Фальшивый рубль и добрый дядя



 

Это был ужасно добрый дядя: видеть не мог, когда кто‑нибудь плачет или огорчается, или чего‑нибудь хочет: сейчас же поможет. Такой был добрый дядя, что ни одна тетя не может быть добрее. Вот раз пошел он на пароходную пристань на Неве, чтобы переехать на другую сторону, стоит себе, ждет парохода и всех ласково рассматривает. И вдруг видит маленького плачущего мальчика: стоит маленький мальчик и плачет, катятся слезы по лицу, и каждая слеза такой величины, что можно сразу наполнить ведро. Обеспокоился добрый дядя и спрашивает:

– О чем ты, мальчик, так горько плачешь?

И ответил мальчик, продолжая плакать:

– Вот о чем я плачу, добрый дядя: дал мне старший брат рубль, чтобы я на ту сторону домой поехал, а рубль‑то оказался фальшивым. И никто его не берет, и должен я теперь погибнуть, если вы меня не спасете.

Подумал‑подумал добрый дядя и сказал:

– Решил я тебя, мальчик, спасти, и вот тебе настоящий серебряный рубль, бери его, не бойся. Мне же отдай твой фальшивый рубль, каковой я постараюсь сбыть, если на то будет воля Провидения, видевшего мою доброту.

Так они и поменялись: мальчик взял настоящий рубль, а доброму дяде дал фальшивый. И поехал мальчик на ту сторону домой, а добрый дядя зашел в лавочку и сказал:

– Дайте мне, пожалуйста, десяток папирос в шесть копеек.

И дал ему лавочник десяток папирос, а дядя в обмен вручил фальшивый рубль, думая с некоторым опасением, что сейчас лавочник закричит «караул!» и позовет городового. Но лавочник был стар, глух и слеп и вообще совсем дурак: взял фальшивый рубль за настоящий и дал доброму дяде девяносто четыре копейки сдачи. И пошел дядя, куда ему надо было, и всю дорогу радовался своей доброте, и со слезами в душе благословлял мудрое Провидение.

Нравоучение для фальшивомонетчиков. Когда нужно сбыть фальшивый целковый, то не давайте его ребенку, а дайте доброму дяде: он сбудет.

 

Земля

 

I

 

Призвал Всеблагий ангела в белых одеждах и говорит ему:

– Преклони ухо твое к земле и послушай. И когда услышишь нечто, скажи.

Долго слушал ангел и отвечал:

– Слышу я как бы плач. Плачет земля. И слышал я как бы крик, вопли и стон, голоса детские. Страдает земля. И слышал я хохот глумливый, визги сладострастия и ворчание убийц. Грешит земля. И страшно тому, кто на земле живет.

Сказал Всеблагий:

– Многих из белого стада Моего посылал Я на землю, и доселе никто еще не вернулся. Жду Я их напрасно и плачу от горести, а их все нет, а земля все стонет, и потускнели Мои звездные ночи. Жалко Мне тебя, но настал ныне твой черед: лети на землю, обернись человеком и, ходя меж людей, узнай, что им нужно. От болтунов бегай, но молчащих не оставляй, доколе не заговорят; и слова их храни бережно, как жемчуг. С веселыми детишками поиграй, но есть дети печальные, у которых личико мало и бледно, а глаза огромны и темны; которые не смеются и не играют, не знают забав, свойственных их возрасту; которые печалью своей устрашают даже Бога; и тем детям отдай твою любовь и милость ангельскую. А Я буду ждать тебя с волнением, задержу потемнение звезд и свет их светом надежды Моей умножу.

Принял ангел благословение и покорно низринулся на страшную и чуждую землю, сверкнув белыми одеждами. В ту ночь на земле была гроза и буря, и много людей погибло под развалинами домов, в морской пучине. И молнии сверкали…

 

II

 

Вот и вернулся ангел, сверкнул белыми одеждами и стал покорно в ожидании вопросов. Обрадовался Всеблагий и для торжества повелел возгореться многим новым кометам: пусть сияют полукружием. И еще то понравилось Всеблагому, что так белы и светлы одежды ангельские. С этого и начал Он вопросы:

– Меня радует твой вид, воистину достойный неба; но скажи Мне, миленький, – или на земле совсем нет грязи? На одеждах твоих Я не вижу ни единого пятнышка.

Ангел ответил:

– Нет, Отец, на земле очень много грязи, но я избегал прикосновения к ней и оттого и не запачкался.

Нахмурился Всеблагий и спрашивает с сомнением:

– Но неужели на земле перестали лить красную кровь? – На твоих одеждах нет ни единого пятнышка, и белы они, как снег.

Ангел ответил:

– Нет, Отец, льется на земле красная кровь, но я избегал соприкосновения с ней, и оттого я так чист. И так как нельзя, ходя меж людей, избежать грязи и крови ихней и не запачкать одежд, то на самую землю я не спускался, а летал на небольшой высоте, оттуда посылая улыбки, укор и благословения…

Сказал Всеблагий:

– Таким образом очень трудно узнать, что надо людям. Но, может быть, ты все‑таки узнал?

Ангел ответил:

– Нет, Отец. Главным образом я сам им рассказывал, как надо жить, чтобы не было страданий, слез и грязи; но плохо они слушают. Отец, грязны они по‑прежнему, как животные, и надо их всех истребить, по моему мнению.

– Ты так думаешь?

– Да, Отец. И не то еще плохо, что сами они денно и нощно, бранясь и плача, наравне клянясь Тобою и дьяволом, месят кровавую грязь, но то ужасно, возмутительно и недопустимо, что ангелов Твоих, Тобою посланных, чистых агнцев белого стада Твоего, запятнали они до неузнаваемости, грязью забрызгали и кровью залили, приобщили к грехам своим и преступлениям.

– Ты их видел?!

– Увы! – видел, Отец. Но не поклонился и даже сделал вид, что не узнал, ибо многие из них были даже не трезвы и вели буйные, соблазнительные речи, совершали неподходящие и даже зазорные поступки.

– Где же ты их видел, миленький?

– Даже сказать стыдно, Отец. Видел я их в кабаках и тюрьмах, где питаются они из общего котла с ворами и убийцами; видел я их среди прелюбодеев, журналистов и всякого рода грешников. Что с одеждами их сталось, рассказать невозможно: не только утрачен ангельский фасон, но в клочья изорвана материя, и цвет почти неразличим: стремясь к аккуратности, накладывают они латки других цветов, даже красные. Слыхал я стороною, что многие из них тоскуют о небе и будто бы даже имеют рассказать нечто, но в таком виде страшатся возвращения. Однажды ночью, при дороге, увидел я спящего бродягу; был он пьян и бредил, и узнал я в нем ренегата, одного из посланных Тобой с доверием; и вот что я подслушал среди бессвязных и кощунственных выкликов его: «Горько мне без неба, которого я лишен, но не хочу быть ангелом среди людей, не хочу белых одежд, не хочу крыльев!» Буквально так и говорил, Отец: «Не хочу крыльев!»

 

III

 

Так рассказывал ангел, расправляя белоснежные перышки, и ждал великой похвалы за свою чистоту и мудрую осторожность. А вместо того великим и страшным гневом разгневался Отец и предал чистоплотного ненарушимому и вечному проклятию. Когда затихли громы слов Его и молнии очей смягчили мало‑помалу свой ужасающий блеск, перешел Всеблагий к тихой речи и сказал:

– Ступай отсюда и не возвращайся, пока духом и телом твоим не приобщишься к страдающему человеку. Пойми и запомни, миленький, что белая одежда обязательна для тех, кто никогда еще не покидал неба; но для тех, кто был на земле, такая вот чистенькая одежда, как у тебя – срам и позор! Себя, я вижу, ты берег в высокой мере, а людей, к которым послан, не берег, и противен ты Мне за это. Ступай поскорее, а то опять громы подступают к груди. И когда ты увидишь на земле тех, прежних посланцев Моих, что боятся возвращения, скажи им кротко и милостиво, ибо от Моего лица говорить будешь: «Возвращайтесь на небо, не страшитесь, Отец вас любит и ждет».

Горько и даже ядовито усмехнулся обиженный ангел, но сделал скромный вид и, потупив хитрые глаза, ответил:

– Я уж им говорил. Не хотят.

– Чего не хотят?

– Возвращаться на небо.

– Боятся? Скажи, что Я им дам новые одежды.

– Нет. Не хотят. Они так говорят, Отец: «Вот мы пойдем на небо и снова оденем белые одежды, а как же те, которые останутся? Если идти, так уж всем, а одни мы не пойдем».

Задумался Всеблагий и думал долго. Наконец сказал:

– Так вот какова земля. Вижу я бессилие Моих ангелов и начинаю думать так: не пойти ли Мне самому на землю?

Ангел сказал:

– Они все давно зовут Тебя и ждут. Но прости за дерзость, Отец: если Ты Сам пойдешь на землю, то Ты и Сам сюда не вернешься.

Воскликнул Всеблагий:

– Но как же тогда Мое небо?! Оно станет пусто.

– Они говорят: тогда Твое небо будет на земле, и ни им, ни Тебе, ни людям страдающим не нужно будет иного неба. Так они говорят, и теперь я вижу, что они правы. Прощай, Отец, навсегда!

С этими словами вновь низринулся ангел на землю и навеки потерялся среди слез ее и крови. И в тяжелой думе онемели небеса, пытливо смотря на маленькую и печальную землю – такую маленькую и такую страшную и непобедимую в своей печали. Тихо догорали праздничные кометы, и в красном свете их уже пустым и мертвым казался трон.

 

 

Храбрый волк

 

Шел по улице волк и всех прохожих бил хвостом. Хвост у него был щетинистый, твердый, как палка: и то мальчика волк ударит, то девочку, а то одну старую старушку ударил так сильно, что она упала и расшибла себе нос до крови. Другие волки хвост поджимают к ногам, когда ходят, а этот держал свой хвост высоко. Храбрый был волк, но и глупый тоже.

Вот посмотрел на него городовой, как он старушку свалил, и говорит:

– Смотри, волк, будешь ты людей хвостом бить, я тебе хвост отрублю саблею. Зачем ты старушку ударил?

А волк соврал и говорит:

– Это она сама за мой хвост зацепилась. Разве ты не видишь, что она слепая? Эх ты, а еще городовой!

А старушка и вправду была слепая. И на этот раз поверил городовой. А волк засмеялся, зубы оскалил и думает: «Вот как я его здорово обманул, черт побери». Это у него такая дурная привычка была ругаться: черт побери.

Ну, пошел волк дальше и опять всех хвостом бьет. Одного человека ударил, другого ударил. Увидел старого старика, и его ударил прямо под коленки. А в руках у старика была корзинка с яйцами; упал он и все яйца разбил, так они и потекли, и желток и белок. Стоит старик и плачет, а волк‑то хохочет:

– Черт побери! Вот так яичница!

Но только теперь городовой и сам хорошо все видел и рассердился страшно:

– Нет, волк, обманул ты меня раз, а теперь не обманешь, видел я, как ты старичка свалил. Давай‑ка хвост!

Поточил свою саблю о камень – чирк! чирк! – и отрубил волку хвост, а чтобы кровь не текла, залепил английским пластырем. Заплакал волк и побежал домой, но хвоста у него нет, и такой он без хвоста смешной: смотрят все и смеются. А городовой хвост спрятал и потом сделал из него щетку, чтобы чистить стекла у ламп.

Прибежал волк домой и думает, что жена его пожалеет. А жена как увидела, что у него хвоста нет, как закричит:

– Ты куда же это хвост свой девал?

А волчатки маленькие прыгают кругом и хохочут:

– Наш папа хвост потерял!

Они были маленькие и думали, что хвост можно потерять – чудаки. Видит волк, что дело плохо и никто его не жалеет, рассердился и стал кричать:

– Черт побери! Мой хвост, а не ваш, куда хочу, туда и дену. Вы почем знаете, может быть, я его нищему подарил? Я ведь добрый.

Он и тут хотел соврать – такой хитрый волк. Но только жена ему не поверила, хорошо знала, какой он, и рассердилась. Рассердилась и позвала лысого судью, пусть судья рассудит, имеет волк право отдавать свой хвост, кому захочет, или нет. Пришел лысый судья и спрашивает:

– А что, волк женатый человек или холостой?

– Женатый, – ответила волчиха.

– А на ком он женат?

– На мне.

– А дети у него есть?

Тут волчатки запрыгали и кричат:

– Мы его детки, а он наш папа.

Тогда начал лысый судья думать и, чтобы легче было думать, стал на голову вверх ногами. Он говорил, что, когда он так стоит, у него все мысли от ног притекают в голову. Оттого и лысый‑то он был, что всегда на голове стоял и все волосы на голове повытер. Думал он, думал, стоял он, стоял, очень долго, два дня. Даже лицо сделалось красное, как арбуз. Потом встал, вытер лысину тряпкой и говорит:

– Так как волк человек женатый, то только одна половина хвоста принадлежит ему, а другая половина принадлежит жене его и детям. Покажи, волк, сколько у тебя от хвоста осталось.

Показал волк, и все так и ахнули: всего‑то от хвоста осталось один вершочек, не больше. Покачал судья лысой головой и решил так:

– Должен ты, волк, пойти к доктору, и пусть он пришьет тебе новый хвост. А ты, волчиха, смотри, хороший ли будет хвост и крепко ли он будет пришит. Самое лучшее будет, если ты потом сама еще приколешь английской булавкой.

И все остались очень довольны, как решил лысый судья. Даже сам волк – и тот остался очень доволен. Ему, правда, без хвоста было очень неудобно: ни пыль подтереть нельзя, когда хочет сесть наземь, ни муху согнать. Да и так очень некрасиво без хвоста. Ну, побежал волк к доктору, запыхался даже; позвонился и ждет. Вышел доктор, надел большие очки и спрашивает:

– Что у вас болит, господин волк?

Так и так: рассказал ему волк, как было дело. Взял доктор трубку и говорит:

– Отверните немного шерсть на груди, я вас выслушаю.

– Черт побери! – сказал волк, – да чего же меня слушать, когда и так видно, что у меня хвоста нет. Разве у меня в животе музыка играет, что вы будете меня в трубку слушать?

Рассердился очень.

Но доктор покачал головою и говорит:

– Ах, какой вы, волк, нетерпеливый. Может быть, у вас в животе что‑нибудь испортилось, надо же мне послушать.

Нечего делать: пришлось волку на спину лечь и лапки поднять, пока выслушивал его доктор. В животе у волка оказалось все хорошо. Потом взял доктор большой железный молоток и постучал по голове – и в голове у волка оказалось все в порядке.

– Теперь я вижу, волк, вам оттого нехорошо, что у вас хвоста нет, – сказал доктор.

– Черт побери! Я же давно прошу вас, доктор, пришейте мне хвост.

Стал доктор думать, в книгу посмотрел. И так как был он очень глупый человек, то и придумал такую вещь:

– Вот что, волк. Запасного хвоста у меня нет, а давайте я вам пришью утюг.

– Что? – закричал волк.

– Ну да, утюг. Большой, горячий утюг. Вам будет так очень удобно, можно будет даже белье гладить. И красиво очень.

Согласился волк: очень ему понравилось, что даже можно будет гладить белье. Но только, как пришил ему доктор утюг горячий, вышло совсем нехорошо: идет волк по улице, а утюг горячий ему ноги так и обжигает. Побежал волк, а утюг горячий по ногам его бьет и так по камням стучит, как будто целый полк солдат идет. И все, как увидят волка с утюгом вместо хвоста, так и начинают смеяться: городовой смеется, лошади смеются, собаки смеются. И кошки, даже те повылезли на крышу и тут хохочут. Один маленький беленький котенок так хохотал, что даже закашлялся, насилу его отпоили молоком.

«Вот так штука, черт побери! – думает волк про себя. – Был я молодец лучше всех, а теперь даже котята, и те смеются надо мною».

Устал он – утюг‑то был очень тяжелый, пять фунтов, – и хотел сесть отдохнуть, да прямо на горячий утюг и сел. Как вскочит, как закричит:

– Ай, батюшки! Ай, матушки! Обжегся!

И опять побежал. А дома и того хуже. Волчатки хотели было папин новый хвост потрогать и тоже обожглись и заплакали. Волчиха даже завыла с горя и говорит:

– Ну и дурак же ты, волк. Да разве это хвост? Ступай опять, и до тех пор не приходи, пока хорошего хвоста не принесешь.

И волчатки, и те плачут от обжога и кричат:

– Наш папа дурак!

Рассердился волк и всех их в угол поставил, в каждый угол по одному волчонку, а пятого в пустую комнату запер. А потом нанял за 20 копеек извозчика и поехал к новому доктору. Но только и этот доктор был тоже очень глупый человек и придумал такую вещь:

– Вот что, волк. Утюг вам не годится, а давайте я вам пришью комод.

– Что? – закричал волк.

– Ну да, комод. Большой комод с пятью ящиками. Вам будет очень удобно, можно белье в него класть. И очень красиво.

И пришил ему доктор большой деревянный комод. Идет волк по улице и насилу комод тащит: такой он тяжелый. Запыхался волк, запотел и думает: «А хорошо было бы, если этот комод оторвался», но только доктор очень крепко пришил, – не отрывается. Тарахтит сзади него по мостовой, как будто целый воз едет. И стали все над волком смеяться: городовой смеется, лошади смеются, собаки заливаются, хохочут. А дома жена его прогнала и даже не дала ничего поесть, а в тот день у них была манная каша, котлеты и желе – все очень вкусно. И думает волк про себя, сидит у дверей и думает:

«Что же я теперь делать буду? Ведь я так, не кушавши, и захворать могу. Хоть бы желе только покушать, одну ложечку, черт побери!»

Услыхал это один волчоночек и взял на лапке принес ему желе.

– На, папочка, кушай, только не простудись, холодное очень, а ты запотел.

Съел волк желе, поцеловал своего милого волчоночка, нанял большую подводу, лег на нее вместе с комодом и поехал к новому доктору:

– Что же вам, волк, пришить? – спрашивает доктор. – Хотите, я вам самовар пришью? Удобно очень чай пить.

Испугался волк и кричит:

– Опять горячий! Нет, ничего я не хочу горячего, черт побери! Пришейте мне что‑нибудь, но только такое, чтобы не было оно ни горячее, ни тяжелое, ни смешное.

Такую загадку доктору загадал. Но этот доктор был очень умный человек и придумал такую вещь:

– Давайте, волк, я вам зонтик пришью.

И пришил ему зонтик большой. Идет волк по улице, зонтик распустил, и такой важный, ни на кого смотреть не хочет. А в это время дождь был, и все мокрые, один только волк сухой. Смотрят на него все и удивляются:

– Какой волк‑то умный. Все мы мокрые, а один он сухой.

Особенно кошки ему завидовали: они очень боятся воды и, когда идет дождь, должны сидеть дома, и погулять не приходится. Встретил волка лысый судья и тоже похвалил его:

– Молодец, волк, совсем теперь стал, как генерал.

А волк‑то важничает, а волк‑то важничает. Взял папиросу в зубы и говорит лысому судье:

– Нет ли у вас спички? Я курить хочу.

Но только на самом деле он не умел курить. И как только зажег папиросу, так начал кашлять, чихать, из глаз слезы идут, – смешно смотреть на него. Покачал головой лысый судья, засмеялся тихонько и говорит:

– Что же это вы, волк, – курить не умеете, а папиросу в рот берете.

Волк покраснел, но и тут сознаться не захотел, а взял и опять соврал:

– Черт побери! Это оттого, что я папиросу взял в рот не тем концом.

Ну и дома все очень обрадовались, что у волка такой хороший новый хвост. Волчиха, так та даже заплакала от радости: сидит, лапами морду утирает, а слезы так и льются, целая лужа на полу натекла, ноги промочить можно, если без калош. А волчатки прыгают и кричат весело:

– Какой наш папа умный! Ни у кого такого хвоста нет, как у нашего папы.

Потом волчиха дала волку хорошо покушать. И так как был он очень голоден, то съел три тарелки каши и десять котлет. А желе ему не досталось: все его детки поели. И когда накушался волк, вытер салфеткою рот, волчиха и говорит ему:

– Пойдем, волк, в гости к тете Саше. Пусть все на улице видят, какой у тебя хороший хвост.

– Хорошо, пойдем, – ответил волк. – Теперь могу и в гости, черт побери!

Надела волчиха большую шляпу с лентами, а волчаткам надела на ноги глубокие калоши, потому что после дождя была грязь. Сами же они с волком всегда босые ходили, даже зимою.

Вот идут они по улице и важничают. Тут как раз солнышко из‑за туч вышло, и так стало жарко, что просто невозможно. Все и собаки и волки языки повысунули до самой земли и жалуются.

– Вот как жарко! Мочи моей нету!

А храбрый волк взял и распустил зонтик, и все под ним спрятались от солнца – и волчиха, и волчатки, и стало им очень прохладно, как в лесу.

Смотрят на них все и нахвалиться не могут:

– Ведь вот говорили, что волк дурак, а он самый умный, его губернатором надо сделать. Хвост‑то какой хороший.

А они‑то важничают, а они‑то величаются! И опять волк для красоты папиросу в зубы взял, но так как настоящей папиросы с огнем боялся, то взял шоколадную. Только вдруг откуда ни возьмись поднялась сильнейшая буря, прямо ураган, и такой подул ветер, что закружились по земле пыль, сухие листья и бумага. И как подул ветер под большой зонтик, так полетел зонтик вверх и волка за собой потащил через крышу, прямо к облакам.

Волк даже глаза вытаращил от удивления и думает:

«Вот так штука, черт побери! А я и не знал, что умею летать, только мне это совсем не нравится».

Волчиха задрала кверху голову и кричит:

– Волк, волк, куда же ты летишь?

– А я почем знаю? – ответил бедный волк.

Глупые же волчатки обрадовались, прыгают и кричат весело:

– Наш папа вороною стал! Наш папа летать умеет! Какой наш папа храбрый!

Так волк и улетел за облака, а куда – неизвестно. Вздохнула волчиха и говорит волчаткам:

– Молчите, детки. Это не от храбрости ваш папа полетел, а оттого, что хвост у него такой противный. И вы думайте почаще, чтобы поскорее вернулся к нам наш папа. А то без него очень будет скучно.

Так в гости к тете Саше они и не пошли. Вернулись домой и легли спать, и пока не заснули, все думали: «Куда‑то полетел наш папа?»

 

 

Тьма

 

I

 

Обычно происходило так, что во всех его делах ему сопутствовала удача; но в эти три последние дня обстоятель­ства складывались крайне неблагоприятно, даже враждебно. Как человек, вся недолгая жизнь которого была похожа на огромную, опасную, страшно азартную игру, он знал эти внезапные перемены счастья и умел считаться с ними – ставкою в игре была сама жизнь, своя и чужая, и уже одно это приучило его к вниманию, быстрой сообразительности и холодному, твердому расчету.

Приходилось изворачиваться и теперь. Какая‑то случай­ность, одна из тех маленьких случайностей, которых нельзя предусмотреть, навела на его следы полицию, и вот теперь, уже двое суток, за ним, известным террористом, бомбомета­телем, непрерывно охотились сыщики, настойчиво загоняя его в тесный замкнутый круг. Одна за другою были отрезаны от него конспиративные квартиры, где он мог бы укрыться; оставались еще свободными некоторые улицы, бульвары и рестораны, но страшная усталость от двухсуточной бес­сонницы и крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть где‑нибудь на бульварной скамейке, или даже на извозчике, и самым нелепым обра­зом, как пьяный, попасть в участок. Это было во вторник. В четверг же, через один только день, предстояло соверше­ние очень крупного террористического акта. Подготовкою к убийству в течение продолжительного времени была заня­та вся их небольшая организация, и «честь» бросить по­следнюю решительную бомбу была предоставлена именно ему. Необходимо было продержаться во что бы то ни стало.

И вот тогда, октябрьским вечером, стоя на перекрестке двух людных улиц, он решил поехать в этот дом терпимости в –ом переулке. Он уже и раньше прибег бы к этому не совсем, впрочем, надежному средству, если бы не некоторое осложняющее обстоятельство: в свои двадцать шесть лет он был девственником, совсем не знал женщин как таковых, и никогда не бывал в публичных домах. Когда‑то в свое время ему пришлось выдержать тяжелую и трудную борьбу с бунтующей плотью, но постепенно воздержание перешло в привычку, и выработалось спокойное, совершенно безраз­личное отношение к женщине. И теперь, поставленный в необходимость так близко столкнуться с женщиной, кото­рая занимается любовью как ремеслом, быть может, увидеть ее голою – он предчувствовал целый ряд своеобразных и чрезвычайно неприятных неловкостей. В крайнем случае, если это окажется необходимым, он решил сойтись с про­ституткой, так как теперь, когда плоть уже давно не бунтова­ла и предстоял такой важный и огромный шаг, – девствен­ность и борьба за нее теряли свою цену. Но во всяком случае это было неприятно, как бывает иногда неприятна какая‑нибудь противная мелочь, через которую необходимо перей­ти. Однажды, при совершении важного террористического акта, при котором он находился в качестве запасного ме­тальщика, он видел убитую лошадь с изорванным задом и выпавшими внутренностями; и эта грязная, отвратитель­ная, ненужно‑необходимая мелочь дала тогда ощущение в своем роде даже более неприятное, чем смерть товарища от брошенной бомбы. И насколько спокойно, бестрепетно и даже радостно представлял он себе четверг, когда и ему придется, вероятно, умереть, – настолько предстоявшая ночь с проституткой, с женщиной, которая занимается любовью как ремеслом, казалась ему нелепой, полной чего‑то бестолкового, воплощением маленького, сумбурного, грязноватого хаоса.

 

II

 

Но другого выбора не было. И он уже шатался от усталости.

Было еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая белая зала с золочеными стульями и зеркалами была готова к принятию гостей, и все огни горели. Возле фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер, моло­дой, очень приличный человек в черном сюртуке, – дом был из дорогих, – курил, осторожно сбрасывая пепел с папиро­сы, чтобы не запачкать платье, и перебирал ноты; и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях подряд, сидели три девушки и о чем‑то тихо разговари­вали.

Когда он вошел с хозяйкой, две девушки встали, а третья осталась сидеть; и те, которые встали, были сильно деколь­тированы, а на сидевшей было глухое черное платье. И те две смотрели на него прямо, с равнодушным и усталым вызовом, а эта отвернулась, и профиль у нее был простой и спокой­ный, как у всякой порядочной девушки, которая задума­лась. Это она, по‑видимому, что‑то рассказывала подругам, а те ее слушали, и теперь она продолжала думать о расска­занном, молча рассказывала дальше. И потому, что она молчала и думала, и потому, что она не смотрела на него, и потому, что у нее только одной был вид порядочной жен­щины, – он выбрал ее. Он никогда раньше не бывал в домах терпимости и не знал, что в каждом хорошо поставленном доме есть одна, даже две такие женщины: одеты они бывают в черное, как монахини или молодые вдовы, лица у них бледные, без румян и даже строгие; и задача их – давать иллюзию порядочности тем, кто ее ищет. Но, когда они уходят в спальню с мужчинами и там напиваются, они ста­новятся как и все, иногда даже хуже: часто скандалят и колотят посуду, иногда пляшут, раздевшись голыми, и так голыми выскакивают в зал, а иногда даже бьют слишком назойливых мужчин. Это как раз те женщины, в которых влюбляются пьяные студенты и уговаривают начать новую, честную жизнь.

Но он этого не знал. И когда она поднялась нехотя и хмуро, с неудовольствием взглянула на него подведенными глазами и как‑то особенно резко мелькнула бледным, мато­во‑бледным лицом, – он еще раз подумал: «какая она порядочная, однако!» – и почувствовал облегчение. Но, продолжая то вечное и необходимое притворство, которое двоило его жизнь и делало ее похожею на сцену, он качнулся как‑то очень фатовски на ногах, с носков на каблуки, щел­кнул пальцами и сказал девушке развязным голосом опыт­ного развратника:

– Ну как, моя цыпочка? Пойдем к тебе? а? Где тут твое гнездышко?

– Сейчас? – удивилась девушка и подняла брови.

Он засмеялся игриво, открыв ровные, сплошные, крепкие зубы, густо покраснел и ответил:

– Конечно. Чего же нам терять драгоценное время?

– Тут музыка будет. Танцевать будем.

– Но что такое танцы, моя прелесть? Пустое верчение, ловля самого себя за хвост. А музыку, я думаю, и оттуда слышно?

Она посмотрела на него и улыбнулась:

– Немного слышно.

Он начинал ей нравиться. У него было широкое, скула­стое лицо, сплошь выбритое; щеки и узкая полоска над твердыми, четко обрисованными губами слегка синели, как это бывает у очень черноволосых бреющихся людей. Были красивы и темные глаза, хотя во взгляде их было что‑то слишком неподвижное, и ворочались они в своих орбитах медленно и тяжело, точно каждый раз проходили очень большое расстояние. Но, хотя и бритый и очень развязный, на актера он не был похож, а скорее на обрусевшего ино­странца, на англичанина.

– Ты не немец? – спросила девушка.

– Немножко. Скорее англичанин. Ты любишь англи­чан?

– А как хорошо говоришь по‑русски. Совсем не­заметно.

Он вспомнил свой английский паспорт, тот коверкан­ный язык, которым говорил все последнее время, и то, что теперь забыл притвориться как следует, и снова покраснел. И, уже нахмурившись несколько, с сухой деловитостью, в которой чувствовалось утомление, взял девушку под ло­коть и быстро повел.

– Я русский, русский. Ну, куда идти? Показывай. Сюда?

В большом, до полу, зеркале резко и четко отразилась их пара: она, в черном, бледная и на расстоянии очень красивая, и он, высокий, широкоплечий, также в черном и также блед­ный. Особенно бледен казался под верхним светом электри­ческой люстры его упрямый лоб и твердые выпуклости щек; а вместо глаз и у него и у девушки были черные, несколько таинственные, но красивые провалы. И так необычна была их черная, строгая пара среди белых стен, в широкой, золо­ченой раме зеркала, что он в изумлении остановился и подумал: как жених и невеста. Впрочем, от бессонницы, вероятно, и от усталости соображал он плохо, и мысли были неожиданные, нелепые; потому что в следующую минуту, взглянув на черную, строгую, траурную пару, подумал: как на похоронах. Но и то и другое было одинаково неприятно.

По‑видимому, и девушке передалось его чувство: также молча, с удивлением она разглядывала его и себя, себя и его; попробовала прищурить глаза, но зеркало не ответило на это легкое движение и все также тяжело и упорно продолжало вычерчивать черную застывшую пару. И показалось ли это девушке красивым, или напомнило что‑нибудь свое, немного грустное, – она улыбнулась тихо и слегка пожала его твердо согнутую руку.

– Какая парочка! – сказала она задумчиво, и почему‑то сразу стали заметнее ее большие черно‑лучистые ресницы с тонко изогнутыми концами.

Но он не ответил и решительно пошел дальше, увлекая девушку, четко постукивавшую по паркету высокими фран­цузскими каблуками. Был коридор, как всегда, темные, неглубокие комнатки с открытыми дверями, и в одну ком­натку, на двери которой было написано неровным почерком: «Люба», – они вошли.

– Ну, вот что, Люба, – сказал он, оглядываясь и при­вычным жестом потирая руки одна о другую, как будто старательно мыл их в холодной воде, – надобно вина и еще чего там? Фруктов, что ли.

– Фрукты у нас дороги.

– Это ничего. А вино вы пьете?

Он забылся и сказал ей «вы», и хотя заметил это, но поправляться не стал: было что‑то в недавнем ее пожатии, после чего не хотелось говорить «ты», любезничать и притво­ряться. И это чувство также как будто передалось ей: она пристально взглянула на него и, помедлив, ответила с нере­шительностью в голосе, но не в смысле произносимых слов:

– Да, пью. Погодите, я сейчас. Фруктов я велю при­нести только две груши и два яблока. Вам хватит?

И она говорила теперь «вы», и в тоне, каким произносила это слово, звучала все та же нерешительность, легкое коле­бание, вопрос. Но он не обратил на это внимания и, остав­шись один, принялся за быстрый и всесторонний осмотр комнаты. Попробовал, как запирается дверь, – она запира­лась хорошо, крючком и на ключ; подошел к окну, раскрыл обе рамы – высоко, на третьем этаже, и выходит во двор. Сморщил нос и покачал головою. Потом сделал опыт над светом: две лампочки, и когда гаснет вверху одна, зажига­ется другая у кровати с красным колпачком – как в при­личных отелях.

Но кровать!..

Поднял высоко плечи – и оскалился, делая вид, что смеется, но не смеясь, с той потребностью двигать и играть лицом, какая бывает у людей скрытных и почему‑либо таящихся, когда они остаются наконец одни.

Но кровать!

Обошел ее, потрогал ватное стеганое, откинутое одеяло и с внезапным желанием созорничать, радуясь предстояще­му сну, по‑мальчишески скривил голову, выпятил вперед губы и вытаращил глаза, выражая этим высшую степень изумления. Но тотчас же сделался серьезен, сел и утомленно стал поджидать Любу. Хотел думать о четверге, о том, что он сейчас в доме терпимости, уже в доме терпимости, но мысли не слушались, щетинились, кололи друг друга. Это начинал раздражаться обиженный сон: такой мягкий там, на улице, теперь он не гладил ласково по лицу волосатой шерстистой ладонью, а крутил ноги, руки, растягивал тело, точно хотел разорвать его. Вдруг начал зевать, истово, до слез. Вынул браунинг, три запасные обоймы с патронами, и со злостью подул в ствол, как в ключ – все было в порядке, и нестерпи­мо хотелось спать.

Когда принесли вино и фрукты и пришла запоздавшая почему‑то Люба, он запер дверь – сперва только на один крючок, и сказал:

– Ну вот что… вы пейте, Люба. Пожалуйста.

– А вы? – удивилась девушка и искоса, быстро взгля­нула на него.

– Я потом. Я, видите ли, я две ночи кутил и не спал совсем, и теперь… – Он страшно зевнул, выворачивая челю­сти.

– Ну?

– Я скоро. Я один только часок… Я скоро. Вы пейте, пожалуйста, не стесняйтесь. И фрукты кушайте. Отчего вы так мало взяли?

– А в зал мне можно пойти? Там скоро музыка будет.

Это было неудобно. О нем, о странном посетителе, который улегся спать, начнут говорить, догадываться, – это было неудобно. И, легко сдержав зевоту, которая уже своди­ла челюсти, попросил сдержанно и серьезно:

– Нет, Люба, я попрошу вас остаться здесь. Я, видите ли, очень не люблю спать в комнате один. Конечно, это прихоть, но вы извините меня…

– Нет, отчего же. Раз вы деньги заплатили…

– Да, да, – покраснел он в третий раз. – Конечно. Но не в этом дело. И… Если вы хотите… Вы тоже можете лечь. Я оставлю вам место. Только, пожалуйста, вы уже лягте к стене. Вам это ничего?

– Нет, я спать не хочу… Я так посижу.

– Почитайте что‑нибудь.

– Здесь книг нету.

– Хотите сегодняшнюю газету? У меня есть, вот. Тут есть кое‑что интересное.

– Нет, не хочу.

– Ну, как хотите, вам виднее. А я, если позволите…

И он запер дверь двойным поворотом ключа и ключ положил в карман. И не заметил странного взгляда, каким девушка провожала его. И вообще весь этот вежливый, пристойный разговор, такой дикий в несчастном месте, где самый воздух мутно густел от винных испарений и руга­тельств, – казался ему совершенно естественным, и про­стым, и вполне убедительным. Все с тою же вежливостью, точно где‑нибудь на лодке, при катанье с барышнями, он слегка раздвинул борты сюртука и спросил:

– Вы мне позволите снять сюртук?

Девушка слегка нахмурилась.

– Пожалуйста. Ведь вы… – Но не договорила – что.

– И жилетку? Очень узкая.

Девушка не ответила и незаметно пожала плечами.

– Вот здесь бумажник, деньги. Будьте добры, спрячьте их у себя.

– Вы лучше бы отдали в контору. У нас все отдают в контору.

– Зачем это? – Но взглянул на девушку и смущенно отвел глаза. – Ах, да, да. Ну, пустяки какие.

– А вы знаете, сколько здесь у вас денег? А то некото­рые не знают, а потом…

– Знаю, знаю. И охота вам…

И лег, вежливо оставив одно место у стены. И восхи­щенный сон, широко улыбнувшись, приложился шерстистой щекою своею к его щеке – одной, другою – обнял мягко, пощекотал колени и блаженно затих, положив мягкую, пушистую голову на его грудь. Он засмеялся.

– Чего вы смеетесь? – неохотно улыбнулась девушка.

– Так. Хорошо очень. Какие у вас мягкие подушки! Теперь можно и поговорить немного. Отчего вы не пьете?

– А мне можно снять кофточку? Вы позволите? А то сидеть‑то долго придется. – В ее голосе звучала легкая усмешка. Но, встретив его доверчивые глаза и предупреди­тельное: «Конечно, пожалуйста!» – серьезно и просто по­яснила:

– У меня корсет очень тугой. На теле потом рубцы остаются.

– Конечно, конечно, пожалуйста.

Он слегка отвернулся и опять покраснел. И оттого ли, что бессонница так путала мысли его, оттого ли, что в свои 26 лет он был действительно наивен – и это «можно» показалось ему естественным в доме, где было все позволено и никто ни у кого не просил разрешения.

Слышно было, как хрустел шелк и потрескивали рассте­гиваемые кнопки. Потом вопрос:

– Вы не писатель?

– Что? Писатель? Нет, я не писатель. А что? Вы любите писателей?

– Нет. Не люблю.

– Отчего же? Они люди… – он сладко и продолжитель­но зевнул, – ничего себе.

– А как вас зовут?

Молчание и сонный ответ:

– Зовите меня И… нет, Петром. Петр.

И еще вопрос:

– А кто же вы? Кто вы такой?

Спрашивала девушка тихо, но сторожко и твердо, и было такое впечатление от ее голоса, будто она сразу, вся, придви­нулась к лежащему. Но он уже не слышал ее, он засыпал. Вспыхнула на мгновение угасающая мысль и в одной карти­не, где время и пространство слились в одну пеструю груду теней, мрака и света, движения и покоя, людей и беско­нечных улиц и бесконечно вертящихся колес, вычертила все эти два дня и две ночи бешеной погони. И вдруг все это затихло, потускнело, провалилось – и в мягком полусвете, в глубочайшей тишине представился один из залов картин­ной галереи, где вчера он на целых два часа нашел покой от сыщиков. Будто сидит он на красном бархатном, необыкно­венно мягком диване и смотрит неподвижно на какую‑то большую черную картину; и такой покой идет от этой старой, потрескавшейся картины, и так отдыхают глаза, и так мягко становится мыслям, что на несколько минут, уже засыпаю­щий, он начал противиться сну, смутно испугался его, как неизвестного беспокойства.

Но заиграла музыка в зале, запрыгали толкачиками коротенькие, частые звуки с голыми безволосыми головка­ми, и он подумал: «теперь можно спать» – и сразу крепко уснул. Торжествующе взвизгнул милый, мохнатый сон, об­нял горячо – и в глубоком молчании, затаив дыхание, они понеслись в прозрачную, тающую глубину.

Так спал он и час и два, навзничь, в той вежливой позе, какую принял перед сном; и правая рука его была в кармане, где ключ и револьвер. А она, девушка с обнаженными рука­ми и шеей, сидела напротив, курила, пила неторопливо коньяк и глядела на него неподвижно; иногда, чтобы лучше разглядеть, она вытягивала тонкую, гибкую шею, и вместе с этим движением у концов губ ее вырастали две глубокие, напряженные складки. Верхнюю лампочку он забыл пога­сить, и при сильном свете ее был ни молодой ни старый, ни чужой ни близкий, а весь какой‑то неизвестный: неизве­стные щеки, неизвестный нос, загнутый клювом, как у пти­цы, неизвестное ровное, крепкое, сильное дыхание. Густые черные волосы на голове были острижены коротко, по‑солдатски; и на левом виске, ближе к глазу, был небольшой побелевший шрам от какого‑то старого ушиба. Креста на шее у него не было.

Музыка в зале то замирала, то вновь разражалась звуками клавиш и скрипки, пением и топотом танцующих ног, а она все сидела, курила папиросы и разглядывала спящего. Внимательно, вытянув шею, рассмотрела его левую руку, лежавшую на груди: очень широкая в ладони, с круп­ными пальцами – на груди она производила впечатление тяжести, чего‑то давящего больно; и осторожным движени­ем девушка сняла ее и положила вдоль туловища на кровати. Потом встала быстро и шумно, и с силою, точно желая сломать рожок, погасила верхний свет и зажгла нижний, под красным колпачком.

Но он и в этот раз не пошевелился, и все тем же неизве­стным, пугающим своей неподвижностью и покоем осталось его порозовевшее лицо. И, отвернувшись, охватив колена голыми, нежно розовеющими руками, девушка закинула голову и неподвижно уставилась в потолок черными прова­лами немигающих глаз. И в зубах ее, стиснутая крепко, застыла недокуренная потухшая папироса.

 

III

 

Что‑то произошло неожиданное и грозное. Что‑то боль­шое и важное случилось, пока он спал, – он понял это сразу, еще не проснувшись как следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем изощренным чуть­ем опасности, которое у него и его товарищей составляло как бы особое, новое чувство. Быстро спустил ноги и сел, и уже крепко сжал рукою револьвер, пока глаза остро и зорко обыскивали розовый туман. И когда увидел ее, все в той же позе, с прозрачно‑розовыми плечами и грудью и загадочно почерневшими, неподвижными глазами, подумал: выдала! Посмотрел пристальнее, передохнул глубоко и поправился: еще не выдала, но выдаст.

Плохо!

Вздохнул еще и коротко спросил:

– Ну? Что?

Но она молчала. Улыбалась торжествующе и зло, смот­рела на него и молчала – будто уже считала его своим и, не торопясь, никуда не спеша, хотела насладиться своею властью.

– Ты что сказала сейчас? – повторил он, нахмурив­шись.

– Что я сказала? Вставай, я сказала, вот что. Будет. Поспал. Будет. Пора и честь знать. Тут не ночлежка, ми­ленький!

– Зажги лампочку! – приказал он.

– Не зажгу.

Зажег сам. И увидел под белым светом бесконечно злые, черные, подведенные глаза и рот, сжатый ненавистью и пре­зрением. И голые руки увидел. И всю ее, чуждую, решитель­ную, на что‑то бесповоротно готовую. Отвратительной пока­залась ему эта проститутка.

– Что с тобою – ты пьяна? – спросил он серьезно и беспокойно и протянул руку к своему высокому крахмаль­ному воротничку. Но она предупредила его движение, схватила воротничок и, не глядя, бросила куда‑то в угол, за комод.

– Не дам!

– Это еще что? – сдержанно крикнул он и стиснул ее руку твердым, крепким, круглым, как железное кольцо, пожатием, и тонкая рука бессильно распростерла пальцы.

– Пусти, больно! – сказала девушка, и он сжал слабее, но руки не выпустил.

– Ты смотри!

– А что, миленький? Застрелить меня хочешь, да? Это что у тебя в кармане, – револьвер? Что же, застрели, застре­ли, посмотрю я, как это ты меня застрелишь. Как же, скажите, пожалуйста, пришел к женщине, а сам спать лег. Пей, говорит, а я спать буду. Стриженый, бритый, так никто, думает, не узнает. А в полицию хочешь? В полицию, милень­кий, хочешь?

Она засмеялась громко и весело – и действительно он с ужасом увидел это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума. И от мысли, что все по­гибло так нелепо, что придется совершить это глупое, жестокое и ненужное убийство и все‑таки, вероятно, по­гибнуть – стало еще ужаснее. Совсем белый, но все еще с виду спокойный, все еще решительный, он смотрел на нее, следил за каждым движением и словом и соображал.

– Ну? Что же молчишь? Язык от страху отнялся?

Взять эту гибкую змеиную шею и сдавить; крикнуть она, конечно, не успеет. И не жалко: правда, теперь, когда рукою он удерживает ее на месте, она ворочает головой совершенно по‑змеиному. Не жалко, но там, внизу?

– А ты знаешь, Люба, кто я?

– Знаю. Ты, – она твердо и несколько торжественно, по слогам, произнесла: – ты революционер. Вот кто.

– А откуда это известно?

Она улыбнулась насмешливо.

– Не в лесу живем.

– Ну, допустим…

– То‑то допустим. Да руку‑то не держи. Над женщиной все вы умеете силу показывать. Пусти!

Он отпустил руку и сел, глядя на девушку с тяжелой и упорной задумчивостью. В скулах у него что‑то двигалось, бегал беспокойно какой‑то шарик, но все лицо было спокой­но, серьезно и немного печально. И опять он, с этой задумчи­востью своей и печалью, стал неизвестный и, должно быть, очень хороший.

– Ну, что уставился! – грубо крикнула девушка и нео­жиданно для себя самой прибавила циничное ругатель­ство.

Он поднял удивленно брови, но глаз не отвел, и заговорил спокойно и несколько глухо и чуждо, будто с очень большого расстояния.

– Вот что, Люба. Конечно, ты можешь предать меня, и не одна ты можешь это сделать, а всякий в этом доме, почти каждый человек с улицы. Крикнет: держи, хватай! – и сейчас же соберутся десятки, сотни и постараются схватить, даже убить. А за что? Только за то, что никому я не сделал плохого, только за то, что всю мою жизнь я от­дал этим же людям. Ты понимаешь, что это значит: отдал всю жизнь?

– Нет, не понимаю, – резко ответила девушка. Но слушала внимательно.

– И одни сделают это по глупости, другие по злобе. Потому что, Люба, не выносит плохой хорошего, не любят злые добрых…

– А за что их любить?

– Не подумай, Люба, что я так, нарочно, хвалю себя. Но посмотри: что такое моя жизнь, вся моя жизнь? С четырна­дцати лет я треплюсь по тюрьмам. Из гимназии выгнали, из Дому выгнали – родители выгнали. Раз чуть не застрелили меня, чудом спасся. И вот, как подумаешь, что всю жизнь так, всю жизнь только для других – и ничего для себя. Ничего.

– А отчего же это ты такой хороший? – спросила девушка насмешливо; но он серьезно ответил:

– Не знаю. Родился, должно быть, такой.

– А я вот плохая родилась. А ведь тем же местом на свет шла, как и ты, – головою! Поди ж ты!

Но он как будто не слыхал. С тем же взглядом внутрь себя, в свое прошлое, которое теперь в словах его вставало перед ним самим так неожиданно и просто героичным, он продолжал:

– Ты подумай: мне двадцать шесть лет, на висках у меня уже седина, а я до сих пор… – он запнулся немного, но окончил твердо и даже с надменностью: – я до сих пор не знаю женщин. Понимаешь, совсем. И тебя я первую вижу вот так. И скажу правду, мне немного стыдно смотреть на твои голые руки.

Снова отчаянно заиграла музыка, и от топота ног в зале задрожал слегка пол. И кто‑то, пьяный, отчаянно гикал, как будто гнал табун разъярившихся коней. А в их комнате было тихо, и слабо колыхался в розовом тумане табачный дым и таял.

– Так вот, Люба, какая моя жизнь! – И он задумчиво и строго опустил глаза, покоренный воспоминаниями о жиз­ни, такой чистой и мучительно прекрасной.

А она молчала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но, встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко сдернула платок, и так сделала рубашку, что одна, прозрачно‑розовая и нежная грудь, обна­жилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами.

– Пей! – сказала девушка. – Будет ломаться.

– Я не пью совсем.

– Не пьешь? А я вот пью! – И она опять нехорошо засмеялась.

– Вот если папиросочки у тебя есть, я возьму.

– У меня плохие.

– А мне все равно.

И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила, – явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными паль­цами.

– Ты и курить‑то не умеешь! – сказала девушка гневно и грубо вырвала папироску из его рук. – Брось.

– Вот ты опять сердишься…

– Да, сержусь.

– А за что, Люба? Ты подумай: ведь я, правда, две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня – тебе какая от этого радость? Так ведь я, Люба, живой‑то еще и не сдамся…

Он замолчал.

– Стрелять будешь?

– Да. Стрелять буду.

Музыка оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал еще гикать; видимо, кто‑то, шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою, и сквозь пальцы звук прорывался еще более отчаянным и страшным. В комнатке пахло духа­ми, не то душистым, дешевым мылом, и запах был густой, влажный, развратный; и на одной стене, неприкрытые, висели смято и плоско какие‑то юбки и кофточки. И так все это было противно, и так странно было подумать, что это – тоже жизнь и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с недоумением пожал плечами и еще раз медленно огля­нулся.

– Как тут у вас… – сказал он раздумчиво и остано­вился глазами на Любе.

– Ну? – спросила она коротко.

И, взглянув на нее, как она стояла, он понял, что ее надо пожалеть; и как только понял, тотчас же искренно пожалел.

– Бедная ты, Люба.

– Ну?

– Дай руку.

И, несколько подчеркивая свое отношение к девушке как к человеку, взял ее руку и почтительно приложил к гу­бам.

– Это ты мне?

– Да, Люба, тебе.

И совсем тихо, точно благодаря его, девушка произнесла:

– Вон! Вон отсюда, болван!

Он понял не сразу:

– Что?

– Уходи! Вон отсюда. Вон.

Молча, крупными шагами, она прошла комнату, достала из угла белый воротничок и бросила его с таким выражением гадливости, точно была это самая грязная, загаженная тряпка. И так же молча, с видом высокомерия, не удостаи­вая девушки даже взглядом, он начал спокойно и медленно пристегивать воротничок; но уже в следующую секунду, взвизгнув дико, Люба с силою ударила его по бритой щеке. Воротничок покатился по полу, и сам он пошатнулся, но устоял на ногах. И, страшно бледный, почти синий, но все также молча, с тем же видом высокомерия и горделивого недоумения, остановился на Любе своими тяжелыми, не­подвижными глазами. Она дышала часто и смотрела на него с ужасом.

– Ну?! – выдохнула она.

Он смотрел на нее и молчал. И, совершенно безумная от этой надменной безответственности, ужасаясь, теряя со­ображение, как перед каменной глухой стеною, девушка схватила его за плечи и с силою посадила на кровать. Накло­нилась близко, к самому лицу, к самым глазам.

– Ну что же ты молчишь! Что же ты со мной делаешь, подлец, подлец же ты. Руку поцеловал! Хвастаться сюда пришел! Красоту свою показывать! Да что же ты со мною делаешь, да несчастная же я!

Она трясла его за плечи, и ее тонкие пальцы, сжимаясь и разжимаясь бессознательно, как у кошки, царапали его тело сквозь рубашку.

– Женщин не знал, подлец, да? И это мне смеешь говорить, мне, которую все мужчины… все… Где же у тебя совесть, что же ты со мной делаешь! Живой не дамся, да! А я вот мертвая – понимаешь, подлец, мертвая я. А я вот наплюю в твое лицо… На… живой! На, подлец, на! Иди те­перь, иди!

С гневом, которого больше не мог сдерживать, он отшвырнул ее от себя, и затылком она ударилась о стену. По‑видимому, он уже плохо соображал, потому что следую­щим таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер – точно улыбнулся чей‑то черный, без­зубый, провалившийся рот. Но девушка не видела ни его оплеванного, мокрого, искаженного бешеным гневом лица, ни черного револьвера. Закрыв ладонями глаза, точно вдав­ливая их в самую глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель, лицом вниз. И тот­час же беззвучно зарыдала.

Выходило все не то, чего он ждал; получалась бессмыс­лица, нелепость, вылезал своей мятой рожей дикий, пьяный, истерический хаос. Передернув плечами, он спрятал не­нужный револьвер и принялся ходить по комнате. Девушка плакала. Прошелся еще и еще – девушка плакала. Остано­вился над нею, руки в карман, и стал глядеть. Лежала ничком женщина и рыдала безумно, в отчаянной, нестерпи­мой муке, как могут только рыдать люди над потерянной жизнью, над чем‑то большим жизни, потерянным навсегда. Заострившиеся голые лопатки то сходились почти вместе, точно снизу под грудь ей подкладывали огонь, горячие уголья; то раздвигались медленно, словно она уходила куда‑то, к груди прижимала свою тоску и горе свое. А музыка опять играла, и теперь играла она мазурку, и слышно было, как щелкают чьи‑то шпоры. Должно быть, приехали офи­церы.

Таких слез он еще не видал и смутился. Вынул зачем‑то руки из кармана и тихо сказал:

– Люба!

Плакала Люба.

– Люба, о чем ты, Люба!

Девушка ответила что‑то, но так тихо, что он не расслыхал. Сел возле на кровать, наклонил стриженую крупную голову и положил руку на плечи – и безумным трепетом ответила рука на дрожь этих жалких, голых женских плеч.

– Я не слышу, что ты говоришь… Люба!

И далекое, глухое, налитое слезами:

– Подожди уходить… Там… приехали офицеры. Они тебя… могут… О, Господи, что же это такое!

Она быстро села на кровать и замерла, всплеснув руками, неподвижно, с ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком и плакала. А там ритмично щелкали шпоры, и, видимо, чем‑то возбужденный или напуганный тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки.

– Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожалуйста… – шептал он, наклонившись.

Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл маленькую, красную, пылавшую раковинку.

– Выпей, пожалуйста, я прошу тебя.

– Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так.

Она действительно успокаивалась. Прекратились рыдания – одно, другое глухое, длительное всхлипывание, и пле­чи перестали дрожать и стали неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву ру­башки, и опять.

– Тебе лучше, Люба?.. Любочка?

Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким простым движением положила голову на плечо, а он также просто обнял ее и тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его; и так долго сидели они и молчали, и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.

Вдруг в коридоре зазвучали голоса, шаги; зазвенели шпоры, мягко и деликатно, как это бывает только у моло­деньких офицеров, и все это приближалось – и останови­лось у их двери. Он быстро встал, – а в дверь уже стучал кто‑то, сперва пальцами, потом кулаком, и чей‑то женский голос глухо кричал:

– Любка, отвори!

 

IV

 

Он смотрел на нее и ждал.

– Дай платок! – сказала она не глядя и протянула руку. Вытерла крепко лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно, что он услыхал свое дыхание, несколько затруднен­ное. И почему‑то снова сел на слабо скрипнувшую кровать.

– Ну, что там? Чего надо? – спросила Люба сквозь дверь, не отпирая, и голос у нее был немного недовольный, но спокойный.

Сразу, перебивая друг друга, зазвенело несколько жен­ских голосов. И так же сразу они оборвались, и мужской голос, как‑то странно почтительный, настойчиво стал про­сить.

– Нет, не пойду.

Опять зазвенели голоса, и опять, обрезая их, как ножни­цы обрезают развившуюся шелковую нить, заговорил муж­ской голос, убедительный, молодой, за которым чувствова­лись белые, крепкие зубы и усы, и шпоры звякнули отчетли­во, точно говоривший кланялся. И странно: Люба засмея­лась.

– Нет, нет, не пойду… Да, хорошо, очень хорошо… Ну и пусть зовут Любовь, а я все‑таки не пойду.

Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор, и все отодвинулось от двери и погасло где‑то в конце коридо­ра. В темноте, нащупав рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала. И коротко пояснила:

– Офицеры бал устраивают. Всех сзывают. Будут ко­тильон танцевать.

– Люба, – попросил он ласково, – зажги, пожалуйста, огонь. Не сердись.

Молча она встала и повернула рожок. И уже не рядом с ним села, а по‑прежнему на стул против кровати. И лицо у нее было хмурое, неприветливое, но вежливое – как у хозяйки, которая должна выждать неприятный, затя­нувшийся визит.

– Вы не сердитесь на меня, Люба?

– Нет. За что же?

– Я удивился сейчас, как вы весело смеялись. Как это вы можете?

Она усмехнулась, не глядя.

– Весело, вот и смеюсь. А вам нельзя сейчас уходить. Нужно подождать, пока разойдутся офицеры. Они скоро.

– Хорошо, подожду. Спасибо вам, Люба.

Она опять усмехнулась.

– Это за что же? Какой вы вежливый.

– Вам это нравится?

– Не особенно. Вы кто по рождению?

– Отец – доктор, военный врач. Дед был мужик. Мы из старообрядцев.

Люба с некоторым интересом взглянула на него.

– Вот как! А креста на шее нет.

– Креста? – усмехнулся он. – Мы крест на спине не­сем.

Девушка нахмурилась слегка.

– Вы спать хотели. Вы бы лучше легли, чем так время проводить.

– Нет, я не лягу. Я не хочу теперь спать.

– Как хотите.

Было долгое и неловкое молчание. Люба смотрела вниз и сосредоточенно вертела на пальце колечко; он обводил глазами комнату, каждый раз старательно минуя взглядом девушку, и остановился на недопитой маленькой рюмке с коньяком. И вдруг с необыкновенной ясностью, почти осязательностью, ему представилось, что все это уже было: и эта желтенькая рюмка, и именно с коньяком, и девушка, внимательно оборачивающая кольцо, и он сам – не этот, а какой‑то другой, несколько иной, несколько особенный. И как раз только что кончилась музыка, как и теперь, и было тихое позвякивание шпор. Будто он жил уже когда‑то, – но не в этом доме, а в месте, очень похожем на это, и как‑то действовал, и даже был очень важным в этом смысле лицом, вокруг которого что‑то происходило. Странное чувство было так сильно, что он испуганно тряхнул головою; и быстро оно исчезло, но не совсем: остался легкий, несглаживающийся след потревоженных воспоминаний о том, чего не было. И затем не раз в течение этой необыкновенной ночи он ловил себя на том, что, глядя на какую‑нибудь вещь или лицо, старательно припоминал их, вызывал их из глубокой тьмы прошедшего или даже совсем не бывшего.

Если бы не знать наверное, он сказал бы, что уже был здесь однажды, – так минутами начинало все это казаться знакомым и привычным. И это было неприятно, так как слегка отчуждало его от себя и от своих и странно прибли­жало к публичному дому с его дикой, отвратительной жизнью.

Молчать становилось тяжело. Спросил:

– Отчего вы не пьете?

Она вздрогнула:

– Что?

– Вы бы выпили, Люба. Отчего вы не пьете?

– Одна я не хочу.

– К сожалению, я не пью.

– А я одна не хочу.

– Я лучше грушу съем.

– Ешьте. Для того и брали.

– А вы грушу не хотите?

Девушка не ответила и отвернулась. Но поймала на своих голых и прозрачно‑розовых плечах его взгляд и наки­нула на них серый вязаный платок.

– Холодно что‑то, – сказала она отрывисто.

– Да, холодновато, – согласился он, хотя в маленькой комнатке было жарко. И опять стояло долгое и напряжен­ное молчание. Из зала донеслись громкие, призывные звуки ритурнеля.

– Танцуют, – сказал он.

– Танцуют, – ответила она.

– За что вы, Люба, так рассердились на меня… и удари­ли меня?

– Так нужно было, вот и ударила. Не убила ведь, чего же спрашивать? – Она нехорошо засмеялась.

Девушка сказала: «так нужно». Смотрела на него прямо своими черными, окружившимися глазами, улыбалась блед­но и решительно и говорила: «так нужно». И на подбородке у нее была ямочка. Трудно было поверить, что это ее голо­ва – вот эта злая, бледная голова – минуту назад лежала на его плече. И ее он ласкал.

– Так вот как! – сказал он мрачно. Прошелся несколь­ко раз по комнате, на шаг не доходя до девушки, и, когда сел на прежнее место – лицо у него было чужое, суровое и несколько надменное. Молчал, смотрел, подняв брови на потолок, на котором играло светлое с розовыми краями пятно. Что‑то ползало, маленькое и черное, должно быть, ожившая от тепла, запоздалая, осенняя муха. Проснулась она среди ночи и ничего, наверно, не понимает и умрет скоро. Вздохнул.

Девушка громко рассмеялась.

– Что вас радует? – холодно взглянул он и отвернулся.

– Да так. А ведь вы действительно похожи на писателя. Вы не обижаетесь? Он тоже сперва пожалеет, а потом начи­нает сердиться, отчего я не молюсь на него, как на икону. Такой обидчивый. Будь бы он Богом, ни одной лампадки бы не простил… – Она засмеялась.

– А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете.

– Бывает один, – коротко ответила Люба.

Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тяже­лый, как‑то слишком спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в девушке смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и за­ставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И то, что она имела дело с писателями и, вероятно, разговаривала с ними, и то, что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и говорить так зло, – невольно поднимало ее и ее удару придавало характер чего‑то значительно более серьезного и важного, чем про­стая истерическая вспышка полупьяной и полуголой прости­тутки. И, только рассерженный, но нисколько не оскорблен­ный вначале, – теперь, когда прошло уже столько времени, он вдруг минутами начинал оскорбляться – и не только умом.

– За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны сказать ему, за что? – повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво. Упрямство и твердость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу, да­вившем глаза.

– Не знаю, – ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда.

Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и медленна; но, потре­воженная однажды, она начинала работать с силою и не­уклонностью почти механическими, становилась чем‑то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него – равнодушно, медленно и не­отвратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равно­душный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко – пока не распылится она или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и тайна. Своей мысли от себя он не отделял, мыслил как‑то весь, всем телом, и каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным, – как это бывает толь­ко у очень здоровых, непосредственных людей, не сде­лавших еще из своей мысли игрушку.

И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз, который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким‑то чудом прыгать по кочкам и буграм – он искал дороги, во что бы то ни стало хотел найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать.

– Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же…

– Я не хочу говорить спокойно. Опять!

– Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю.

Девушка усмехнулась.

– Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете?

– Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объяс­ните.

– Милости просим! Хозяйке доход.

– Приду завтра. Приду…

И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему прийти нельзя, – явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила так. Он даже пове­селел.

– Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я пожалел вас, оскорбил своею жалостью? Да, глупо вы­шло… Правда, я этого не хотел, но, быть может, это действи­тельно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек, как и я…

– Такой же? – Она усмехнулась.

– Ну, будет. Давайте руку, помиримся.

Люба опять слегка побледнела.

– Вы хотите, чтобы я опять вам по роже дала?

– Да ведь руку, по‑товарищески! По‑товарищески! – искренно, даже басом почему‑то, воскликнул он.

Но Люба встала и, уже отойдя несколько, произнесла:

– Знаете что… Либо вы дурак, либо вас действительно мало били!

Потом взглянула на него и громко расхохоталась:

– Ну, ей‑Богу же, мой писатель! Совершеннейший писатель! Да как же вас не бить, голубчик вы мой!

По‑видимому, слово «писатель» было для нее бранным, и вкладывала она в него свой особенный, определенный смысл. И уже с совершенным, с полным презрением, не считаясь с ним, как с вещью, как с безнадежным идиотом или пьяным, свободно прошлась по комнате и кинула вскользь:

– А что, я тебя больно ударила? Чего ты хнычешь все?

Он не ответил.

– Писатель мой говорит, что я больно дерусь. Но, может, у него лицо поблагороднее, а по твоей мужицкой харе сколько ни хлопай, не почувствуешь? Ах, много народу я по морде била, а никого мне так не жалко, как писательчика моего. Бей, говорит, бей, – так мне и надо. Пьяный, слюнявый, бить‑то даже противно. Такая сволочь. А об твою рожу я даже руку ушибла. На – целуй ушибленное.

Она ткнула руку к его губам и снова быстро заходила. Возбуждение ее росло, и казалось минутами, будто она задыхается в чем‑то горячем: потирала себе грудь, дышала широко открытым ртом и бессознательно хваталась за оконные драпри. И уже два раза на ходу налила и выпила коньяку. Во второй раз он заметил ей угрюмо‑вопроси­тельно:

– Вы же не хотели пить одна?

– Характеру нет, голубчик, – ответила она просто. – Да и отравлена я, не попью некоторое время, удушье делается. От этого и подохну.

И вдруг, точно теперь только заметив его, удивленно вскинула глаза и захохотала.

– А, это ты! Тут еще, не ушел. Посиди, посиди! – С диким выражением глаз она сдернула вязаный платок, и снова зарозовели ее плечи и тонкие, нежные руки.

– И чего‑то я закуталась? Тут и так жарко, а я… Это я его берегла, как же, нужно… Послушайте, вы бы сняли штаны. Тут таковские, тут можно без штанов. Может быть, У вас грязные кальсоны, так я вам дам свои. Ничего, что с разрезом? Послушайте, наденьте! Ну, миленький, ну, голубчик, ну, что вам стоит…

Она хохотала и, захлебываясь от хохота, просила его, протягивала руки. Потом быстро соскользнула на пол, стала на колени и, ловя его руки, умоляла:

– Ну, голубчик, ну, миленький, я вам ручки расцелую!.. Он отодвинулся и с угрюмой тоскою сказал:

– За что вы меня, Люба? Что я вам сделал? Я так хорошо к вам отношусь… За что вы меня, за что? Разве я обидел вас? Ну, если обидел, простите. Ведь я совсем в этом, во всех этих делах… несведущ.

Передернув презрительно голыми плечами, Люба гибко поднялась с колен и села. Дышала она трудно.

– Значит, не наденете? А жалко, я бы посмотрела.

Он начал говорить что‑то, запнулся и продолжал нере­шительно, растягивая слова:

– Послушайте, Люба… Конечно, я… все это пустяки. И если вы уже так хотите, то… можно потушить огонь. Потушите огонь, Люба.

– Что? – удивилась девушка и широко открыла глаза.

– Я хочу сказать, – заторопился он, – что вы женщи­на, и я… Конечно, я был неправ… Вы не думайте, что это жалость, Люба, нет, вовсе нет… Я и сам… Потушите огонь, Люба.

Смущенно улыбнувшись, он протянул к ней руки с не­уклюжей ласковостью человека, который никогда не имел дела с женщинами. И увидел: сцепив напряженно пальцы, она поднесла их к подбородку и точно вся превратилась в одно огромное, задержанное в поднятой груди дыхание. И глаза у нее стали огромные, и смотрели они с ужасом, с тоской, с невыносимым презрением.

– Что вы, Люба? – отшатнулся он. И с холодным ужасом, почти тихо, она произнесла, не разжимая пальцев:

– Ах, негодяй! Боже мой, какой же ты негодяй! И, багрово‑красный от стыда, отвергнутый, оскорблен­ный тем, что сам оскорбил, он топнул ногою и бросил в широко открытые глаза, в их безбрежный ужас и тоску, короткие, грубые слова:

– Проститутка! Дрянь! Молчи!

Но она тихо качала головою и повторяла:

– Боже мой! Боже мой, какой же ты негодяй!

– Молчи, дрянь! Ты пьяна. Ты с ума сошла. Ты дума­ешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты. Дрянь, бить тебя надо! – Он размах­нулся рукою, чтобы дать пощечину, но не ударил.

– Боже мой! Боже мой!

– И их еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость. И тех, кто с вами, всю эту сволочь… И это обо мне, обо мне ты смела подумать! – Он крепко сжал ее руки и бросил ее на стул.

– Хороший! Да? Хороший? – хохотала она в восторге, будто обрадовалась безмерно.

– Да, хороший! Честный всю жизнь! Чистый! А ты? А кто ты, дрянь, зверюка несчастная?

– Хороший! – упивалась она восторгом.

– Да, хороший. Послезавтра я пойду на смерть для людей, а ты – а ты? Ты с палачами моими спать будешь. Зови сюда твоих офицеров. Я брошу им тебя под ноги: бери­те вашу падаль. Зови!

Люба медленно встала. И когда он, бурно взволно­ванный, гордый, с широко раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый и еще более презрительный взгляд. Даже жалость как будто светилась в надменных глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и оттуда с холодным и стро­гим вниманием разглядывавшей у ног своих что‑то малень­кое, крикливое и жалкое. Уже не смеялась она, и волнения не было заметно, и глаз невольно искал ступенек, на кото­рых стоит она, – так сверху вниз умела глядеть эта женщи­на.

– Ты что? – спросил он, отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.

И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости – она спросила:

– Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я – плохая?

– Что? – не понял он сразу, вдруг ужаснувшись про­пасти, которая у самых ног его раскрыла свой черный зев.

– Я давно тебя ждала.

– Ты меня ждала?

– Да. Хорошего ждала. Пять лет ждала, может, боль­ше. Все они, какие приходили, жаловались, что подлецы они. Да подлецы они и есть. Мой писатель говорил сперва, что хороший, а потом сознался, что тоже подлец. Таких мне не нужно.

– Чего же тебе нужно?

– Тебя мне нужно, миленький. Тебя. Да, как раз такой. – Она внимательно и спокойно оглядела его с ног до головы и утвердительно кивнула бледной головой. – Да. Спасибо, что пришел.

Ему, ничего не боявшемуся, вдруг стало страшно.

– Чего же тебе надо? – повторил он, отступая.

– Надо было хорошего ударить, миленький, настояще­го хорошего. А тех слюнтяев и бить не стоит, руки только марать. Ну вот и ударила, можно теперь и ручку себе поцело­вать. Милая ручка, хорошего ударила!

Она засмеялась и действительно погладила и трижды поцеловала свою правую руку. Он дико смотрел на нее, и мысли его, такие медленные, теперь бежали с отчаянной быстротою; и уже приближалось, словно черная туча, то ужасное и непоправимое, как смерть.

– Ты что сказала… Что ты сказала?

– Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?

– Не знал, – пробормотал он, вдруг глубоко задумав­шись и даже как будто забывши про нее. Сел.

– Ну вот, узнай.

Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь, заметно было глубокое волнение, сдушенный тысячеголосый крик.

– Ну, узнал?

– Что? – очнулся он.

– Узнал, говорю?

– Погоди!

– Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить!

Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой‑то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза:

– Ах, миленький, миленький ты мой!..

– Ты сказала: стыдно быть хорошим?

– Да, миленький, стыдно.

– Так ведь это!.. – Он в страхе остановился.

– То‑то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно.

– А потом?

– Вот останешься со мною и узнаешь, что потом.

Он не понял.

– Как останусь?

Удивилась, в свою очередь, девушка:

– Да разве теперь, после этого, тебе можно куда‑нибудь идти? Смотри, миленький, не обманывай. Ведь не подлец же и ты, как другие. А хороший – так останешься, никуда не пойдешь. Недаром же я тебя ждала.

– Ты с ума сошла! – сказал он резко.

Она строго поглядела на него и даже погрозила пальцем.

– Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума сошла! – так на то он и подлец. А ты будь честный.

– А вдруг не останусь? – мрачно усмехнулся он побе­левшими искривленными губами.

– Останешься! – сказала она с уверенностью. – Куда тебе идти теперь? Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам виноват. Зачем ты невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и отступится. Ах, дурачок, дурачок! Сперва я даже обиделась: что же это, думаю, даже за челове­ка не считает; а потом вижу, что и это тоже от хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность и оттого, что отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный рубль. Я его нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад. Нет, миленький, этот номер не пройдет.

– Не пройдет?

– Не‑е‑т, миленький, – протянула она. – Не на дуру напал. Я купцов‑то этих достаточно насмотрелась: награбит миллионы, а потом даст целковый на церковь да и думает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь построй. Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность! Может, и невинность‑то только потому и отдаешь, что само­му не нужна стала, заплесневела. Невеста у тебя есть?

– Нет.

– А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью – отдал бы невинность или нет?

– Не знаю, – сказал он задумчиво.

– Вот то‑то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот!

– Да зачем я отдам? Зачем?

– Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.

– Люба, – воскликнул он в удивлении. – Послушай, да ведь ты сама…

– Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узна­ешь.

– Да не останусь же я! – крикнул он сквозь зубы.

– Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть – придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встретиться, по себе знаю, – и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добави­ла: – Бог‑то ведь тоже хороший!

– Ну?

– Больше ничего… Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда‑то!

Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвест­ный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!

Скуластый, крепкоголовый, знающий только «да» и «нет», он сидел, опершись головою о руки, и медленно пере­водил глаза, будто с одного края жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чисто­го хранилища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя, – и они казались чужими, и жизнь их непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто‑то его душу мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он отту­да, – а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу, – знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим.

Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга – сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на блед­ном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него на­всегда, – что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, – и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим – у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму – что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А те­перь – и в тюрьму поздно.

– Ты плачешь? – спросила девушка беспокойно.

– Нет! – ответил он резко. – Я никогда не плачу.

– И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?

Да, своя; вот эта – своя.

– Люба, – воскликнул он с тоскою, – что же делать! Что же делать!

– Оставайся со мною. Со мною оставайся – ты ведь мой теперь.

– А они?

Девушка нахмурилась:

– Какие еще они?

– Да люди, люди же! – воскликнул он в бешенстве, – люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это – к убий­ству готовился!

– Ты мне о людях не говори! – строго сказала де­вушка, и губы ее задрожали. – Ты мне лучше о людях не говори – опять драться буду! Слышишь!

– Да что ты? – удивился он.

– Что я – собака? И все мы – собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию – так вот, бери меня. А я, миленький мой, – тебя возьму!

 

V

 

Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно – будто помешанная. Покачивала го­ловою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:

– Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с то­бою будем, – ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близ­кий, весь желанненький…

Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, – и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане – двухдневную погоню – плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в бе­лый зал и увидел этих трех чужих.

И все свободнее ему становилось – и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.

Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:

– Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!

 

* * *

 

Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бреме­нем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон.

 

* * *

 

– Что же это? Так это – правда?

– Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это – правда. Правда – вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда – вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда – вот эта души­стая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда – эта музыка и шпоры. Правда – она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко‑счастливою улыбкой.

Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: «Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что даль­ше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой‑нибудь, – ведь я еще не умею по‑ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по‑настоящему, так, чтобы… Ох, что‑то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда‑нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, пад­ший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже – страшно подумать – бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут – «дурак»! Конеч­но, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит – не жизнь, а душу – вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, – зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее».

– Страшно, Люба!

– Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.

«Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться – когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборван­ный – у меня тогда будет ужасное лицо – сам отдавший все – разве я не буду грозным глашатаем вечной справедли­вости, которой должен подчиниться и сам Бог – иначе он не Бог!»

– Нет страшного, Люба!

– Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.

«Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»

– Миленький ты мой! – бормотала женщина, заломив руки.

Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что‑то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и нето­ропливо встал. И с последним усилием спасти что‑то драгоценное – жизнь или рассудок, или старую добрую правду – неторопливо и серьезно начал одеваться. Не мо­жет найти галстука.

– Послушай, ты не видала моего галстука?

– Ты куда? – оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.

– Ухожу.

– Уходишь? – протяжно повторила она. – Уходишь? Куда?

Он усмехнулся угрюмо.

– Разве мне некуда идти. К товарищам иду.

– К хорошим? Ты обманул меня?

– Да, к хорошим, – опять усмехнулся.

Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:

– Давай бумажник.

Подала.

– А часы?

Подала. Они лежали тут же, на столике.

– Прощай.

– Испугался?

Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спраши­вала:

– Испугался?

Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.

– А я думала, что ты останешься.

– Что?

– А я думала, что останешься. Со мною.

– Зачем?

– Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.

Уже щелкнул замок.

– Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…

…И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, – он совершил дикий непо­нятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно – под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки – он открыл какую‑то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безуми­ем или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, – он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.

Провел медленно, очень медленно руками по щетинисто­му твердому черепу и, даже не закрыв двери, – просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.

– Что ты? Забыл что‑нибудь? – удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.

– Нет.

– Что же ты? Почему ты не уходишь?

И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:

– Я не хочу быть хорошим.

Она ждала, не смея верить, – вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по‑новому, по‑страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:

– Я не хочу быть хорошим.

И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже – так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испуга­лась:

– Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?

– Меня зовут Алексей.

– Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.

И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.

– Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!

Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины – силу свою. И женщина по­корно и радостно немела в его руках.

– Ну, ладно! – сказал он и вздохнул незаметно.

И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.

– А револьвер! А револьвер‑то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.

– Зачем?

– Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?

Он усмехнулся и повторил:

– А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!

Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.

– Неси.

И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, – почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:

– Ну?

И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и беспо­воротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.

Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:

– Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я по­друг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? – душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.

А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенны­ми глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.

Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По‑види­мому, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равно­душная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:

– Маркуша! Милай Маркуша! Маркуша!

По‑видимому, это было в обычае – встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:

– Маркуша!

И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем‑то своем. Злая, с птичьим лицом, раздра­женно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что‑то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами.

На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И часто в самое ухо шептала:

– Миленький!

Пил он много, но не хмелел, а что‑то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и силь­ный алкоголь. Будто – пока он пил и молчал – внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полю­бил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа – бесшумно сгорало, уничтожа­лось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как‑то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому‑то первоначалу своему – к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия – бунтом. Как линючая краска под горячей водой – смывалась и блекла книж­ная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое собст­венное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, без­брежностью полей веяло от этой последней темной мудро­сти его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных канда­лов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток – и черный купол неба над непокрытой головою.

Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим вкруг него. И в опустошенной, выжженной душе и в разру­шенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще бесцельная, она уже выгибалась жадно; и в чувстве безграничного могущества, способности все создать и все разрушить, спокойно железнело его тело.

Вдруг он стукнул кулаком по столу:

– Любка! Пей!

И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:

– За нашу братию!

– Ты за тех? – шепнула Люба.

– Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…

Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:

– Ну это, голубчик, уже слишком.

– Молчи! – сказала Люба, бледнея. – Он мой суже­ный!

– …За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, – он стукнул кулаком по столику. – Ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, – это уже не рай, девицы, а просто‑напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!

Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо, отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой речи, но всем он понра­вился – понравился он сам, бледный и как‑то по‑особенно­му злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки:

– Он мой суженый. Он останется со мною. Он был честный, у него есть товарищи, а теперь он останется со мною.

– Поступай к нам, на место Маркуши, – лениво сказа­ла толстая.

– Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был честный.

– Мы все были честные, – сказала злая, старая.

И другие подхватили:

– Я до четырех лет была честная… Я и сейчас честная, ей‑Богу!

Люба чуть не плакала.

– Молчите, дряни вы этакие. У вас честность от­няли, а он сам отдал. Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут… а он еще невинненький…

Она всхлипнула – и все разразилось хохотом. Хохота­ли, как могут хохотать только пьяные, со всею безудержно­стью их чувств; хохотали, как можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от смеха, валились друг на друга, стонали; тонень­ким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом прово­дить в могилу маленькую, невинненькую честность, – и хо­хотала тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что‑то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле‑еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.

– Будет, – кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.

– Будет! – еще раз крикнул он. – Стойте. Я вам еще штучку покажу.

– Оставь их! – говорила Люба, вытирая кулаком сле­зы. – Их всех надо выгнать!

– Испугалась? – повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. – Честности захотелось? Глупая, – тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!

И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки:

– Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.

И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. – Вот, – он потряс руками, – я держу в руках мою жизнь. Видите?

– Видим! Дальше!

– Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!

Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что‑то хруп­кое и нежное, разбитое на куски – прекрасная человече­ская жизнь.

– Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! – топнул он ногой.

И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза – прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукроти­мый.

Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезу­мев, – с радостным стоном бросилась в середину толку­щихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускнев­ших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музы­ки и без ритма.

И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп – спо­койно и угрюмо смотрел он.

 

* * *

 

Говорили в темноте два голоса.

Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, – и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетли­во – и только в этом чувствовался еще не совсем про­шедший хмель.

– У тебя глаза открыты? – спрашивала женщина.

– Открыты.

– Ты думаешь о чем‑нибудь?

– Думаю.

Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:

– Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?

– Отчего же? Они были…

Он говорил «были», – как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спо­койно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в тем­ноте беспредельно раздвинувшей границы комнаты, встава­ла перед зачарованными глазами Любы крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безна­дежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому – за который борются они. Ушедшие мечтою в дале­кое будущее, к людям‑братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавлен­ными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать, – каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины…

Люба охнула и приподнялась на локтях:

– Женщины! Что ты говоришь, миленький!

– Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, – мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут…

– Гибнут. Господи!

Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.

– Что, растрогалась?

– Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!

И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощаль­ной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взвол­нованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа, – и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый, незнакомый голос – голос че­ловека:

– Милый! Ведь я тоже женщина!

– Чего же ты хочешь?

– Ведь я тоже могу пойти к ним!

Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними – показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствова­лось как можно меньше. И, забывая свою ненависть к хоро­шим, все слезы свои и проклятия, долгие годы ненарушимо­го одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотре­чением ихней жизни – взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не при­нять.

– Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!

Молчание и ответ, несущий радость:

– Примут. Очего же?

– Миленький ты мой! Какие же они…

– Хорошие, – добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:

– Да. Хорошие.

И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие‑то звездочки забегали – голубень­кие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.

И робкий просящий голос:

– Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле – за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, – тут в помойную яму полезешь. И я… и я… я уже постараюсь. Что же ты молчишь?

Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец – одно частое, торопливое, тревожное – и твердые, редкие, странно редкие удары другого.

– Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и непреклонностью жесткого камня:

– Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.

Молчание.

– Они господа, – как‑то странно и одиноко прозвучал его голос.

– Кто? – глухо спросила девушка.

– Те, прежние.

И опять длительное молчание – точно откуда‑то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем‑то.

– Ты что?

– Я не хочу лежать так. Хочу одеться.

Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал:

– Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись.

 

VI

 

Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, – когда явилась полиция. После долгих сомне­ний и колебаний, боязни скандала и ответственности, – в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными обоймами. И там сразу догада­лись, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствова­ла его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в –ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто‑то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли.

Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в ок­тябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщи­ков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без сол­дат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умею­щими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжи­тельно и тяжело зевал.

Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развра­щенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существова­ние; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем‑то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с ци­низмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда по­мощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:

– Вешаешь – и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, – верно‑с!

Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табач­ным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня – в октябрьском утре, идя по холодным ули­цам, – он ясно почувствовал, что вчерашнее – ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчише­ских слов.

– Герой! Как же! Господи, да если он, – изнывал пристав в молитве, – да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!

И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:

– В ногу! Идут, как бараны… с… с…

А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне – точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.

Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридо­ру к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусли­вые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в малень­кую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, зага­женный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим ли­цом и волосатыми ногами, и молчал.

– Руки вверх! – крикнул из‑за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.

– Обыскать! – крикнул пристав.

– Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! – кричала Люба, ляская от страха зубами.

И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жа­лость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.

– Да я же револьвер отнесла! – твердила бессмыслен­но Люба.

– Молчать, Любка! – крикнул пристав.

Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.

– Как фамилия?

– Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.

– Конечно‑с, конечно! – иронически ответил пристав, но несколько оробел.

Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость – на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усом­нился.

– Да тот ли это? – отвел он сыщика в сторону. – Что‑то как будто?..

Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утверди­тельно мотнул головой.

– Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.

– Скулы разбойничьи, это верно…

– Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.

– Глаза, да… Покажи‑ка карточку.

Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, – и был он на ней очень красивый, как‑то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.

– Видишь: скул не видать.

– Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…

– Так‑то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?

Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыб­нулся:

– У них запоя не бывает‑с.

– Сам знаю, что не бывает. Но только… Послушайте, – подошел пристав, – это вы участвовали в убийстве?.. – Он назвал почтительно очень важную и известную фамилию.

Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с кривыми, испорченными обувью пальца­ми.

– Вас спрашивают!..

– Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора. Те заставят разговориться!

Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему‑то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что‑то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! – подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный, и с от­вращением взглянул на голую качающуюся ногу. – Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.

– Эй, Любка! – крикнул пристав, – ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя?

– Да я же…

Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.

– Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!

У того поднялись брови и перестала качаться нога.

– Вам не нравится это, молодой человек? – Пристав все более и более презирал его. – Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе…

И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.

Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помяты­ми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в ком­нату.

– Нельзя, господа, ей‑Богу, нельзя, – лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.

Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.

– Однако хорош! – сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офице­рик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему‑то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязно­ваты. – Как же это вы, сударь, ай‑ай‑ай! – качал головой офицер и мучительно морщился.

– Так‑то‑с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть‑то и у вас, стало быть, немощна? – засмеялся другой, постарше.

– Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! – горячо говорил молодень­кий и объяснял старшему офицеру: – Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.

И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведо­мой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами – не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами женщин, мужчин и детей, он также равнодушно покачивал бы волосатой ногой и улыбался насмешливо.

– Да разве они понимают, что такое товарищество! – сказал пристав, свирепо косясь на качающуюся ногу, и лени­во убеждал офицеров: – Нельзя разговаривать, господа, ей‑Богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.

Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один, очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами.

– Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, – рассказывал молоденький. – Не понимаю!

– Ты, Миша, никогда этого не поймешь.

– Да ведь не трусы же они!

– Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.

– Самсон и Далила! – сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.

– Не Далила, а просто она его удавила.

Засмеялись.

Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке, – и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами:

– Стыдно‑с!.. Штаны бы надели‑с!.. Офицеры‑с!.. Стыдно‑с… Герой тоже… С девкою связался, со стервой… Что товарищи твои скажут, а?.. У‑х, ска‑а‑тина…

Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они друг возле друга – три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже за­брошены семена подвига и самоотречения, – и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что‑то сказать, но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногой.

Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем‑то, еще более печальном и скучном.

– Можно мне одеться? – спросила Люба.

– Нет.

– Мне холодно.

– Ничего, посидишь и так.

Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она что‑то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила:

– Миленький! Миленький мой!..

Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги – вдруг наполнили ее чувством нестер­пимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые ноги.

– Оденься, миленький! – крикнула она исступленно. – Оденься!

– Любка, оставь! – оттаскивал ее пристав. – Не стоит он этого!

Девушка вскочила на ноги.

– Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!

– Он скотина!

– Это ты скотина!

– Что? – вдруг рассвирепел пристав. – Эй, Федосеенко, возьми ее. Да ружье‑то поставь, болван!

– Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, – вопила девушка, отбиваясь от городового. – Да зачем же ты бомбу не принес… Мы бы их… мы бы их… всех…

– Рот ей зажми!

Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И расте­рянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол бело­брысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что‑то говорил сладкий, заду­шевный, поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоя­щая опера.

Пристав оправил сюртук.

 

Год

 

Иван Иванович

 

I

 

На Иване Ивановиче было новое пальто – совершенно новое, великолепного сукна, серого, с нежным серебристым оттенком. Ему не советовали брать такой цвет – марок и вообще не практичен, но он был молодой человек и желал быть красивым. И он был красив, и на душе было радостно и гордо; и если нельзя было вообразить себя генералом или гвардейским офицером, то во всяком случае ясно чувствовалось, что он лучший изо всех околоточных надзирателей, какие есть в Москве и, быть может, даже в других городах. Сзади, в двух шагах за Иваном Ивановичем, шли трое городовых в черных шинелях, башлыках и с ружьями. Ружей они не умели держать, они им мешали и только нагоняли страх; и лица были у них мрачные, недовольные, а шаги они делали короткие, точно сберегали пространство и старались сохранить запас его позади себя. Они боялись дружинников. Но Иван Иванович не боялся и шел молодцевато, с легким вывертом. В городе уже стреляли, но в ихнем участке было тихо, и только в двух‑трех местах достраивали запоздалые баррикады. И на нем было новое пальто.

Из‑за угла показалась чья‑то голова и скрылась; и вдруг сразу высыпала черная кучка народу, и из середины ее кто‑то выстрелил прямо в Ивана Ивановича, – как будто вся черная кучка сказала ему: ах! Городовые убежали, Иван Иванович тоже повернулся, чтобы бежать, но сзади крикнули:

– Стой! Застрелим!

Ноги от страху онемели, затряслись, и он остановился. От всего себя он чувствовал одну только спину, неподвижную, серую, широкую, как глухой забор, мимо которого не пролетит ни одна пуля. И повернуть ее он не мог, так спиною и встретил дружинников, которые сзади несколькими парами рук схватили его за плечи, за руки и даже за шиворот. Повернули.

– Как фамилия? – спросил один. В руке у него был револьвер‑браунинг.

– Товарищи! – сказал Иван Иванович.

– Ну‑ну! – грозно окрикнул кто‑то.

– Граждане, – поправился Иван Иванович.

Некоторые засмеялись, но тот суровый, что окрикнул, так же сурово и с отрицанием сказал:

– Дай ему по харе, чтобы не брехал. Дурак!

Иван Иванович закрыл глаза, но его не ударили, а снова спросили о фамилии.

– Авдеев, – солгал он.

Дружинники переглянулись: такого, с такой фамилией не знали, – ничем не был замечателен. Обыскали его, но ничего не нашли в новеньких, чистых карманах, – ни бумаг, ни писем; только в одном нашли гребешочек и зеркальце и без сожаления бросили их в снег. Иван Иванович приободрился и сам помогал вывертывать карманы, а вначале не мог.

– А револьвер‑то? – сказал кто‑то. – Забыли?

– Давай револьвер. Живее!

Околоточный торопливо начал отстегивать кобуру, исподлобья дружелюбно оглядел дружинников и улыбнулся.

– Сделайте одолжение. Но только разве это оружие? Вот у вас револьверы настоящие, а у нас что, казенные, в двух шагах собаку не застрелишь. Честное слово! Извольте. Да шашку‑то, шашку не забудьте, или как она называется – селедку.

Но шашка была свеже отпущена, остра, и на шутку Ивана Ивановича никто не отозвался. Один из дружинников, молодой, краснощекий, сияющий, схватил шашку и перепоясал ее через плечо.

– Вот так!

– Оставь, Василий! Зачем на глаза лезть!

– Ну вот! Пригодится.

Иван Иванович тоже покачал головой и скромно спросил:

– Можно идти теперь?

– Что?! – удивился тот, суровый. И удивление его было так тяжело, зловеще и страшно, что снова смертельный ужас охватил околоточного, и снег перед его глазами точно почернел, а вокруг черных фигур появились какие‑то странные, светлые ореолы. И все закачалось.

– Неужели? – нелепо сказал он, и рот его чему‑то смеялся, а побелевшие глаза вылезали из‑под лба и дико таращились.

– Не стоит, – сказал первый, тот, что допрашивал Ивана Ивановича.

Но суровый настаивал.

– А по‑моему, стоит. Всех их стоит. А если вам уж так его жалко, так давайте я. Ну‑ка ты, пойдем, поговорим!

– Не стоит! – поддержали другие. – Ну его! Оставьте его, Петров.

Петров сердито пожал плечами, посмотрел прямо в вытаращенные глаза околоточного и отошел в сторону.

– Делайте как хотите, – равнодушно сказал он.

– Господи! – сказал Иван Иванович, провожая его глазами, и перекрестился. Посмотрел на всех и еще раз перекрестился. – Ну и человек. Вот так человек!

Дружинники собрались в кружок и стали советоваться, как поступить с околоточным. Это был первый их пленный, и они не знали, что с ним делать. И молодой, сияющий, с шашкой через плечо, засмеялся, хлопнул Ивана Ивановича по плечу и предложил:

– Пусть‑ка идет строить баррикаду. Народу у нас мало, а он парень здоровый. Верно? – И он подмигнул Ивану Ивановичу.

– Как же это? – удивился тот. – В моем положении, и вдруг…

– Вы, быть может, предпочитаете поговорить с товарищем? – вежливо осведомился первый дружинник, указывая на Петрова.

– Нет уж, Бог с ним! – отмахнулся рукою околоточный; дружинник засмеялся, и только Петров нахмурился еще больше и отвернулся. – Я ведь, собственно, ничего не имею. Помочь так помочь, с большим удовольствием. Вот только костюм у меня неподходящий…

– Мы вас не уговариваем…

– Да нет же, Господи, я с большим удовольствием. Пальто вот действительно жалко, вы сами понимаете, – а я что же!

Он говорил развязно и с большим достоинством, но страх не покидал его и маленькой мышкой бегал по телу, а минутами воздух точно застревал в груди и земля уходила из‑под ног. Хотелось скорее к баррикаде, казалось, что, когда он возьмется за работу, никто уже не посмеет его тронуть. Дорогою – нужно было пройти с четверть версты – он старался быть дальше от Петрова и ближе к молодому, сияющему, и даже вступил с последним в беседу.

– Вот, говорят, полицейский, такой‑сякой, крючок и прочее. А только как же без полиции, сами рассудите. Когда Господь Бог изгнал из рая Адама и Еву, кого Он у дверей поставил?.. Вот оно откуда еще началось!

– Товарищ, вы слышите? – смеясь, окликнул молодой Петрова.

Петров остановился и, не глядя на товарища, сказал околоточному:

– Ты свое остроумие оставь. Они тебя помиловали, а я тебя не миловал. Услышу твой голос, видишь, – он показал браунинг, – так в голову и всажу. Гадина!

Иван Иванович обиженно замолчал и всю дорогу шел молча, скучный и подавленный. Оглядываться он боялся, и на себя поглядеть как следует боялся, и было страшно и за себя и за пальто, которое он разорвет или испачкает. Так и шел, стараясь только не ускорять и не замедлять шага против остальных, а они шли неровно, то быстро, то тихо, как нарочно. Один раз молодой, сияющий потихоньку от Петрова подмигнул ему, но Иван Иванович угрюмо отвернулся: ему было очень нехорошо. А молодой нагнал Петрова и тихо сказал ему:

– Напрасно вы так, товарищ. Он, ей‑Богу, ничего. Конечно, невежественный, темный, а когда‑нибудь и он поймет… Все поймут.

Петров хмуро повернул костлявую голову с темными запавшими глазами – и встретил задумчивые, тихо сиявшие глаза. Они сияли тихо, до самой глубины своей, и глядели широко, с радостью и удивлением. И было мучительно глядеть в их светлую глубину, и хотелось разбудить его и крикнуть.

– Все поймут, товарищ, поверьте, – повторил молодой, и Петров кротко согласился:

– Может быть, – и шутливо крикнул околоточному: – Ну что, крючок, очухался?

– Оставьте, пожалуйста, ваши насмешки, – обиженно ответил Иван Иванович и, испугавшись своей дерзости, добавил: – Сами же велели молчать, а теперь… Это, что ль, баррикада‑то? Ну, и нагородили!..

 

II

 

В действительности народу было много, работа шла веселая и живая, и Иван Иванович долго не мог никуда приткнуться. Пробовал и тащить, и подпихивать, и вязать проволокой, но все у него выходило не так, и его прогоняли. Просто он не понимал назначения баррикады, – она казалась ему странной и нелепой игрушкой, сооружаемой какими‑то баловниками для непонятного баловства, и что нужно сделать для того, чтобы она стала лучше, он не догадывался. И вид имел бестолковый, растерянный и даже печальный, так как очень беспокоился к тому же за пальто. Одну полу он уже успел испачкать, и по серебристому сукну проходила скверная, темная полоса. Подумал – и пошел жаловаться к Петрову.

– Не знаешь? – презрительно сказал тот. – Видишь вон столб телеграфный? Ступай и пили.

– Да у меня и пилы нет.

– Поищи.

И опять его гоняли от одного к другому, но наконец нашел пилу и даже подручного для работы, какого‑то старого рабочего.

– А ты бы шинель‑то снял, – посоветовал рабочий. – Пальто хорошее, жалко, как испортится, да и работать легче.

– Боюсь, украдут, – сказал околоточный.

– Ну вот! – удивился старик. – Кому оно нужно. Тут, брат, граждане, а не воры…

– Рассказывай! – не поверил Иван Иванович, но пальто снял, сложил комочком изнанкой наверх и осторожно положил на подоконник, так, чтобы оставалось на виду.

Работа пошла легко, и все вокруг как‑то посветлело, стало проще и понятнее. Попригляделся околоточный и к народу, и народ был все простой, такой, с каким он привык и умел обращаться: рабочие, какие‑то мужики, полугоспода, приказчики из лавок. Были и женщины.

– Смотри‑ка, – сказал Иван Иванович, – и бабы тут. Тоже работают.

– А отчего же им не работать. Всяк должен свою лепту.

– Выдрать бы их за эту лепту, вот что.

– Ну, и гадюка же ты! – удивился рабочий. – Тебе‑то они чем помешали? А еще скажешь, позову ребят, они тебя научат, в лучшем виде все поймешь.

– Граждане, а деретесь, – упавшим голосом возразил околоточный.

– Мы‑то граждане, а ты‑то сволочь. Вас да не бить, кого же тогда бить?

И опять стало скучно и беспокойно. Невдалеке стоял Петров и искоса наблюдал, и все кругом было враждебное, злое, обидное в своей веселости. Еще вчера он был лучше их всех и каждому мог дать по морде, а сегодня они считают себя лучше, а сами грязные, оборванные, подлецы. Шагах в пятидесяти у лавки стоял лавочник, толстый, седой, и, заметив его, Иван Иванович осклабился и закивал ему головой: первый, наконец, хороший человек. Околоточный часто забегал к нему в магазин поговорить по телефону, знал его и понимал, что и ему теперь противно смотреть на это безобразие. И действительно, лавочник строго и внимательно глядел на выраставшую баррикаду, потом неодобрительно закачал головой и скрылся в дверях.

– Ага! – сказал околоточный.

– Ты что?

– Ничего, так. Рано вы в граждане записались.

– Ты опять?

Лавочник вышел. Впереди себя он катил огромную пустую бочку, подкатил ее к баррикаде и поставил. Поглядел издали, подперши щеку рукой, выхватил у соседа топор и разбил бочку, так что острыми ребрами своими она расползлась в стороны как своеобразный букет. И среди других голосов и смеха послышался и его густой и самодовольный смех:

– Попробуй‑ка, перескочи!

Пытался Иван Иванович для доклада приставу запомнить работавших, но, кроме седого лавочника да одного дворника, который со двора таскал один какие‑то огромные бревна, никого признать не мог. Да и Петров, заметив его внимательные, изучающие взгляды, погрозил ему пальцем, и Иван Иванович скромно опустил глаза. «Привязался», – подумал он, а рабочему насмешливо, но тихо фыркнул:

– Даже и смотреть нельзя, скажите пожалуйста, какие цацы!

– Глаз‑то у тебя нехороший, – серьезно заметил старик. – Напрасно они тебя взяли. Самое бы хорошее: повесить тебя на баррикаде заместо красного знамени. И дешево и сердито!

– Что же тут хорошего!

Рабочий, видимо, шутил, но Иван Иванович не мог разобрать, где кончается шутка и начинается серьезное, и сердце у него порывами начинало сильно трепыхаться и начиналась изжога, как будто он много съел дурного, прогоркшего масла. Но проходил час и другой, и никто его не трогал, хотя многие грозились, а один мальчишка снежком залепил ему в голову. Мальчишку обругали, а Иван Иваныч совсем успокоился и за себя и за пальто и уже начал понемногу распоряжаться и повышать голос:

– Куда кладешь?! За тот конец бери! За тот, говорю. О Господи, вот же народ бестолковый!

Теперь он понимал, что такое баррикада.

– Упри его концом сюда, так, – чтобы остряком оно вперед. Так, верно!

И уже развязно подходил к Петрову.

– Господин Петров! Извольте приказать, чтобы ваши товарищи помогли мне снять вывеску. Мы ее посередке поставим.

Петров, не оборачиваясь, коротко ответил:

– Убирайся вон.

– Как же это так? – пожимает околоточный плечами, но на время затихает и сжимается, поглядывая как‑то из‑под низу, как побитая собака. А потом снова овладевал положением и постепенно повышал голос, сразу, впрочем, переходя на шепот, когда встречался взглядами с Петровым. Необходимо было показать, что он хоть и без пальто, но лучше других, чище и благороднее.

– А вы бы, сударыня, лучше не за свое дело не брались, – сказал он женщине в платке, которая привезла на салазках вязанку дров и сбросила в баррикаду. – Лучше бы вашему мужу щи готовили, а не политикой занимались.

Он сказал тихо, спокойно, а женщина вдруг закричала, так что отовсюду посыпал народ.

– Что?! Это ты мне говоришь? Мне? Мужа моего слопал, а теперь мне говоришь!

И со всего размаха ударила его по щеке. Он схватил ее за платок и сорвал, но тут сразу десяток рук вцепились в него и приковали его к месту. И опять от ужаса онемели ноги.

– Я не виноват! Она… Я не виноват, честное, благородное слово! Я ей сказал…

Женщина плакала, сидя на салазках, и дружинники смотрели угрюмо. Петров глядел долго и внимательно и не выдержал, – плюнул.

– Гуманность! – сказал он презрительно.

– Господин Петров! Господин Петров! – звал его околоточный. – Я ей сказал…

– Молчать!

И опять жизнь Ивана Ивановича, как ему казалось, повисла на волоске. Но женщина повязала платок, улыбнулась сквозь слезы и сказала:

– Ну его к Богу.

Пришел молодой, сияющий. Он куда‑то уходил и только сейчас вернулся, радостный и возбужденный.

– Надо его на нашу квартиру. Я был там, говорят, – всех доставляйте сюда. Хорошо!

– Что хорошо? – спросил Петров.

– Так. Все хорошо. Погода хорошая.

Когда Василий и двое других дружинников повели Ивана Ивановича, он вдруг остановился и громко закричал:

– А пальто? Я не могу без пальто. Мне холодно. Я простудиться могу.

Вернулись и взяли пальто. Оно так и лежало комочком, как положил его Иван Иванович. Шли молча и торопливо, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь; на Ивана Ивановича и его новое пальто не обращали никакого внимания. Теперь, когда было столько случаев расстрелять его и его не расстреляли, он проникся уверенностью, что и впереди ему ничего серьезного не грозит, и смотрел на своих спутников с презрением.

– Послушайте, вы, – сказал он молодому, – как вы шашку нацепили? Разве так носят?

– А что? – спросил тот.

– А то. По ногам бьет, вот что. Подтянуть надо.

– Сойдет и так, – засмеялся молодой. – Сие не есть важно.

«Сие, – подумал Иван Иванович. – Вот еще дурак: сие», – и с отвращением сплюнул.

– Куда вы меня ведете‑то? – грубо спросил он. Один из дружинников сердито взглянул на него и оборвал:

– Молчать!

И опять словно тяжелая крышка захлопнулась над головой околоточного. Стало душно и нехорошо, и хотелось не то плакать, не то ругаться, не то просить о чем‑то. Совсем недалеко, где‑то за белыми крышами, посыпались частые выстрелы. Дружинники остановились и беспокойно оглянулись.

– Надо свернуть, – сказал один.

– Ничего, пройдем, – ответил молодой.

– Лучше свернуть, – поддержал другой и вынул револьвер. – А у вас есть револьвер, товарищ?

– Нет, – беззаботно ответил Василий.

Оказалось, что у всех троих был только один револьвер, и Иван Иванович злорадно улыбнулся. «Так, так», – подумал он.

Свернули в коротенький, безлюдный переулок, густо покрытый давно не сгребаемым снегом. Но не успели сделать и нескольких шагов, как из‑за поворота вылетел беспорядочной лавиной отряд драгун, человек двадцать пять или тридцать. Прошла только минута или полминуты, и все изменилось: дружинник, у которого был револьвер, одной струей выпустил все заряды и убежал за угол; еще раньше убежал его товарищ. А Василий зацепился за шашку, попавшую ему между ногами, упал, и верхом на нем сидел околоточный, бил его кулаком по затылку и не кричал, а шипел что‑то, какое‑то бесконечное свистящее ругательство.

Иван Иванович торжествовал. От бурного ликования, от ненависти, от злобы он как будто терял мгновениями сознание и захлебывался словами. Он то смеялся, то начинал обиженно плакать, то визгливо вскрикивал что‑то непонятное и все порывался ударить Василия, которого держали за руки драгуны. Постепенно из криков, ругательств и плача выделились визгливые слова:

– Этот самый! Этот самый!

Он бесконечно повторял: «этот самый!», – вкладывая в эти слова весь свой страх, и ненависть, и обиду… Толстый офицер неподвижно сидел в седле и тусклыми глазами смотрел попеременно то на околоточного, то на пленника.

– Так как же? –‑ сказал он, задыхаясь. – Расскажи, как там было. Покороче!

Иван Иванович рассказал, но не так, как было, а по‑своему, и главным виновником нападения выставил Василия. И все время тыкал в него пальцем и кричал:

– Этот самый!

Василий молчал, был страшно бледен, и губы его дрожали. Снизу лицо его озарял чистый, еще не загрязненный снег, сверху падал на него отсвет холодного, белого зимнего неба, и не было уже молодости в этом лице, а только смерть и томление смерти. Сразу все кончалось. Сразу обрывалась жизнь, которая еще сегодня цвела так пышно, так радостно, так полно. Все и навсегда кончалось: глаза не увидят, и уши не услышат, и мертвое сердце не почувствует. Все кончилось.

– Так как же? – сказал офицер. – Надо его расстрелять. Он вас расстрелять хотел, а мы его расстреляем. Вот и будет хорошо.

Солдаты уже прицелились, когда офицер широко раскрыл глаза и закричал:

– Стой! Вы куда же это его поставили, а?

Солдаты не понимали.

– К окнам поставили, идиоты! Стекла побьете. К стенке поставить. Ну, так. Валяй. Нет, погоди. Ты, слушай, отвернись! Не понимаешь? Спиной стань.

Он тихо ответил:

– Не хочу.

– Что? Что ты там бормочешь?

Он так же тихо повторил:

– Не хочу.

Иван Иванович громко засмеялся. Толстый офицер перевел на него тусклые и странно добродушные глаза и сказал:

– Чего вы смеетесь? Это его дело. Не хочет так не хочет. Ну, валяйте.

Когда все кончилось, офицер приказал одному солдату отдать свою лошадь Ивану Ивановичу, а самому сесть позади товарища. Уже тронулись и перешли на рысь, когда офицер внезапно закричал:

– Стой!

Остановились. Офицер тяжело повернулся к околоточному и озабоченно спросил:

– А шашку‑то вы взяли?

– Вот она! – весело ответил Иван Иванович.

– Ну то‑то. Трогай!

Теперь Иван Иванович чувствовал себя еще лучше, чем утром. В том же новом пальто он ехал на лошади, рядом с настоящим офицером, и хоть сильно подпрыгивал, но держался крепко. Жаль только, что публики не было: улица была пуста, и где‑то за белыми крышами бухали пушки.

 

Год

 

Ипатов

 

Жил в Москве богатый купец – Ипатов, Николай Павлович, человек самый обыкновенный, ни грехами какими‑нибудь особенными, ни добродетелью не отличался. Был только доверчив, да и то по‑купечески, с оглядкой. Дело он вел большое и запутанное, допускал кредит и имел много должников. Была у него и семья, сыновья и дочери, какие‑то племянницы и племянники, жившие при доме. Большая семья, а появилась незаметно, выросла как шерсть на коже: и тепло от нее, и страшно за нее. А она тоже себе живет.

И было все так обыкновенно, и вдруг произошло необыкновенное и поистине страшное, не имеющее разумного объяснения.

Разорился Ипатов. Сперва ему по нескольким векселям не заплатили и сильно его подвели, а потом он не заплатил, и дошло дело до судебного пристава. Но к тому времени Ипатов ослабел, впал в мрачное равнодушие и решил: пусть описывают, пусть продают, никого видеть не хочу. И уехал на два дня к Троице, где были у него знакомые монахи: не то отмолиться, не то просто отсидеться думал.

Но столичные адвокаты – народ хитрый. Было это под Рождество, и как раз в канун, в самый сочельник, приехал адвокат с судебным приставом и сказал:

– Мы его не по карману, а мы его по самолюбию купеческому ударим, – вот как!

И не стал разыскивать ни золотых брошек, ни толстых дутых купеческих браслетов, – охота трудиться и вступать в спор с женщинами! – а велел обвязать толстою веревкой рояль и наложить печать. Таким же образом обвязал и припечатал люстру, что над самым обеденным столом, и уехал, – оглянуться не успели. И всего пробыл пять минут, а наделал такого, что вся купеческая семья от мала до велика ревом взревела. Стыд! Завтра Рождество, сколько народу будет, дочки танцевать собирались, а тут веревки да печати, – и веревки‑то корявые, в узлах, от груза в сарае валялись.

Вернулся Николай Иванович из монастыря, взглянул на люстру и спрашивает, как будто не понял ничего:

– Это что?

А жена плачет и говорит:

– Нет, ты в залу поди и глянь, что с твоим роялем сделали.

Уже к полуночи разыскал Ипатов пристава, – а пристав с женою в церковь собирался, – и насилу, насилу‑то умолил его деньги взять и поехать снять печати.

– Да вы сами их снимите, – возражал пристав, одетый по‑праздничному. – Я вам удостоверение дам.

– Нет уж, Христом‑Богом молю, поедемте со мною, Я теперь всего боюсь, – умолял Ипатов.

– Да я вам божусь…

– Нет уж, не откажите. Я вас отблагодарю, не пожалеете!

Поехал‑таки пристав и сам в присутствии дворника снял печати и развязал корявые веревки.

Так вышел Ипатов из своего мрачного равнодушия; и еще целых два года после этого он суетился до истомы, подпирал плечом падающее, ловил пальцами воздух; как баба после пожара, копался на пожарище, угадывал, где что сгорело. И тут все еще не было ничего необыкновенного: в те тяжелые годы много народу поразорилось, и кто поправился, а кто и совсем обнищал, – таких, как Ипатов, в одной Москве насчитывалось десятки. Да и не так уже плохо обстояло у Ипатова: по окончании всех дел остался у него двухэтажный дом на Зацепе и тысяч пятнадцать чистого капитала, – при бодром расположении хоть снова дело начинай. Он и начал бы, так как при своих годах и седине телом был крепче сыновей и племянников, – не порази его душевная болезнь.

Вот эта болезнь и есть то необыкновенное, что отличило его от всех людей его положения, сделало его судьбу замечательною и поистине страшной. Есть мера греху и возмездию, и над жизнью всех людей и судьбою ихнею зрится дух справедливости, но от жизни Ипатова отошел дух справедливости, безмерность страданий кощунственно превысила меру греха, и стал человек как бы игрушкою в руках свирепого беззакония.

Началась болезнь с молчания и слез. То, что говорил Ипатов, не было неразумно и не обнаруживало больного ума; но все меньше он говорил, а молчать начал часами. И, оставаясь молчаливым, не жалуясь и не ропща, он вздыхал протяжно и так горестно, что как бы последним, как у умирающего, являлось каждое дыхание его. Но не было оно последним, как у умирающего, и, в себе самом черпая горькую силу, возрастало оно до степени воздушного крика, бессловесного стенания. Уже весь дом смолкал, внимая стенаниям, а они все продолжались и вдруг заглушались тишиною; и тогда можно было видеть, заглянув в щелку двери, что Ипатов сидит, склонившись над столом, положив руку на деревяшки счетов, и горестно плачет, каплет слезы и на руку, и на счеты.

И в начале болезни своей Ипатов стеснялся не только плакать, но и молчать на людях: то ли улыбнется, то ли скажет пустяк, незаметно поднимется и уйдет к себе в комнату за своим горьким делом. Но уже вскоре пропали люди из глаз его, и везде стал он один; и уже случалось: ведет его жена по улице, а он плачет, лицо мокрое; утирается рукавом, словно малое дитя. И такую тоску стал он наводить на здоровых, что даже в церковь его допускали неохотно; а под конец и совсем запретили. Приходский батюшка, выслушав много жалоб, не совсем по совести порешил:

– Дом Божий – дом радости, а не стенаний, каким место только в аду. И если уж при виде святых угодников и Царицы Небесной не просветляется его дух, то и нет ему места перед ликом их чистым. Почем я знаю его грехи? Он уже три года не был у меня на исповеди.

– Нет у него грехов, я знаю, – возразила жена.

– А я знаю, что есть! Открой его грех, я тогда перед всем народом на поучение его поставлю, тебя не спрошу, а теперь от него один соблазн и тревога. Веди‑ка его домой, а сама приходи молиться, – авось тебя Бог услышит.

Хоть и гордым голосом, но не по совести были сказаны эти слова: будучи уж весьма не молод, батюшка все еще не окреп в вере, страдал сомнениями, терзался тайно. Доходило даже до того, что, стоя в самом алтаре, на мысленной молитве, он вдруг впадал в отчаяние и шептал чужим голосом: «Несть Бог!» – и в безумном извращении видимого благолепный храм со всеми предстоящими казался ему домом для умалишенных. И, признай он, что Ипатов страдает безвинно, лишился бы он и последней веры, благостного сомнения в неверии своем.

Так кривдою слабого ума был отторгнут Ипатов от церкви, но не почувствовал лишения, объятый несказанной и все растущей горестью. Допытывалась жена узнать, о чем его слезы и стенания, но не могла; допрашивали о том же и знакомые троицкие монахи, и приглашенные врачи, но не было и им ответа. Может быть, и хотел страдалец ответить, но не успевало первое слово родиться на устах его, как переходило оно в бессильное дрожание губ, срывалось дыхание, и в тесноте груди, сдавленной жерновами, замирала человеческая речь. Раз только на вопрос жены: «Тебе больно?» – он явственно сказал:

– Больно.

Но и только всего сказал он, ни слова не прибавил, так‑таки и не открыл тайны страдающего сердца. Да и была ли тайна? Не вся ли жизнь его была доподлинно известна, и не было в ней сокрытого, не было тайного и в темноте своей порочного.

Около года провел в таком состоянии душевнобольной; и не было за год времени даже часа, когда отдохнул бы он от слез: не высыхали глаза и уже начали гноиться, предвещая слепоту. Но голос стенаний оставался чистым, и даже появилась в нем особая мягкость, как в голосе женщины или еще невинного подростка. Из дальней комнаты порою чудилось, что это ребенок плачет, а не пожилой, стареющий мужчина. И ночь не освобождала страдальца: лежал он, покорный, и во сне мучился так же безысходно, как и наяву, мочил седую бороду в неистощимых слезах. Придет жена со свечкою, постоит, посмотрит, – то ли это муж ее, с которым в согласии прожила двадцать лет, то ли совсем чужой, неведомый и страшный человек… Двоится в глазах, деваться некуда, только одно спасение и есть что смерть.

И другой от таких страданий давно наложил бы на себя руки, но либо потерял Ипатов соображение, либо перешли мучения ту грань, за которою не властен человек поднять руку даже на себя. Очертило его своим кругом страдание, и стал он всему миру чужд и как бы неприкосновенен. Так было год, а по прошествии года прибавилась некоторая новая черта, завершившая все еще незавершенное и придавшая жизни Ипатова последний и окончательный вид.

Существовал в доме под лестницей темный чуланчик, где спал один из племянников, незадолго перед тем умерший от чахотки. Вот в этот без света чуланчик на охолодавшую кровать и залег однажды Ипатов, чтобы не выходить уж больше и не видеть света. Вначале пробовала жена отвести его в спальню, на собственную роскошную, купеческую кровать, но снова и снова уходил Ипатов в чуланчик, – там его, наконец, и оставили. Там он и жил, не видя свету, еще целых двенадцать лет.

И двенадцать лет, не смолкая, неслись из чуланчика стенания, и двенадцать лет, не осушая глаз, плакал от неведомого, ужасного горя несчастный купец. Вечный сумрак крыл его черты, и это было благом для людей, так как не мог бы человеческий взор вынести душепротивного зрелища столь ужасных страданий, не имеющих корня ни в божеской, ни в человеческой справедливости. Гнильем и затхлостью пахло из чуланчика, тяжелой человечиной пахло; как старый пень в сыром и темном овраге, медленно изгнивал купец, взбухший, тяжелый и трухлявый. Словно мох, расползлась по всему лицу борода, полезла из ноздрей, застлала уши, подобралась к самым глазам, – а глаза‑то вытекли, а глаза‑то вытекли, а глаза‑то вытекли у купца, вытекли! Но что же это за горе такое, которому нет конца и предела, которое не насыщается ни временем, ни слезами, которое не спит и не дремлет, а бодрствует в ночи, которое не приходит и не отходит, а стоит вечно, не имеет над собою закона, – что же это за страдание такое?

Волоклись годы, как грабли, и выгребали сорное; кто из детей Ипатова умер, кто поженился и завел свой дом; второй сын, Василий, открыл свое дело, стал твердо, приобрел немалую силу и совсем отошел от отца и матери. Переменились и соседи, другие фамилии стали у домов, и уже мало кто помнил и знал Ипатова. Умер и приходский батюшка, к концу дней своих обретший веру и успокоение, и только с несчастным купцом оставалось без перемен: как лежал в чуланчике, так и лежит, не живет и не умирает, а только стонет по‑прежнему и прегорько рыдает.

Не изменила и верная жена, Настасья Григорьевна. Другая бы как поступила? Отдала бы старика в богадельню или в сумасшедший дом, а сама к женатому сыну пошла бы, внуков нянчила, пользовалась бы разными старушечьими радостями, – никто и не осудил бы ее. Была она к тому же привычна к роскошной жизни, избаловалась достатком, в молодости любила удовольствия: и танцы, и приятный разговор, и театр по праздникам. Но, против всякого ожидания, не оставила она больного мужа, несчастного старика своего, как верная подруга, добровольно разделила его горькую и необыкновенную судьбу. Помочь нельзя было, так она ухаживала за страдальцем: кормила его с ложки, как младенца, меняла белье, водила по нужде и в затхлый маленький чуланчик старалась напустить свежего воздуху, а в остальное время раскладывала пасьянс либо беспредметно и молча по нескольку раз обходила пустые комнаты, чистила, прибирала, сама подметала и мыла пол. Только нечего было и чистить, так как некому было и сорить. Напрасно и сын Василий увещевал ее, тянул к себе под разными предлогами.

– Папаша все равно человек конченый, – говорил он, – а у меня сынок‑младенец без присмотру, большое хозяйство. Катя моя молода, любит удовольствия и за всем уследить не может. Прошу вас, мамаша, переезжайте ко мне, а папашу я устрою сообразно его положению.

Был у него при этом и свой расчет: продать ненужный дом и деньги пустить в оборот, но, кроме того, он и сердечно жалел измученную мать. Но и против сына отстояла свое право Настасья Григорьевна и лишь в утешение ему, понимая его тайные расчеты, вывесила на воротах билетик о продаже дома. Мало, однако, находилось покупателей, да и тех искусно отводила Настасья Григорьевна, назначая невыгодные условия, пока, наконец, разбогатевший Василий не решил оставить ее в покое: недолго уж и до смерти оставалось.

И года за два до смерти Настасьи Григорьевны, лишь на несколько дней опередившей кончину несчастного мужа, зашли как‑то случайно покупатели: один был комиссионер и переводчик Никитин, другой – иностранец, по фамилии Гартмут, ничего не говоривший по‑русски. Немало печального видел по своей профессии Никитин, но и тот расстроился, как увидел пустые комнаты, чистоту ветхой мебели, пожелтевшие кисейные занавески; страхами зимы, бесприюта и одиночества повеяло на него от блестящих крашеных полов, отражавших оконные переплеты и имевших такой вид, как будто по ним никогда не ступала человеческая нога. Иностранец же, который не ожидал ничего такого, совсем потерялся; а когда снизу, откуда‑то из‑под лестницы, донесся тихий, но явственный стон, – схватил Никитина за руку и почти что закричал на своем языке:

– Что здесь такое?

Но комиссионер и сам толком не знал. Тогда расспросили Настасью Григорьевну, и она совсем по виду как бы равнодушно рассказала о необыкновенной болезни Ипатова.

– И давно это продолжается? – спрашивал немец через переводчика: от волнения он был совсем красный и давно уж, забыв о покупке, хотел уйти, но не знал, как это сделать.

– Тринадцать лет, – ответила Настасья Григорьевна.

– И так он все время и плачет? А ночью он тоже плачет?

– Да, тоже и ночью.

Сама она как будто и не слыхала неумолкавших стонов; стояла, покорно сложив руки, и смотрела покупателю прямо в глаза. Но вдруг ей стало совестно, что она обманывает продажей деловых людей, и предложила им чаю.

– Не откушаете ли чаю?

Отказаться от чаю показалось невозможным, и оба остались. Целый час возилась в кухне старуха, разводя самовар, и этот ужасный час показался полным годом чувствительному и добросердечному иностранцу. Он никак не мог примириться с тем, что далекие стоны не прекращаются, и сперва хотел заглушить их разговором о других продажных домах, а потом и Никитину велел замолчать и только слушал.

– Нет, это невозможно? – говорил немец и чуть не плакал, хотя был совсем посторонний человек и провел в несчастном доме не больше часу.

– Ужасно! – отвечал уже успокоившийся комиссионер, обдумывая новые планы.

Немец с ненавистью посмотрел на его равнодушное лицо и вдруг сердито сказал:

– И с вами то же будет.

– За что? – удивился и даже усмехнулся Никитин. – Я ничего такого не сделал.

– А он сделал?

Тут оба они, при этих простых словах, вдруг поняли и почувствовали, что не нужно человеку вины, чтобы на всю жизнь стать несчастным и без меры наказанным. И, поняв это, ощутили столь сильный страх за себя и своих близких, что не могли ни одной минуты долее оставаться в этом доме, и поднялись, чтобы уходить. Но уже вносила чай Настасья Григорьевна, и опять не хватило сил уйти. Когда же, слушая далекие стоны, пил немец горячий чай с вареньем, то думал, что нет на свете ничего страшнее, как вкус горячего чая и варенья из черной смородины.

С улицы они еще раз взглянули на дом Ипатова и поспешно разъехались по домам, так как каждому казалось, что дома без него произошло несчастье.

 

Покой

 

Умирал важный, старый сановник, большой барин, любивший жизнь. Умирать ему было трудно: в Бога он не верил, зачем умирает – не понимал, и ужасался ужасом безумным. Было страшно смотреть на него, как он мучился.

Позади умирающего сановника была большая, богатая, интересная жизнь, в которой не оставались праздными сердце и мысль и получали свое удовлетворение. И устали сердце и мысль, устало все пожившее, тихо холодеющее тело. Глаза устали смотреть даже на прекрасное – насытилось зрение; и ухо стало слышать, и сама радость сделалась тяжелою для утомленного сердца. И пока был сановник на ногах, о смерти он помышлял даже с некоторым удовольствием: отдохну, по крайней мере, – думал он; перестанут целовать, уважать и ходить с докладами, – думал он с удовольствием. Да, думал… а вот когда свалился он на смертный одр, то стало невыносимо больно и ужасно до последнего ужаса.

Хотелось пожить еще, – хоть немного, хоть до будущего понедельника или, еще лучше, до среды или до четверга. Однако настоящего дня, в который он умер, он так и не узнал, хотя их всего только семь в неделе: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и воскресенье.

Тут‑то, в этот самый неизвестный день, и пришел к сановнику черт, обыкновенный черт, каких много. В дом он вошел под видом священника, ладана и свечей, но умершему предстал во всей своей святой правде. Сановник сразу догадался, что черт пришел неспроста, и обрадовался: раз существует черт, то смерти настоящей нет, а есть какое‑то бессмертие. В крайнем же случае, если нет бессмертия, то можно продлить и эту жизнь, продав душу на выгодных условиях. Это было очевидно, а от испуга совсем ясно.

Но черт имел вид усталый и недовольный, долго не начинал разговора и оглядывался брезгливо и кисло, как будто не туда попал. Это обеспокоило сановника, и он поскорее предложил черту сесть; но, и усевшись, черт продолжал глядеть все так же кисло и молчал.

«Вот они какие, – думал сановник, потихоньку разглядывая чуждое, более чем иностранное лицо посетителя. – Ну и противная же харя, Господи! Я думаю, что и там он не считается красивым».

А вслух сказал:

– А я вас не таким представлял.

– Что? – недовольно спросил черт и кисло сморщился.

– Не таким вас представлял.

– Пустяки.

Ему все это говорили при первом знакомстве, и надоело слышать одно и то же. А сановник думал: «Не предлагать же ему чаю или вина, – у него и пасть такая, что пить он не может».

– Вот вы и умерли… – начал черт лениво и скучно.

– Ну что вы! – возмутился и испугался сановник. – Я вовсе еще не умирал.

– Другому скажите, – равнодушно огрызнулся черт и продолжал: – Вот вы и умерли… так что же нам теперь делать? Дело серьезное, и вообще надо же этот вопрос решить.

– Но неужели это – правда: я уже умер? – ужасался сановник. – Ведь мы же… разговариваем.

– Ну, а когда вы едете на ревизию, вы сразу попадаете в вагон? Вы еще сидите на станции.

– Так, значит, это – станция.

– Ну да. А то что же?

– Понимаю, понимаю. Значит, вот это уже не я. А где же я, то есть мое тело?

Черт неопределенно мотнул головой:

– Недалеко. Вас сейчас обмывают теплой водой.

Чиновнику стало стыдно; вспомнил некрасивые, жирные складки на пояснице, и стало еще стыднее. Он знал, что покойников обмывают женщины.

– Глупый обычай, – сказал сановник сердито.

– Ну, уж это – ваше дело, а я тут ни при чем. Но, однако, я попросил бы вас перейти к вопросу, а то времени мало. Вы очень быстро портитесь.

– В каком смысле? – похолодел сановник. – В… в обыкновенном?

– Ну да. А то в каком же? – с горькой иронией передразнил его черт. – Мне, извините, ваши вопросы надоели. Извольте выслушать внимательно, что я вам изложу, – повторять не стану.

И в очень скучных выражениях, тягучим голосом повторяя то, что, видимо, самому ему надоело до последней степени, черт изложил следующее. Для старого, важного, уже скончавшегося сановника есть две возможности: или пойти в окончательную смерть, или же в особенную, несколько странную и даже подозрительную жизнь, – как он хочет, как он выберет. Если он выберет первое, – смерть, – то для него наступит вечное небытие, молчание, пустота…

«Господи, это и есть то самое ужасное, чего я так боялся», – думал сановник.

– Ненарушимый покой… – продолжал черт, с некоторым любопытством разглядывая незнакомый потолок. – Вы исчезнете бесследно, ваше существование прекратится абсолютно, вы никогда не будете говорить, думать, желать, испытывать боль или радость, никогда больше не произнесете «я», – вы исчезнете, погаснете, прекратитесь, понимаете, станете ничто…

– Нет, нет, не хочу! – крикнул сановник.

– Но зато покой, – наставительно сказал черт. – Это, знаете, тоже чего‑нибудь стоит. Уж такой покой, что лучше придумать нельзя, сколько ни думайте.

– Не хочу покоя, – решительно сказал сановник, а усталость отозвалась в мертвом сердце мертвою мольбою: «Дайте покоя, покоя, покоя».

Черт пожал волосатыми плечами и утомленно продолжал, как приказчик в модном магазине к концу бойкого торгового дня:

– Но, с другой стороны, я имею вам предложить вечную жизнь…

– Вечную?

– Ну да. В аду. Ну, конечно, это не совсем то, чего бы вам хотелось, но тоже жизнь. У вас будут кое‑какие развлечения, интересные знакомства, разговоры… а главное, вы сохраните навеки ваше «я». Вы будете жить вечно.

– И страдать? – пугливо спросил человек.

– Но что такое страдание? – брезгливо сморщился черт. – Это страшно, пока не привыкнешь. И я должен вам заметить, что если у нас и жалуются на что‑нибудь, так именно на привычку.

– А у вас много народу?

Черт покосился:

– Есть‑таки. Да, на привычку. На этой почве, знаете ли у нас недавно вышли крупные беспорядки: требовали новых мучений. А где их взять? Кричат: шаблон, рутина…

– Ужасно глупо! – сказал сановник.

– Да, докажите‑ка им. По счастью, наш…

Черт почтительно привстал и сделал подлое лицо; такое же лицо, на всякий случай, сделал и сановник.

– Наш маэстро предложил грешникам: пожалуйста, мучайте себя сами. Пожалуйста!

– Самоуправление, так сказать, – отозвался сановник с иронией.

Черт сел и засмеялся:

– Теперь они придумывают. Ну так как же, дорогой мой? Надо решать.

Сановник задумался и, уже веря черту как родному брату, несмотря на его гнусную рожу, нерешительно спросил:

– А как бы вы посоветовали?

Черт нахмурился:

– Нет, это вы оставьте. Я тут ни при чем.

– Ну так я не хочу в ад!

– Ну и не надо. Распишитесь.

Черт положил перед сановником бумажку, довольно грязную, больше похожую на носовой платок, чем на такой важный документ.

– Вот тут, – показал он когтем. – Нет, нет, не там, это – если хотите в ад. А смерть вот здесь.

Сановник подержал перо и со вздохом положил.

– Вам легко, – сказал он укоризненно. – А каково мне? Скажите, пожалуйста, у вас чем мучат главным образом? Огнем?

– Да, и огнем, – равнодушно ответил черт. – У нас есть праздники.

– Да что вы! – обрадовался сановник.

– Да. По воскресеньям и табельным дням полный отдых; в субботу, – черт продолжительно зевнул, – занятия только от десяти до двенадцати.

– Так, так. Ну, а Рождество и вообще?..

– На Рождество и на Пасху по три дня свободных, да вот еще летом каникулы на месяц.

– Фу‑ты! – радовался сановник. – Это даже гуманно. Вот не ожидал! Ну, а если… в крайнем, конечно, случае… подать рапорт о болезни?

Черт пристально посмотрел на сановника и сказал:

– Пустяки.

Сановнику сделалось стыдно; застыдился слегка и черт. Вздохнул и заволок глаза. Вообще видно было, что либо он не доспал сегодня, либо все это смертельно ему надоело: умирающие сановники, небытие, вечная жизнь. На правой ноге к шерсти пристал кусочек сухой грязи.

«Откуда это? – подумал сановник. – И почиститься лень».

– Так. Значит, небытие, – задумчиво сказал человек.

– Небытие, – как эхо, не открывая глаз, отозвался черт.

– Или вечная жизнь.

– Или вечная жизнь.

Долго думал умерший. Там уже и панихиду отслужили, а он все думал. И те, кто видели на подушке его необыкновенно строгое, серьезное лицо, никак не предполагали, что за странные сны развеваются под холодным черепом. И черта не видели. Курился, растворяясь, последний ладан, пахло притушенными восковыми свечами и еще чем‑то как будто пахло.

– Вечная жизнь, – не открывая глаз, задумчиво повторил черт. – Объясни ему получше, что значит вечная жизнь; ты плохо, говорит, объясняешь, – а разве он, дурак, когда‑нибудь поймет…

– Это вы про меня? – с надеждой спросил сановник.

– Так, вообще. Мое дело маленькое, но как посмотришь на все на это…

Черт уныло замотал головой. Сановник также в знак сочувствия покачал головой и сказал:

– Вы, видимо, не удовлетворены, и если я, с своей стороны…

– Прошу вас не касаться моей личной жизни, – вспылил черт, – и вообще, скажите, пожалуйста, кто из нас черт: вы или я? Вас спрашивают, вы и отвечайте: жизнь или смерть?

И опять думал сановник. И все не знал, на что ему решиться. И оттого ли, что мозг его портился с каждой секундой, или от природной слабости, стал он склоняться на сторону вечной жизни. «Что такое страдание? – думал он. – Разве не страданием была вся его жизнь, а как хорошо было жить. Не страдания страшны, а страшно то, пожалуй, что сердце их не вмещает. Не вмещает их сердце и просит покоя, покоя, покоя…»

…В это время его уже везли на кладбище. И как раз около департамента, где он начальствовал, служили панихиду. Шел дождь, и все были под зонтиками, стекала с зонтиков вода и поливала мостовую. Блестела мостовая, а по лужам молчаливо топорщилась рябь, – был ветер при дожде.

«Но не вмещает сердце и радости, – думал сановник, уже склоняясь на сторону небытия, – устает оно от радости и просит покоя, покоя, покоя. У меня ли одного такое тесное сердце, или же так и всем на роду написано, но только устал я, ах, как я устал». И вспомнил он недавний случай. Это было еще до болезни. И собрались у него гости, и было почетно, весело и дружелюбно. Очень много смеялись, а особенно он, – раз даже до слез рассмеялся. И не успел он тогда про себя подумать: «Какой я счастливый», – как вдруг потянуло его в одиночество. И не в кабинет и не в спальню, а в самое одинокое место, – вот и спрятался он в то место, куда ходят только по нужде, спрятался как мальчик, избегающий наказания. И провел он в одиноком месте несколько минут, почти не дыша от усталости, предавая смерти дух и тело, общаясь с нею в молчании таком угрюмом, каким молчат только в гробу.

– А ведь надо поторопиться, – сказал черт угрюмо. – Скоро и конец.

Лучше бы он и не говорил этого слова: конец. Совсем было отдался сановник смерти, а при этом слове воспрянула жизнь и завопила, требуя продолжения. И так все стало непонятно, так трудно для решения, что положился сановник на судьбу.

– Можно подписать с закрытыми глазами? – боязливо спросил он черта.

Черт искоса поглядел на него, качнул головой и сказал:

– Пустяки.

Но, должно быть, надоело ему возиться, – подумал, повздыхал и снова разложил перед сановником смятую бумажку, больше похожую на носовой платок, чем на такой важный документ. Сановник взял перо, стряхнул чернила раз, другой, закрыл глаза, нащупал пальцем место и… Но в последний момент, когда уже делал росчерк, не вытерпел и взглянул одним глазом. И крикнул, отшвырнув перо:

– Ах, что же я наделал!

Как эхо, ответил ему черт:

– Ах!

И заахали стены и потолок, стали сдвигаться, ахая. И захохотал черт, уходя. И, чем дальше он уходил, тем шире становился его хохот, терял раздельность, раскатывался страшно.

…В это время сановника уже зарывали. Мокрые, слипшиеся комья тяжело грохались о крышку, и казалось, что гроб совсем пуст, и в нем нет никого, даже и покойника, – так широки и гулки были звуки.

 

 

Год

 

Два письма

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 175; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!