, как спустя несколько дней после похорон я надел ботинки отца, открыл его кабинет и начал курить его «гаваны». Я стал главой семьи. Моей матери не было сорока. Немного позже я купил машину марки «рено».
Если бы не смерть отца, я, возможно, еще долго жил бы в Мадриде. Я защитил диплом по философии и отказался от защиты докторского звания. Я хотел уехать и только ждал случая. Он представился мне в 1925 году.
Париж 1925 — 1929
В 1925 году я узнал, что Лига Наций намерена учредить Международное общество интеллектуального сотрудничества. Эухенио д'Орс был назначен туда представителем Испании.
Я подал заявление директору Резиденции, выразив желание сопровождать Эухенио д’Юрса в качестве секретаря. Мою кандидатуру приняли. А так как это общество еще не было официально оформлено, меня попросили все же выехать в Париж и ожидать на месте, порекомендовав ежедневно читать «Тан» и «Тайме», дабы совершенствоваться во французском, который я немного знал, и начать изучение английского, о котором я и понятия не имел.
Моя мать оплатила дорогу и пообещала присылать мне ежемесячно деньги. По приезде 8 Париж, не зная, где остановиться, я отправился, естественно, в отель «Ронсерей», в пассаже Жуффруа, где мои родители останавливались в 1899 году во время свадебного путешествия и где я был зачат.
Мы — «инородцы» Через три дня после приезда в Париж я узнал, что здесь находится Унамуно. Французские интеллигенты зафрахтовали судно и вытащили его из ссылки на Канарских островах. Он ежедневно участвовал в собрании в кафе «Ротонда», где состоялись мои первые встречи с теми, кого французские правые презрительно называли «инородцами», то есть с живущими в Париже и заполнявшими террасы кафе иностранцами.
Я почти каждый день ходил в «Ротонду», без труда перенеся сюда свои мадридские привычки. Два‑три раза мне случалось пешком провожать Унамуно к нему домой около площади Звезды. Двухчасовая, заполненная разговором прогулка.
Спустя несколько месяцев после приезда я познакомился в «Ротонде» с неким Ангуло, студентом‑педиатром. Он жил в отеле «Сен‑Пьер», на улице Эколь де Медсин, в двух шагах от бульвара Сен‑Мишель. Скромный и симпатичный, расположенный по соседству с китайским кабаре, этот отель мне понравился. И я туда переехал.
А на другой день заболел гриппом и остался лежать в постели. Через стены комнаты до меня по вечерам доносились звуки большого кассового аппарата китайского кабаре. Напротив помещался греческий ресторан и винный склад. Ангуло посоветовал мне лечить грипп шампанским. Я тотчас купил его. Это дало мне повод убедиться в причинах презрения, скорее ненависти, к нам правых. Не знаю, в результате какой девальвации франка иностранная валюта приобрела необычайный вес. В частности, на песеты «инородцы» могли жить почти как князья. Бутылка шампанского, которая помогла мне справиться с гриппом, стоила 11 франков — то есть одну песету.
На парижских автобусах можно было прочесть тогда плакаты: «Берегите хлеб». А мы пили лучшие сорта шампанского, «Моэт» и «Шандон», по песете за бутылку.
Поправившись, я как‑то вечером один отправился в китайское кабаре. Ко мне подсела и начала со мной беседу, как и требовала ее роль, служившая в нем женщина. Я был поражен тем, как она говорила со мной. Конечно, не о литературе или философии, а о вине, о Париже, о повседневной жизни, но с такой непосредственностью, с таким отсутствием всякого занудства и напыщенности, что я был буквально восхищен. Я открывал для себя нечто мне совершенно неизвестное — новые отношения между языком и жизнью.
Я не был близок с этой женщиной, я не знаю даже ее имени и никогда ее больше не видел, но она связана в моих воспоминаниях с тем, что я называю первым контактом с французской куль турой. Удивление вызывали и целующиеся на улице пары. Такое поведение создавало пропасть между Францией и Испанией, так же как и нравы, дозволявшие мужчине и женщине жить вместе, не вступая в брак.
В те времена говорили, что в Париже, столице искусства, насчитывалось 45 тысяч художников — удивительная цифра, — большинство которыхпосещали Монпарнас (Монмартр перестал быть модным после первой мировой войны). Лучший в то время журнал по искусству «Кайе д'ар» посвятил целый номер испанским художникам, работавшим в Париже, с которыми я встречался почти каждый день. Среди них были андалусец Исмаэль де ла Серна, чуть старше меня, каталонец Кастаньер, открывший затем ресторан «Каталонец» напротив мастерской Пикассо на улице Гран‑Огюстен, Хуан Грис, у которого я был однажды в пригороде, он умер вскоре после моего приезда.
Я встречался с Косио, маленьким, хромым и косым, испытывавшим горькое чувство зависти к сильным и здоровым людям. Во время гражданской войны он стал командиром отряда фалангистов и пользовался как художник определенной известностью. Он умер в Мадриде. А вот Борее похоронен в Париже, на Монпарнасском кладбище. Он был выходцем из группы ультраистов. Это был серьезный и довольно известный художник. Поехав однажды вместе со мной и Эрнаядо Виньесом в Брюгге в Бельгии, он тщательно обошел все музеи.
Собрания этих художников посещали известный чилийский поэт Уидобро и баскский писатель Мильена, маленький, худой человек. Не знаю почему, позднее, после выхода «Золотого века», некоторые из них — Уидобро, Кастаньер, Косио — прислали мне оскорбительное письмо. Наши отношения какое‑то время были натянутыми, а потом мы помирились. Из этих художников Хоакин Пейнадо и Эрнандо Виньес стали лучшими моими друзьями.
Эрнандо, по происхождению каталонец, на три года моложе меня, на всю жизнь остался мне верным другом. Он женился на женщине, которую я очень люблю, — Лулу, дочери Франсиса Журдена, писателя, близко знавшего импрессионистов и большого друга Гюис‑манса.
Бабушка Лулу в конце прошлого века держала литературный салон, Лулу сделала мне потрясающий подарок — веер, доставшийся ей от бабки. На нем многие великие писатели конца века, а также композиторы (Гуно, Массне) оставили свои автографы — несколько слов, ноты, стихи или просто подпись. Так, рядом, вместе оказались Мистраль, Альфонс Доде, Эредиа, Банвиль, Малларме, Золя, Октав Мирбо, Пьер Лоти, Гюисманс и другие, в том числе скульптор Роден — пустячная вещь, но отражающая суть целого мира. Я довольно часто разглядываю веер, сделанные на нем записи.
Вот, скажем, Доде: «Когда едешь на север, зрение обостряется и слабеет». Рядом несколько строчек Эдмона де Гонкура: «Человек, не имеющий в себе запаса страстной любви к женщинам, цветам, безделушкам и даже вину — неважно к чему, — не способный проявить хотя бы чуть‑чуть безрассудства, руководствующийся только буржуазным благоразумием, никогда, никогда, никогда не будет талантливым писателем». Серьезная и мало кому известная мысль. Тут же есть (редкие) стихи Золя: Все, чего я жду от своего царства, — Это зеленой поляны у двери в дом, Колыбели из шиповника Длиной в три соломинки.
Уже вскоре после приезда в Париж в мастерской художника Маноло Анхелеса Ортиса на улице Версенжеторикс я встретился с тогда уже знаменитым Пикассо, чье творчество вызывало горячие споры. Внешне очень контактный и веселый, он показался мне тогда человеком довольно холодным и эгоцентричным. Пикассо очень изменился во время гражданской войны, когда занял четкую позицию в поддержку Республики. Мы стали с ним видеться довольно часто. Он подарил мне небольшую картину — женщина на пляже, — которую я потерял во время войны.
Рассказывали, что, когда перед первой мировой войной была похищена «Джоконда», его друга Аполлинера вызвали в полицию. Приглашенный туда же Пикассо отрекся от поэта, как апостол Петр от Христа…
Позднее, в 1934 году каталонский керамист Артигас, близкий друг Пикассо, и какой‑то торговец картинами отправились в Барселону повидать мать художника, пригласившую их пообедать. За столом она сообщила, что на чердаке в ящике полно рисунков, сделанных Пикассо в детстве и юности. Ее просят показать их, они поднимаются на чердак, открывают ящик; торговец картинами тут же предлагает ей продать их, сделка заключена, и он увозит с собой три десятка рисунков.
Спустя некоторое время в Париже в одной из галерей на Сен — Жермен‑де‑Пре открылась выставка. Пикассо приглашен на вернисаж. Он обходит всю экспозицию, узнает свои работы, кажется растроганным. Но это не мешает ему после вернисажа заявить на торговца и керамиста в полицию. В одной из газет был помещен портрет последнего как крупного мошенника.
Не надо спрашивать мое мнение о живописи: у меня его нет. Эстетические взгляды играли незначительную роль в моей жизни, и я только улыбаюсь, когда критик пишет о моем «стиле». Я не принадлежу к тем, кто может часами простаивать в картинной галерее, рассуждая и жестикулируя по поводу экспозиции.
Относительно Пикассо замечу, что я видел, с какой легкостью он пишет, и это подчас отталкивало меня. Могу лишь сказать, что картина «Герника» мне не нравится, хотя я сам помогал вешать ее на выставке. В ней мне не нравится все: и вычурность формы выражения, и стремление политизировать любой ценой живопись. Такое же неприятие картины у Альберти и Хосе Бергамина, хотя я узнал об этом совсем недавно. Мы охотно бы все втроем взорвали «Гернику», но слишком стары, чтобы подкладывать бомбы.
Постепенно у меня сложились определенные привычки. Ресторан «Ла Купель» на Монпарнасе не был еще открыт, и мы ходили в «Дом», «Ротонду», в «Селект», а также во все известные кабаре того времени.
Меня заинтересовал бал, который устраивали ежегодно девятнадцать мастерских изящных искусств. Друзья рассказали, что это выливается обычно в фантастическую оргию, единственную в своем роде, и я решил принять в ней участие. Называлось это «Балом Четырех искусств».
Я был представлен одному из так называемых организаторов, который продал мне за довольно дорогую цену прекрасные огромные билеты. Мы решили идти все вместе — Хуан Висенс, друг по Сарагосе, известный испанский скульптор Хосе де Креефт с женой, один чилиец, имя которого я позабыл, с приятельницей и я, — представляя, как велел сказать продавец билетов, мастерскую Сен‑Жюльен.
Наступает день бала. Вечер начинается организованным мастерской Сен‑Жюльен ужином в ресторане. Во время трапезы один из студентов в совершенно неприличном виде обходит комнату — такого я никогда не видывал в Испании и пришел в ужас.
После этого мы отправляемся к залу Ваграм, где должен был состояться бал. Полиция сдерживает толпу зевак. Здесь я вижу зрелище еще более невероятное: студент, одетый ассирийцем, несет на плечах совершенно нагую женщину. Их сопровождает улюлюканье толпы.
Я не мог опомниться, все время спрашивая себя, куда я попал. Вход в Ваграм охраняли дюжие студенты от каждой мастерской. Мы подходим и показываем свои красивые билеты. Никакой реакции. Кто — то говорит: — Вас надули.
Билеты оказались поддельными.
Де Креефт начинает громко возмущаться, и его с женой впускают. А нас с Висенсом и чилийцем нет. Дежурные не прочь пропустить спутницу чилийца в прекрасном меховом манто. Но она отказывается идти одна, и они рисуют сажей на спине ее манто большой крест. Так мне и не удалось побывать на том сумасшедшем балу. Теперь такого не увидишь. Относительно того, что там делалось, ходили самые невероятные слухи. Приглашенные профессора оставались до полуночи, а потом разъезжались. Тогда‑то и начиналось самое интересное. Те, кто еще держался на ногах, к четырем или пяти часам утра шли купаться в фонтанах площади Согласия.
Спустя три недели я встретил обманувшего меня торговца билетами. Он заболел и шел, с трудом опираясь на палку, — так что я не стал ему мстить.
«Клозри де Лила» было тогда простым кафе, я ходил туда почти каждый день. Находившийся рядом «Баль Бюллье» мы часто посещали, только в маскарадных костюмах. Однажды я нарядился монашкой. Грим мой был продуман особенно тщательно. На губы и щеки я нанес немного красной краски, приклеил фальшивые ресницы.
И вот мы идем по Монпарнасскому бульвару с друзьями, среди которых обряженный монахом Хуан Висенс, как вдруг видим, что к нам направляются двое полицейских. Меня начинает бить дрожь, так как в Испании за такие шутки можно получить пять лет тюрьмы. Но полицейские, улыбаясь, останавливаются и любезно спрашивают: — Добрый вечер, сестра. Не можем ли мы вам быть чем‑нибудь полезными?
Вице— консул Испании Орбеа иногда ходил вместе с нами в «Баль Бюллье». Однажды, когда он пожелал переодеться, я отдал ему свое платье монашки. Под ним у меня, как всегда, была форма футболиста.
Нам с Висенсом пришла в голову мысль открыть кабаре на бульваре Распай, и я отправился в Сарагосу к маме просить необходимые средства. Но она отказалась дать мне денег. Через какое‑то время Висенс открыл магазин испанской книги на улице Гей ‑Люссак. Он умер от болезни в Пекине после войны.
Только в Париже я научился прилично танцевать. Я даже ходил на курсы. Я танцевал все, в том числе, — несмотря на свое предубеждение к аккордеону, — жава. Я все еще помню: «Сыграем партию в белот, а потом…»В Париже было полно аккордеонистов.
Я по— прежнему любил джаз и играл иногда на банджо. У меня было по меньшей мере шестьдесят пластинок, цифра довольно значительная по тем временам. Слушать джаз мы ходили в отель «Мак‑Магон», а танцевать ‑в «Шато де Мадрид»в Булонском лесу. Днем же, как истинный чужак, я учился на курсах французского языка.
Я уже говорил, что до приезда во Францию не имел и понятия об антисемитизме. И с удивлением открыл его для себя именно в Париже. Как‑то в кругу друзей один господин рассказывал, как его брат накануне отправился в ресторан близ площади Звезды и, увидев обедающего еврея, дал ему такую затрещину, что тот упал со стула. Я задал несколько наивных вопросов, на которые мне не сумели ответить. Так я узнал о совершенно непонятной для испанца еврейской проблеме.
В то время правые группировки, «Королевские молодчики»и «Патриотическая молодежь», организовывали вылазки на Монпарнасе. Они выскакивали из грузовиков с желтыми дубинками и начинали бить «инородцев», сидящих на террасах лучших парижских кафе. Два‑три раза я вступал с ними в рукопашную.
Я переехал в меблированную комнату в доме на площади Сорбонны. Это была маленькая, тихая, обрамленная деревьями провинциальная площадь. По улицам тогда разъезжали фиакры и редкие автомобили. Выглядел я довольно элегантно — носил гетры, жилет с четырьмя карманами, котелок. В Испании все ходили в шляпах или фуражках. В Сан‑Себастьяне появление без головного убора грозило расправой и прозвищем maricon (педик). Однажды я положил свою шляпу на тротуар на бульваре Сен‑Мишель и придавил ее каблуком. Так я окончательно распрощался с нею.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 103; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!