Прекрасна жизнь для воскресших 28 страница



Денег было скоплено двести девяносто рублей, и была надежда, что к весне, к апрелю месяцу, Чистяков соберет все четыреста. У него было бы больше, но на одном уроке у купца опять недодали десяти рублей, хотя обещались заплатить, а кроме того, пятнадцать рублей он дал Райко, который почти ничего не получал из дому и содержался на деньги товарищей: за его долю в квартире плату вносил Ванька Костюрин. С деньгами в кармане Чистяков стал спокойнее и увереннее. По целым вечерам он просиживал у себя в номере, мечтая о том, как хорошо он будет жить за границей, и уже начал укладывать некоторые мелкие вещи. И когда укладывал, сердце его наполняла тихая, прозрачная и чистая, как ключевая вода, печаль – о чем‑то далеком, неизведанном и милом, и постоянно казалось, что он что‑то забывает захватить с собою, что‑то очень важное и дорогое, без чего ему предстоит много неприятностей.

К товарищам он стал относиться мягче, не сердился на них и только жалел. Жалел, что они остаются с ужасным Толкачевым; жалел, что они так пьют и вся их жизнь будет тусклая, тоскливая, как у других, и ничего не удастся им из того хорошего, о чем они иногда мечтают. Странная, неустроенная, кошмарная жизнь, похожая на дикий сон, пожрет их, как сожрала тысячи других, и тщетны будут их попытки устроить другую, лучшую жизнь. И особенно жаль ему было энергичного и смелого Каруева, который бьется головой о стену и последнее время сделался очень мрачен и неровен.

– Поедемте! – уговаривал Чистяков.

– Куда? – не понимал Каруев.

– Да за границу.

Каруев раздраженно ответил:

– А я думал что! – но потом спохватился и вежливо добавил: – Конечно, поезжайте. Чего ж вам тут сидеть? Полечитесь там, нервы подвинтите.

– Я лето хочу в Швейцарии прожить.

– Вот, вот! На что лучше, – похвалил Каруев и вежливо, как с малознакомым, простился с Чистяковым. Он тоже куда‑то на время уезжал.

В середине марта один из хозяев шестьдесят четвертого номера, Панов, праздновал свои именины и позвал Чистякова. Ездили уже на колесах, и когда Чистяков вышел с последнего урока, на него пахнуло отрадной свежестью и первым весенним теплом. «Скоро!» – подумал он, и сердце его трепыхнулось, как птица, и выросло в душе что‑то печальное и больное, как у всех уезжающих надолго, навсегда, – и потонуло в волне широкой радости и торжества. Ночное небо над городом было черное, и по небу таинственно неслись огромные белые хлопья облаков, как гигантские белые птицы. В одну сторону неслись они, и был в их быстром и молчаливом полете могучий призыв к такому же вольному и счастливому полету. «Скоро! Скоро!» – думал Чистяков.

Народ уже давно собрался, когда он пришел в номера; было уже выпито водки и чаю, и все собирались петь. Чистяков устало уселся в углу, на сложенных кучею пальто, и с дружелюбной грустью смотрел на собравшихся: всего только через месяц он уезжал надолго – навсегда. Спели хором две студенческие песни, а потом выделились трое: консерваторка Михайлова, у которой было хорошее сопрано, сам именинник, певший сильным и красивым басом, и еще один белокурый студент, тенор. Тишина наступила, и бас одиноко и медленно запел, и Чистяков вздрогнул: так неожиданно хороша была песня:

 

Покой‑ной но‑о‑чи всем уста‑а‑вшим…

 

Торжественным покоем, великой грустью и любовью были проникнуты величавые, могуче‑сдержанные звуки: кто‑то большой и темный, как сама ночь, кто‑то всевидящий и оттого жалеющий и бесконечно печальный тихо окутывал землю своим мягким покровом, и до крайних пределов ее должен был дойти его мощный и сдержанный голос. «Боже мой, ведь это о нас, о нас!» – подумал Чистяков и весь потянулся к певцам.

И когда замер последний звук, вступил звонкий тенор и повторил – как будто отозвалась земля на жалеющие и ласковые слова, и мольбою дышала ее молитвенная речь:

 

Покой‑ной но‑о‑чи всем уста‑а‑вшим…

 

И с той же величавой грустью и покоем лился в пространстве томный, мужественный бас:

 

Весь день свой отдыха не зна‑а‑вшим…

 

Что‑то сверкающее и драгоценное, как слезы, упало с высокого неба и пронизало тьму широкого густого баса и нежным горячим стоном смешалось с воплями земли:

 

Трудом купившим сво‑ой по‑о‑кой!..

 

«Боже мой, Боже мой! Ведь это она поет! – подумал Чистяков, вглядываясь в побледневшее лицо девушки. – О милая, ведь это о нас, о нас!»

И все трое, смешав голоса, пронизывая ими друг друга, слившись в одну величавую, скорбную гармонию, повторили:

 

Покойной ночи всем уставшим,

Весь день свой отдыха не знавшим,

Трудом купившим свой по‑о‑кой!

 

Потом пелись другие грустные песни, но Чистяков не слыхал их, и все в нем трепетало от бесконечной жалости к себе, который весь день без устали трудился, к кому‑то безличному, большому, нуждавшемуся в покое, любви и тихом отдыхе.

Привел его в себя веселый и шумный разговор вокруг Райко Вукича. Его опять дразнили, а он, сверх обыкновения, молчал, и только острые, как жало осы, глазки перебегали с одного на другого и двигался щетинистый раздвоенный подбородок.

– А что, Райко, – спрашивал Ванька Костюрин, – у вас у всех там носы крючком, как у тебя?

Райко медленно ответил:

– На днях серба одного, Боиовича, на границе зарезали. Турци зарезали.

И всем ясно представился зарезанный серб, какой‑то Боиович, у которого мертвецки‑желтый и крючковатый нос, как у Райко, и на горле широкая черная рана. Было неприятно, и Костюрин с деланным смехом сказал:

– Эка важность! Много еще осталось.

Райко ощетинился, побледнел, и колючки на его раздвоенном подбородке задрожали. И когда он заговорил, голос у него был металлический и резкий.

– Ти обманщик. Зачем ти пляшешь русского? У тебя нет родины, нет дома! Ти свинья.

Но ответил Чистяков, точно упрек касался его. Глухо и спокойно он сказал:

– А ты, Райко, любишь Сербию?

– Ну да, люблю.

– А!

Все молчали – и, схватив круглый столовый нож, потрясая им в воздухе, Райко дико закричал:

– Убию! Ой, какой я злой! Как у меня болит сердце! Ой, как болит!..

Он с силою пустил нож в стену, и нож ударился плашмя и со звоном отскочил. Райко, не глядя, вышел.

Через полчаса за ним отправился Чистяков; ему было жаль маленького Райко, так сильно любившего свою маленькую, смертельно обидевшую его родину. Когда он еще шел по длинному, полутемному коридору, теряясь среди одинаковых, похожих одна на другую дверей, уха его коснулись какие‑то странные звуки, похожие на вой или крик о помощи. На другой двери была надпись мелом: «Райко Вукич», и оттуда шли эти странные и теперь громкие звуки. На стук Чистякова ответа не было, и он вошел, смутно различая на светлом фоне окна маленькую острую фигурку Райко: он сидел на подоконнике, в темноте, и пел необыкновенно высоким гортанным голосом.

– Райко! – тихо окликнул его Чистяков.

Но Райко не слышал. Он не слышал, как хлопнула дверь, он не слышал шагов Чистякова и его голоса; он глядел на высокую кирпичную стену с черной полосой дымной копоти и пел. О далекой родине он пел; о ее глухих страданиях, о слезах осиротевших матерей и жен; он молил ее, далекую родину, взять его, маленького Райко, и схоронить у себя и дать ему счастье поцеловать перед смертью ту землю, на которой он родился; о жестокой мести врагам он пел; о любви и сострадании к побежденным братьям, о сербе Боиовиче, у которого на горле широкая черная рана, о том, как болит сердце у него, маленького Райко, разлученного с матерью‑родиной, несчастной, страдающей родиной.

Чистяков не понимал слов, но он слышал звуки, и дикие, грубые, стихийные, как стон самой земли, похожие скорее на вой заброшенного одинокого пса, чем на человеческую песню, – они дышали такой безысходной тоскою и жгучей ненавистью, что не нужно было слов, чтобы видеть окровавленное сердце певца.

На высокой, гневно‑пронзительной ноте замер голос Райко, и так долго сидели они и молчали. Потом Чистяков подошел ближе и увидел сухие и злобные, горящие, как у волка, глаза.

– Райко! – сказал он. – Ты давно не был на родине; съезди туда, я дам тебе денег. У меня есть лишние.

– Там дом есть, – задумчиво сказал Райко.

– Какой дом?

– Так. Дом такой стоит. Разве ты не знаешь, какой бывает дом? Обыкновенный. И когда мимо него идет арба, она скрипит: уай, уай.

– Возьми денег, Райко.

– Не мешай мне, – сказал Райко. – Не мешай, пожалюста. Ступай к своим, а я буду одним. У меня очень болит сердце.

Но Чистяков не пошел к своим; он отправился в свой номер, сел на подоконник, как Райко, и стал смотреть на небо, на котором он прочел сегодня что‑то хорошее. Все так же таинственно и молчаливо неслись гигантские белые птицы, и между ними чернело провалами бездонное небо, но чужд и холоден был теперь этот счастливый полет, и ничего не говорил он задумавшемуся человеку.

«Вот и я полечу!» – думал Чистяков, стараясь припомнить недавнее ощущение свободы и легкости, но другое смутное и властное чувство вырастало в его груди, и билось, и трепетало, как запертая птица. И он понял, что это: ему страстно хотелось петь, как Райко, и тоже петь о родине. И он обрадовался, что понял, улыбнулся и совсем ясно ощутил запертые в его груди звуки мольбы и горячие, звучные слезы. Он открыл рот, – но стало неловко, что кто‑нибудь может взойти и застать его поющим, и он запер дверь двойным поворотом ключа. И назад, к окну, он шел почему‑то на цыпочках.

– Ну! – сказал он себе и запел что‑то без слов – и так жидок, так подло‑нерешителен был пронесшийся и в жалких корчах умерший звук, что Чистякову стало страшно. «Нужно слова, без слов нельзя», – торопливо оправдывался он и начал искать слова; и множество слов замелькало в его мозгу, но среди них не было ни одного рожденного любовью к родине. Всю свою память, все свое воображение напрягал он, искал в прошлом, искал в книгах, которые прочел, – и много было звучных и красивых слов, но не было ни одного, с каким страдающий сын мог бы обратиться к своей матери‑родине. Он чувствовал его близко, он почти видел это слово и знал, чем оно отличается от других: все другие слова плоски и бедны, как нищие на паперти, а это облито кровью и слезами, как раскаленный уголь, и светло, как небесный огонь, – и не мог найти его. И таким пустым и бедным почувствовал он себя, как последний нищий, самый последний нищий, у которого душа черства, как брошенное ему подаяние.

– Боже мой! боже мой! – шептал он в ужасе. – Да как же это? Ведь я хороший человек! Я хороший человек!

И он подумал, что скорее найдет то, что нужно, если станет писать. Ломая спички дрожащими руками, он зажег свечу, яростно сбросил со стола немецкий учебник и задумался над листом белой бумаги. И нерешительно, запинаясь, рука его вывела:

«Родина».

И остановилась. И более твердо повторила:

«Родина!»

И быстро, большими буквами он закончил:

«Прости меня!»

Чистяков взглянул на написанное и упал лицом вниз на бумагу и заплакал от жалости к родине, к себе, ко всем трудившимся и не знавшим отдыха. И ему страшно стало, что он мог уехать надолго, навсегда, и умереть там, в чужих краях, и угасающим слухом ловить чужую и чуждую речь. И понял он, что не может он жить без родины и не может быть счастлив, пока несчастна она, и в этом чувстве была могучая радость и могучая, стихийная, тысячеголосая скорбь. Она разбила оковы, в которых томилась его душа; она слила ее с душой неведомого многоликого страдающего брата – и словно тысяча огненных сердец колыхнулась в его больной, измученной груди. И в горячих слезах он сказал:

– Возьми меня, родина!

А внизу опять запел Райко, и дико свободны и смелы были гневно тоскующие звуки его песни.

 

 

Книга

 

I

 

Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое, непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра, всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая картина близкой смерти, что доктор подумал: «Однако!», а вслух сказал:

– Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким‑нибудь изнурительным трудом?

– Я писатель, – ответил больной и улыбнулся. – Скажите, это опасно?

Доктор приподнял плечо и развел руками.

– Опасно, как и всякая болезнь… Лет еще пятна­дцать – двадцать проживете. Вам этого хватит? – пошу­тил он и, с уважением к литературе, помог больному надеть рубашку. Когда рубашка была надета, лицо писа­теля стало слегка синеватым, и нельзя было понять, молод он или уже совсем старик. Губы его продолжали улыбаться ласково и недоверчиво.

– Благодарю на добром слове, –сказал он.

Виновато отведя глаза от доктора, он долго искал глазами, куда положить деньги за визит, и, наконец, нашел: на письменном столе, между чернильницей и бо­чонком для ручек, было уютное, скромное местечко. И туда положил он трехрублевую зелененькую бумажку, старую, выцветшую, взлохматившуюся бумажку.

«Теперь их новых, кажется, не делают», – подумал доктор про зелененькую бумажку и почему‑то грустно покачал головой.

Через пять минут доктор выслушивал следующего, а писатель шел по улице, щурился от весеннего солнца и думал: почему все рыжие люди весною ходят по те­невой стороне, а летом, когда жарко, по солнечной? Доктор тоже рыжий. Если бы он сказал пять или десять лет, а то двадцать – значит, я умру скоро. Немного страшно. Даже очень страшно, но…

Он заглянул к себе в сердце и счастливо улыбнулся. Как светит солнце! Как будто оно молодое, и ему хочется смеяться и сойти на землю.

 

II

 

Рукопись была толстая; листов в ней было много; по каждому листу шли маленькие убористые строчки, и каждая из них была частицею души писателя. Костля­вою рукою он благоговейно перебирал страницы, и белый отсвет от бумаги падал на его лицо, как сияние, а возле на коленях стояла жена, беззвучно целовала другую костлявую и тонкую руку и плакала.

– Не плачь, родная, – просил он, – плакать не нуж­но, плакать не о чем.

– Твое сердце… И я останусь одна во всем мире. Одна, о боже!

Писатель погладил рукою склонившуюся к его коле­ням голову и сказал:

– Смотри.

Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами, ломались и расплывались в ее глазах.

– Смотри! – повторил он. – Вот мое сердце. И оно навсегда останется с тобою.

Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге, что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелю­бящие.

 

III

 

Книгу стали печатать. Называлась она «В защиту обездоленных».

Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каж­дый набирал только свой клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел смысла. Так, в слове «любовь» – «лю» осталось у одного, а «бовь» досталось другому, но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают.

– Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафем­ский почерк! –сказал один и, морщась от гнева и нетер­пения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный и мертвен­ный цвет.

Другой наборщик, тоже молодой – тут старых не бы­ло – вылавливал с быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел:

 

Эх, судьба ли моя черная,

Ты как ноша мне чугунная…

 

Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и бесхитростно печальный, как шо­рох ветра в осенней листве.

Остальные молчали, кашляли и выплевывали тем­ную слюну. Над каждым горела электрическая лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисо­вывались темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было много, и пугливо прижималась к ним молчали­вая тьма, полная скрытой энергии, затаенного говора и силы.

 

IV

 

Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен; книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя.

Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил с кем‑то по телефону, шепотом выругался: «идиоты», и крикнул:

– Мишка! – и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым и погрозил пальцем. – Тебе сколько раз кричать? Мерзавец!

Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился. Ногой и рукой он выдвинул тяже­лую связку книг, хотел поднять ее одною рукою – но сразу не мог и кинул ее обратно на пол.

– Вот отнеси к Егору Ивановичу.

Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял.

– Живо! – крикнул господин.

Мальчик поднял и понес.

 

V

 

На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и, глядя на нее, заплакал.

– Ты чего плачешь? – спросил прохожий.

Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сер­дитый городовой с саблей и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок.

– Что там? – спросил дежурный околоточный над­зиратель, отрываясь от бумаги, которую он составлял.

– Неподсильная ноша, ваше благородие, – ответил сердитый городовой и ткнул Мишку вперед.

Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя боком. сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов:

– Кто? Откуда? Звание? По какому делу?

И Мишка дал ряд ответов:

– Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал.

Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги.

– Ого! – сказал он с удовольствием.

Оберточная бумага на краю оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: «В защиту обездоленных».

– Ну‑ка, ты, – позвал он Мишку пальцем. – Прочти.

Мишка моргнул глазами и ответил:

– Я неграмотный.

Околоточный засмеялся:

– Ха‑ха‑ха!

Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже засмеялся:

– Ха‑ха‑ха!

А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик.

 

 

Кусака

 

I

 

Она никому не принадлежала; у нее не было собственного имени, и никто не мог бы сказать, где находилась она во всю долгую морозную зиму и чем кормилась. От теплых изб ее отгоняли дворовые собаки, такие же голодные, как и она, но гордые и сильные своею принадлежностью к дому; когда, гонимая голодом или инстинктивною потребностью в общении, она показывалась на улице, – ребята бросали в нее камнями и палками, взрослые весело улюлюкали и страшно, пронзительно свистали. Не помня себя от страху, переметываясь со стороны на сторону, натыкаясь на загорожи и людей, она мчалась на край поселка и пряталась в глубине большого сада, в одном ей известном месте. Там она зализывала ушибы и раны и в одиночестве копила страх и злобу.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 119; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!