Первый визит и великому Зоненталю



 

Придя домой немного навеселе, наши компаньоны никому не рассказывали о том, что только что заключили серьезную сделку. Они начали изучать город, подыскивая подходящее помещение для еврейского театра. Но скоро им пришлось убедиться, что это напрасный труд: Вена не город, а венские евреи – не евреи.

– Что это за евреи, – говорил Гольцман, – которые могут обойтись без еврейского театра? Евреев, которые либо бегут на Зоненталя, либо довольствуются кабаре, а то и вовсе дешевым кабачком, где собираются за кружкой пива, покуривают сигары и, слушая песни вроде «Хава» или «В пятницу вечерком» [52], кричат браво, пальчики облизывают, – таких евреев следовало бы повесить на первом дереве или расстрелять из первого ружья.

Так объяснялся сам с собою Гольцман на своем своеобразном языке. И компаньоны решили плюнуть на нарядную Вену и опять отправиться в провинцию, совершить турне по местечкам благословенной Галиции, Буковины, Румынии, где евреи еще не вкусили от древа познания, где публика еще идет смотреть на еврейского актера так же, как бегут, например, смотреть на медведя, слона или обезьяну…

Единственное, что удерживало Гольцмана в Вене, было желание увидеть Зоненталя. «Актер, обладающий миллионным состоянием, стоит того, чтобы ради него остаться лишний денек в Вене», – говорил Гольцман. И не потому, что на него производят такое впечатление миллионы, боже сохрани! Какое значение имеет в глазах Гольцмана миллионер? Мало ли миллионеров он видел на своем веку? Ему приходилось и разговаривать с миллионерами, и ездить с ними в одной карете, и даже, если хотите, обедать с ними за одним столом (намек на доктора Левиуса‑Левиафана из Львова). Гольцман, видите ли, того мнения, что актер, который способен был не только заработать целый миллион, но и не растранжирить его, не пропить и не проиграть в карты, – такой актер вообще исключительная редкость, и повидать его стоит.

И Гольцман освежил свой наряд, выгладил цилиндр, купил новые перчатки и полушелковый зонтик, взял с собой письмо доктора Левиуса и обратился к Рафалеско:

– Ну, мой дорогой птенчик, ни пуха, ни пера!

Тут, правда, компаньон Швалб заявил, что он бы тоже непрочь пойти вместе с ними к Зоненталю: «Раз у них общее дело, то здесь и спору быть не может».

Но Гольцман сразу одернул его:

– Нет, шалишь! Дружба – дело святое, а коммерция – дело иное. Компаньон компаньоном, а все‑таки каждый человек должен знать свое место…

Швалб не мог понять упрямства своего компаньона. Что за беда? Дороже, что ли, будет стоить, если они пойдут втроем? Или он откусит у Гольцмана кусочек Зоненталя? Но тут Гольцман разъяснил ему толком: «Каждый должен знать свое место. Пусти свинью под стол, она и ноги на стол…» Это обидело Швалба, и он довольно прозрачно намекнул, что примадонна Генриетта Швалб пока что ему еще сестра, а он, Швалб, ее брат, – и пусть он, Гольцман, этого не забывает… Тут уж Гольцман вышел из себя, весь вспыхнул, неистово, как водится, раскашлялся и, изрекши ветхозаветное: «Не надо мне ни твоего меда, ни твоего жала», – тут же истолковал это по‑своему: «Не лезь ко мне на чердак и не погань мне лестницы».

Ни Рафалеско, ни Гольцман не могли понять, почему Зоненталь, великий Зоненталь, живет не в собственном особняке, а в гостинице.

– Как так? Ежели наш брат валяется в грязи вместе с хозяйскими курами, утками и клопами, то на то мы бедные еврейские актерщики. Но Зоненталь? В Вене! Что это значит? Возможно ли?

Так говорил Гольцман своему другу, развалясь в приличном экипаже, который вез их к Зоненталю. Но как только они подъехали к фешенебельному отелю, в котором жил Зоненталь, и к ним навстречу вышла какая‑то важная персона в ливрее с золотыми пуговицами, Гольцман сразу изменил свое мнение и обратился к Рафалеско: «Эх, деньги! черт бы их батьку взял!» Субъекту с золотыми пуговицами он сказал, что хочет повидаться с Зоненталем. Золотые пуговицы оглядели обоих сверху вниз и дали понять, что Зоненталя видеть невозможно. «Почему, например?» – «Потому что Зоненталь не принимает». – «Что значит «не принимает»?» Эти слова были оставлены золотыми пуговицами без ответа, и важная персона в ливрее совсем было уже собралась уйти. Тогда Гольцман с чувством собственного достоинства заявил, что у них есть письмо к Зоненталю от одной очень почтенной особы, которая обладает не меньшим состоянием, чем его хозяин. Пусть он не думает, что они, мол, какие‑то проходимцы: прежде всего, они тоже артисты…

Тут Гольцман взялся за цилиндр, снял перчатку и тотчас же, снова одев ее, дружески похлопал человека в ливрее по плечу. Тот несколько растерялся от такого обращения, взял письмо, пошел наверх, заставив посетителей довольно долго дожидаться в вестибюле, затем вернулся с ответом: Зоненталь очень извиняется, но он сейчас работает над новой ролью. Если они хотят во что бы то ни стало говорить с ним, то могут прийти сегодня в театр, за кулисы, во время антракта.

Больше от субъекта с золотыми пуговицами нельзя было добиться ни единого слова, ибо не успели они рот раскрыть, он показал им, что сзади у него такие же пуговицы, как и спереди…

– Все дурные сны, что мне снились в эту ночь, и в прошлую ночь, и во все ночи за целый год, да обрушатся на Зоненталя, доктора «Левиафана» и на всех меценатов всего мира! Но только вот что мои дорогой птенчик, замочек на язычок и – молчок!

Так говорил Гольцман своему другу на обратном пути от Зоненталя. У обоих лица горели от стыда.

 

Глава 68

Тщетные надежды

 

Возвратившись после этого визита в таком настроении, словно их высекли, Гольцман и Рафалеско были очень шумно и торжественно встречены всей актерской братией.

– Ну?

– Что «ну»?

– Что слышно у великого Зоненталя?

– Что может быть слышно? – протянул Гольцман, не теряясь, с притворно спокойным, безразличным видом. – Представьте себе, есть на кого поглядеть.

И Гольцман собрался с духом и пошел нести околесицу, рассказывать про Зоненталя чудеса. Как он роскошно живет! Что за золотой человек! Как он их принял! Угостил чаем, пивом и сигарами. «Каждая сигара – вот такой величины».

И показывая обеими руками, какие сигары им там преподносили, Гольцман заехал одной рукой прямо Швалбу в лицо. Швалб, который, как мы знаем, был специалистом по части сигар, не мог удержаться от замечания, что таких больших сигар не существует. Кому еще так знать этот товар, как не ему, торговавшему всю жизнь сигарами?

– Вот, вот, жаль, право, – резко оборвал его Гольцман, – что ты взялся не за свое дело. Лучше бы ты остался папиросником, тогда на еврейской сцене было бы одним чурбаном меньше.

Этот ответ был несколько резковат по отношению к такому артисту, как Швалб; его красное лицо еще более побагровело, и он начал потеть. Но Швалб был не из тех людей, которые очень чувствительны к оскорблениям и долго носят обиду в душе. Не удивительно поэтому, что они тотчас помирились и решили в тот же вечер купить ложу в Бург‑театре и всей компанией пойти на Зоненталя. Конечно, так только говорится – всей компанией. Пойдут они впятером: оба директора, Рафалеско, Генриетта и Брайнделе‑козак.

– Ну, а остальные?

– С остальными, – рассудил Гольцман, – ничего не станется, если посидят вечером дома и поужинают всухомятку. А если они очень хотят, то могут без всякой церемонии взобраться на самый верх, на галерею. Это будет, во‑первых, гораздо дешевле, а заодно уж и к богу ближе.

Одним словом, Гольцман не обнаружил никаких признаков неудовольствия. Напротив, он в это утро был веселее и разговорчивее, чем обычно; гримасничал, выкидывал всевозможные шутки, напевал и приплясывал, точно бог весть какое счастье ему привалило.

Совершенно иначе вел себя второй визитер – Лео Рафалеско. Насколько Гольцман был весел и жизнерадостен, настолько Рафалеско был печален, мрачен и ходил, как в воду опущенный. Все его золотые грезы рассеялись, как дым; все его сладостные мечты разбиты печальной действительностью.

Первой его мечтой было встретиться в Вене с дочерью кантора Рейзл, или Розой Спивак, из‑за которой он ночей не спал. Второй мечтой была встреча с великим Зоненталем.

Но напрасно он рвался в Вену, к знаменитой певице Марчелле Эмбрих, у которой воспитывалась его Рейзл, или Роза Спивак. После долгих расспросов и поисков он узнал лишь одно: ни Марчеллы Эмбрих, ни Розы Спивак в Вене нет. Мадам Черняк, которая прежде ручалась, что Роза наверняка в Вене и уверяла, что непременно разыщет ее и во что бы то ни стало сведет ее с ним, с Рафалеско, теперь почему‑то неожиданно переменила тон и начала разговаривать с ним совсем по‑иному. Каждый раз она приносила другую новость: то ей передавали, будто Роза Спивак разошлась с Марчеллой Эмбрих и уехала ни с того ни с сего с каким‑то артистом в Берлин… То вдруг ей стало известно, что Роза в Парижской консерватории, обучается музыке за счет какого‑то богатого мецената Жана Решко, – француза, влюбленного по уши в еврейскую певицу. Наконец в один прекрасный день она пришла в своей красной ротонде, отозвала Рафалеско в сторону и сообщила по секрету, что, по самым достоверным сведениям, Роза Спивак теперь в Лондоне, выступает там в концертах вместе со знаменитым скрипачом Гришей Стельмахом, – это еврейский паренек, слава которого гремит по всему свету. Поговаривают даже, что этот Гриша будто бы жених Розы. А может быть, они уже повенчались.

– Ложь! Ерунда! – невольно вырвалось у Рафалеско.

– Что «ложь» и «ерунда»? – спросила мадам Черняк, окинув его взглядом своих маленьких японских глаз. На ее круглом лунообразном лице расплылась широкая улыбка, отчего толстые губы ее большого рта раскрылись, обнажив здоровые белые зубы.

Ах! Если бы Рафалеско не стеснялся, он поднял бы руку на эту ведьму – такой отвратительной показалась ему в эту минуту вся ее физиономия, ее жирное, круглое лицо, ее маленькие японские глазки, ее пляшущая фигура в красной ротонде. А ведь еще не так давно она казалась ему столь симпатичной. Нет! Не та Брайнделе‑козак, что раньше. Совсем не та.

 

Глава 69

«Парень» рехнулся

 

Пять человек совершенно различного склада сидели в ложе в Бург‑театре, и каждый по‑своему воспринимал спектакль и игру великого Зоненталя.

Гольцман прежде всего и больше всего интересовался декорациями и публикой. «Вот это театр!» Ах, если бы господь помог ему приобрести такой театр хоть через три года, он бы уже показал всему свету, кто такой Гольцман. Это был бы такой театр, что черт бы его батьку взял! К чему обманывать себя? В театре Гольцман знает толк; понимает не меньше, чем эти немцы. Деньжата тоже водятся, сил, слава тебе господи, тоже хватит. Одно только беспокоит, – где взять такую публику, как здесь?..

И Гольцман глядит из своей ложи в партер и снова и снова окидывает взором элегантную, блестящую публику великолепного театра. Из его уст невольно вырывается обычное проклятие: «Холера!» Неизвестно, к кому оно относится: к немцам ли, которые наполнили театр сверху донизу, или к евреям, не склонным посещать театр, который он, Гольцман, собирается открыть здесь, в этом проклятом городе. «Фи, – шепчет про себя Гольцман. – Вена! Тоже мне город, подумаешь! Надо поскорее убираться отсюда в какое‑нибудь местечко, в обыкновенное еврейское местечко. К черту всю эту расфранченную публику, все эти плешивые и лысые головы! Я их не променяю на одного еврея из Голенешти…»

Почти то же думает и мадам Черняк, хотя и несколько в ином плане. За короткое время Брайнделе‑козак успела изучить Гольцмана с его идеалами, которые стали и ее идеалами. Она только ждет той счастливой минуты, когда Гольцман объяснится ей и скажет, что готов идти с ней «рука об руку» по‑настоящему, то есть обвенчаться по всем правилам закона. «Тогда, о, тогда они вдвоем открыли бы театр… Уж это был бы театр!..»

Мысли на миг, словно на крыльях, унесли ее далеко‑далеко отсюда, в какое‑то еврейское местечко не то Галиции, не то Буковины. Там она уже видит себя женой директора Гольцмана, «мадам Гольцман». У них, слава богу, собственный театр с собственными декорациями, собственной труппой из самых знаменитых актеров. Среди них – «парень» – молодой Рафалеско… с примадонной Генриеттой, но она уже не Генриетта Швалб, а Генриетта Рафалеско… Да, Генриетта Рафалеско. Она, мадам Черняк, уж примет меры, чтобы брак состоялся. А когда эта парочка обвенчается, Гольцман перестанет заглядываться на примадонну, как кот на сметану, и не будет гоняться за «пташечками», болячка ему!

Брайнделе‑козак, наблюдая за Гольцманом своими маленькими японскими глазками, следила за каждым его шагом и ясно видела, что он вертится вокруг примадонны Швалб не так, как обычно вертятся вокруг примадонны. «Надо постараться окрутить как‑нибудь поскорее эту глупую девку со смазливым личиком с этим «чудаковатым парнишкой», – сказала она себе и стала предпринимать в этом направлении энергичные шаги. Раньше всего надо вышибить у этого «чудаковатого парня» из головы всякие мысли о Розе Спивак; затем уже взяться за бродягу, брата примадонны, и проветрить ему мозги, убедить, что его глупая сестра со смазливым личиком должна выйти замуж за человека, себе равного (а тут уж ничего не скажешь, – парочка как нельзя более подходящая!), и перестать кружить головы таким людям, которые подходят ей так же, как корове седло…

И Брайнделе‑козак бросает взгляды на бродягу, глаза которого устремлены на сцену, а мысли – совсем в иную сторону. «Кружка доброго пива с сосисками была бы теперь как нельзя более кстати», – думает Швалб. И мысли уносят его в буфет, к столикам, накрытым белоснежными скатертями, к бутылкам, кружкам и бокалам, к тарелкам и вилкам, к вкусным закусочкам… Но он делает вид, будто очень заинтересован ходом действия и до того восторгается игрой великого Зоненталя, что дальше некуда, черт побери!

Сестра его, Генриетта, тоже смотрит на сцену, но занята собой. Она в этот вечер принарядилась так, что любо поглядеть. Прическу сделала у парикмахера по последней моде, надела свое лучшее платье и нацепила на себя все свои настоящие и поддельные брильянты. Конечно, не столько ради великого Зоненталя, сколько ради молодого Рафалеско, который, правда, еще не совсем принадлежит ей, но она надеется… Можете на нее положиться, – она, Генриетта, знает, как действовать: у нее на этот счет богатый опыт. Надо этого парня сперва немножко помучить… Пусть ему это нелегко достанется. А когда он сам придет к ней и будет пресмыкаться, как все другие, тогда уж ее учить не надо, как действовать…

Но что с ним?.. Генриетта бросает взгляд на Рафалеско, – его не узнать. Перегнувшись всем корпусом, он душою и телом перенесся туда, на сцену. Он так поглощен игрой, что никого не видит и не слышит. Для него в эту минуту не существует никого, кроме Зоненталя, великого Зоненталя. Он дрожит всем телом, лицо горит, глаза блестят. Из его груди то и дело вырывается глубокий вздох. Генриетта глядит на него в упор и не может понять, что с ним творится. Хоть бы на минуту он оторвал глаза от сцены. Сидеть с ней в одной ложе и не вымолвить ни слова, не подарить ее ни одним взглядом! Пусть только окончится акт, уж она его возьмет в оборот! Она скажет ему, что… Но что это? Вот первый акт уже кончился, а Рафалеско точно не в своем уме. Со слезами на глазах он пожимает руки всем, начиная с Гольцмана и кончая Брайнделе‑козак, а когда очередь дошла до Швалба, то бросается ему на шею.

– Вот это игра! Вот это называется играть! Вот как надо играть!

Генриетта стоит в стороне и, глядя на Рафалеско, шепчет про себя:

– Нет, этот парень с ума сошел… Не иначе, как рехнулся…

 

Глава 70

Неисправимый мечтатель

 

По окончании первого акта Гольцман тотчас вступил в переговоры с капельдинерами Бург‑театра относительно пропуска за кулисы, к Зоненталю. Но оказалось, что Зоненталь может принять только одного, а именно молодого актера, о котором пишет ему доктор Левиус из Львова.

– Здорово, кума! На рынке была. Все, что мне приснилось этой ночью и в прошлую ночь!..

Так начал было Гольцман на своем излюбленном лексиконе, но сейчас же осекся, увидя возле себя всю актерскую братию с примадонной Швалб и мадам Черняк во главе. Если бы в эту минуту перед ним разверзлась земля, он бы живым бросился в бездну. Ему было стыдно перед актерами, которые многозначительно обменивались взглядами. Особенно же ему было стыдно смотреть в глаза своему компаньону, ехидный взгляд которого как бы вопрошал: «Как же так, любезный? После таких сигар?..» Но стрелка часов движется, минуты коротки, а капельдинер ждет. Гольцман отвел Рафалеско в сторону и шепнул ему на ухо, что он только сегодня здесь, в театре узнал новость: «У Зоненталя, знаешь ли, есть сынок. Это такое сокровище, что я от души желаю ему короткой жизни и долгих бедствий. Шалопай первостепенный. Этот наследничек только и знает, что подписывать векселя, а отец за него плати».

– Поэтому ты должен постараться, – наставлял его Гольцман, жестикулируя длинными тонкими руками, – чтобы не вышло так, как со львовским меценатом, – чтобы ему ни дна, ни покрышки! Ты должен говорить с ним определенно и ясно насчет того и этого… понимаешь?.. И гляди, чтобы тебе не наступили на мозоль, потому что коли уж суждено есть свинину, то хоть пожирней, чтобы сало по бороде текло. Понимаешь?

Но тут Рафалеско неожиданно преподнес своему другу такой сюрприз, что Гольцман ни глазам, ни ушам своим не поверил. Трудно сказать, чем это было вызвано: тем ли, что Гольцман чересчур надоедал ему своими намеками насчет «того и этого», тем ли, что Рафалеско был обижен еще с утра, когда Зоненталь отказался принять их, а может быть, и тем, что он вообще был в сильном возбуждении, – но в ту минуту, когда Рафалеско как будто уже готов был пойти с капельдинером за кулисы, он вдруг повернулся к Гольцману и сказал коротко и решительно:

– Нет, не пойду!

– А? Что?

– Не пойду.

– Что значит, не пойдешь?

– Не пойду – и баста!

Гольцман протер глаза и при ярком свете электрических ламп начал вглядываться в лицо своего юного друга, – что с ним сталось? Возможно ли, чтобы «парень» ослушался его, Гольцмана? Это было первое «нет», услышанное Гольцманом от своего юного друга. В этом отказе и, главное, в тоне, каким было сказано «нет», было столько твердости и решительности, что Гольцман не счел возможным переспросить, почему же «нет». Он еще раз бросил немой взгляд на Рафалеско, и его ошеломило выражение лица юного друга. В эту минуту Гольцман испытывал приблизительно то же, что должен был испытывать когда‑то библейский Валаам, когда его ослица неожиданно заговорила человечьим голосом.

– Нет так нет, – сказал он Рафалеско с деланной улыбкой, которая совершенно не шла к его мрачному виду.

Можно сказать, что в эту минуту Гольцман сразу постарел на несколько лет. Заостренный нос как‑то неестественно вытянулся. Острые плечи странно согнулись, и его начал душить кашель. Между тем раздался звонок. Антракт кончился, и публика стала занимать свои места. Гольцман и Рафалеско молча направились в свою ложу.

На обратном пути из театра все актеры вновь сформированной труппы «Гольцман, Швалб и К°», как сидевшие в ложе, так и занимавшие места на галерке, сошлись вместе и, шагая по улицам Вены, заговорили все разом, размахивая, как водится, руками. Делились впечатлениями, произведенными на них спектаклем, с видом знатоков высказывали свое мнение, критиковали. При этом каждый старался перекричать другого, неистово размахивая руками, и все шумели, галдели, смеялись… Часто слышались такие словечки, как «дубина», «остолоп», «полено», «воловий рог», «балда», «хвастунишка», «пустобрех», «псаломщик», «бульбоед», и тому подобные странные, хлесткие выражения, которые можно услышать только в среде еврейских актеров. Неизвестно, к кому относились эти прозвища, к кому относились эти крылатые словечки, но всем было весело. Крики и галдеж слышны были за версту, а хохот катился еще дальше. Казалось, в спокойное течение венских будней ворвалась какая‑то новая струя, новый поток неведомых людей, говорящих на неведомом языке. И не один немец, надо думать, останавливался в изумлении, глядя на эту необычайную группу людей, которая своим шумным поведением нарушила уличную тишину спокойного, уютного, гостеприимного города.

Только два человека не принимали участия в этом шуме: то были директор Гольцман и премьер труппы Рафалеско. Оба были погружены в свои думы. Гольцман, шедший под руку с Брайнделе‑козак, делал вид, что слушает ее болтовню, но на самом деле думал о «парне», который в первый раз за всю жизнь сказал ему «нет». А «парень» шел рука об руку с примадонной Швалб. Она говорила, громко смеясь, сверкая глазами и белыми зубами. Он делал вид, что слушает ее, и отвечал невпопад, а мысли его были далеко. Он воображал себя на сцене в той же роли, что и Зоненталь, и мысленно дал себе клятву: да не будет имя его Рафалеско, если он со временем не будет играть так же, как Зоненталь!

И наш юный мечтатель стал строить воздушные замки, создавая в своем воображении новый рай: вот он, Рафалеско, начал работать над другими ролями, теми же ролями, что и Зоненталь: весь мир восторгается его игрой, и все в один голос твердят, что вскоре он превзойдет самого Зоненталя. И вот его приглашают в венский Бург‑театр на гастроли. Зоненталь, великий Зоненталь, сидит в партере наравне с обыкновенными зрителями и смотрит. Потом в неописуемом восторге бежит на сцену, бросается ему на шею, целует и громко, во всеуслышание, заявляет, что этот молодой артист Рафалеско победил его, Зоненталя, превзошел его…

 

Глава 71

Оба смеялись

 

Тяжкая это была ночь для нашего Гольцмана. Он долго не мог уснуть. Как будто тяжелый камень давил на сердце. Мысли путались в голове, безрадостные, унылые мысли: «Что случилось с «парнем»? – думал он, кашляя и ворочаясь с боку на бок. – Виноват во всем этот проклятый город, чтобы ему сгореть! С тех пор как мы приехали в Вену, «парня» не узнать – капризен, как единственный сынок у маменьки. Бежать, бежать отсюда поскорее!..»

Так решил про себя Гольцман, мысленно проклиная Вену и ее обитателей. Веселый, прекрасный город показался ему мрачным, неприветливым, скучным, а люди – лживыми, лицемерными, отвратительными. И все, о чем думал он в эту ночь, рисовалось ему в худшем свете, чем было на самом деле, и во сто крат хуже, чем могло бы быть. Все его заманчивые планы внезапно рассеялись как дым. Люди, которым он доверял, самым наглым образом водили его за нос и выдали с головой. Худшие его опасения сбываются воочию: его осадили со всех сторон, охотятся за его душой. Хотят похитить у него все его достояние, хотят вырвать у него из‑под носа его Рафалеско.

«Надо не спускать глаз с «парня», – решил Гольцман. – Надо беречь его, как зеницу ока. Слишком много завистников… Кто знает, кто и на что может его толкнуть? Кто знает, какие виды на него у Швалба?

Что затаила в душе его сестра Генриетта? Какая змея припрятана за пазухой у Брайнделе‑козак? Он – один человек среди стольких волков…»

Гольцман приподнялся на кровати, опираясь на острые локти, откашлялся и обратился к своему юному другу, также лежавшему в постели:

– Рафалеско, спишь?

– Нет, а что?

– Мне пришла в голову новая мысль.

– Именно?

– Слышишь, как я кашляю.

– Ну?

– Я думаю, что это конец. Надо готовиться в путь‑дорогу, сделать последнее распоряжение и отправиться туда, где покоится мой папаша, мир праху его…

Рафалеско поднялся и уставился на Гольцмана расширенными от испуга глазами.

– С ума сошел? Рехнулся, что ли, или бредишь?

Гольцман обрадовался, что Рафалеско так напуган. Он громко рассмеялся, закашлялся и стал ругаться:

– Глупенький ты! Щупаку болеть бы столько лет, сколько я еще с божьей помощью протяну! Я это говорю… насчет того, понимаешь ли… Я думаю выписать из России мою маму и сестренку, – может быть, я буду тогда меньше кашлять…

И Гольцман закашлялся надолго. Наконец, отдышавшись, повернулся к стене и заснул. И снилось ему, что он уже не в Вене, а во Львове. Гуляет по улице Карла‑Людвига и видит издали директора львовского театра Гецл бен‑Гецла, который проходит мимо него рука об руку с Рафалеско. И хоть бы они удостоили его взглядом. Его словно огнем обожгло. Он весь вскипел и, сорвавшись с места, стремглав бросился к ним и стал звать сначала тихо: «Рафалеско!» Где там! Не слышит! Еще раз: «Ра‑фа‑ле‑ско!..» Чем дальше, тем громче и громче: «Ра‑фа‑ле‑ско! Ра‑фа‑ле‑ско!..» А тот даже не оборачивается, точно совсем его не знает… Больше Гольцман уже не в силах владеть собой. От такой обиды может разлиться желчь даже у самого спокойного человека. «Эх, будь что будет! Он подойдет к этому негодяю, Иокл бен‑Флеклу, одной рукой схватит его сзади за свиной затылок, а другой как даст по физиономии – раз, два, три! Вот так: трах‑та‑ра‑рах!»

Полуживой от страха соскакивает Рафалеско с кровати, подбегает к Гольцману и видит: ночной столик возле кровати его друга опрокинут, возле столика валяются осколки разбитого графина, вдребезги разбитый стакан, согнутый подсвечник, тут же покалеченные часы, золотые часы, купленные недавно Гольцманом в Вене.

– Что случилось? – спрашивает Рафалеско.

Еще не опомнившийся Гольцман смотрит блуждающим взором на Рафалеско, который едва сдерживает смех при виде разрушений, учиненных его другом.

Обрадованный тем, что сон оказался только сном, Гольцман со свойственной ему живостью весело и непринужденно воскликнул:

– Разбойники, видно, мне приснились, разная чертовщина. Смотри‑ка, сколько убытков я наделал, чтоб меня холера побрала в эту же ночь!

И оба покатились со смеху. Долго и шумно смеялись. Хохотали до тех пор, пока им не постучали из соседнего номера.

Оба хохотали, но смеялись они по‑разному: один – искренне, от всего сердца, а другой – только для виду, думая про себя: «Нет, это уж не прежний «парень»… даже смех не тот… Теперь за ним нужен глаз да глаз. Надо бы, чтобы мама с сестренкой приехали… Нужно бежать из Вены, бежать, куда глаза глядят!»

 

Глава 72

Человек с образованием

 

Единственным образованным человеком во всей труппе «Гольцман, Швалб и К°» был суфлер Беня Горгл, тот самый, которого Гольцман переманил к себе из львовского театра. Директор Гецл бен‑Гецл не раз хвастался, что ни у кого нет такого суфлера, как у него, потому что его суфлер, видите ли, «человек с образованием». Именно потому, что он был «человек с образованием», Гольцман переманил его к себе заодно с примадонной. «Я и сам не знаю, – оправдывался Гольцман перед самим собой, – на кой черт он мне сдался, этот человек. С виду гроша ломаного не стоит. Но шут с ним! «Человек с образованием» всегда свой кусок хлеба заработает…»

Гольцман был прав. По внешности суфлер действительно не стоил и ломаного гроша: черный, худой, сухопарый, с огромнейшим носом («всем носам нос»), с красной шеей, с большим кадыком, который при разговоре двигался вверх и вниз, словно глотая что‑то, оборванный, в потертой шляпенке, а волосы на голове, что воз с сеном. Если бы он мазал волосы маслом или хотя бы каждый день причесывался, было бы еще туда‑сюда. Но наш суфлер не такой человек, чтобы заниматься подобными пустяками. У «человека с образованием» найдутся более важные дела. А ежели так, то приходится прощать ему и грязный воротничок с таким подобием галстука, что трудно сейчас определить, как он выглядел, когда впервые появился на свет божий. Все вместе взятое дает представление о внешнем облике «человека с образованием». Недаром Гольцман говорил о нем, – конечно за глаза, – что «стыдно есть за одним столом с таким замухрышкой». И невзирая на то, что суфлер – «человек с образованием», Гольцман, не скупясь, награждал его все новыми и новыми прозвищами: «неудачник», «шут гороховый», «недотепа».

Исстари повелось: чем образованнее человек, тем он скромнее. Очевидно, именно по этой причине суфлер не обижался ни на кого, был у всех на побегушках, терпеливо сносил обиды и выполнял для Гольцмана всевозможную, порой самую тяжелую работу. Гольцман, видите ли, придерживался того правила, что будь человек образован, как тысяча чертей, но раз он служит и ест чужой хлеб, то обязан этот хлеб заработать честно, в поте лица своего. «Да разве он сам, Гольцман, не из порядочной семьи? И все же он не так давно – да не повторится никогда больше это время! – работал за троих, выбивался из сил, не гнушался никаким трудом, ел хворобу и чистил сапоги у Щупака, да сотрется имя его с лица земли, где бы он теперь ни находился!..»

Так мысленно оправдывал сам себя Гольцман. А наш бедный суфлер, «человек с образованием», нес тяжелое бремя молча, безропотно, никогда никому не жалуясь, не смея и заикнуться, как будто так оно и быть должно.

Но каждому человеку приходит свой черед, каждому когда‑нибудь да блеснет его звезда и улыбнется счастье. Пробил час и для «человека с образованием»: внезапно засияла его звезда, и он высоко вознесся в глазах всех, не исключая и Гольцмана.

Было это, когда труппа «Гольцман, Швалб и К°» покинула «проклятую Вену» и пустилась по белу свету играть по старинке: ставить оперетты, мелодрамы и всякую всячину, «как бог на душу положит».

Однажды во время репетиции, когда очередь дошла до Рафалеско, вдруг спохватились: «отрока нет» [53], пропал первый любовник. Куда он девался? Искали час, другой – нет ни Рафалеско, ни суфлера, «человека с образованием».

Просто чудо из чудес, что с Гольцманом тогда не случилось удара, – до того он был потрясен. Воображение рисовало ему ужасы, один страшнее другого. После первого «нет», которое он услышал от Рафалеско в венском Бург‑театре, он готов был допустить все, что угодно… Он до того встревожился и разволновался, что у него начался жестокий приступ лихорадки. Его так и подбрасывало. Мадам Черняк смертельно испугалась: непомерно заострившийся и неестественно вытянувшийся в длину нос Гольцмана, его впалые и бледные, как у покойника, щеки, его всегда колючие и пронизывающие, а теперь внезапно потухшие глаза, – все это было не к добру. Она стала усердно ухаживать за ним, просила прилечь немного, – она сейчас же поставит ему компресс из уксусной воды, и ему станет легче. Но Гольцман попотчевал ее таким компрессом, что она теперь и внукам и правнукам закажет не соваться в чужие дела. Он выпалил все, что ему пришло на язык. Прежде всего он спросил, кто ее просит совать нос туда, куда не следует. Затем он обрушился на нее потоком бранных слов, называя ее «Брайнделе‑козак», «светлое личико», «кикимора», «обезьяна» и тому подобными «ласкательными» именами. Но ко всем этим «любезностям» мадам Черняк за последнее время до того привыкла, что переносила их молча, безропотно. Что она могла сделать? Такова участь всякой женщины, влюбленной до безумия: знай вытирай слезы да помалкивай…

Но тут кто‑то прибежал с радостным известием:

«Поздравляем! Потеря нашлась!» – «Где? Где?» – «В гостинице. Оба, Рафалеско с суфлером, забрались в отдельную комнату и читают книжку».

Гольцман схватил тросточку и цилиндр и, едва живой, прибежал в гостиницу.

– Что случилось? – спросил он, запыхавшись, бледный как смерть.

– Нашел, нашел сокровище! – Рафалеско кинулся Гольцману на шею и, целуя его, твердил: – Сокровище! Сокровище!

Гольцман смотрит на него, как на сумасшедшего:

– Какое сокровище? Что за белиберда?

«Уриель Акоста», та самая пьеса, в которой они видели великого Зоненталя в Вене, имеется у суфлера на еврейском языке. Кончено! Больше Рафалеско не играет никаких других ролей, кроме роли Уриеля Акосты. Конец! Долой оперетты, мелодрамы, всю эту дребедень! Конец!..

Гольцман как стоял с тростью и цилиндром в руке, так и опустился на поломанный стул, обливаясь холодным потом: «Это еще что за слова? Что за выражения? Какой язык у этого «парня»! Что значит, он не будет больше играть в опереттах? А где же он, директор Гольцман? Разве он уже не вправе распоряжаться? А что будет с декорациями, с костюмами? А роли? Пьесы? Ноты? Афиши? Что тут творится? Светопреставление! Конец света!»

Гольцман готов был в эту минуту растерзать суфлера. Новая напасть на его голову: «Человек с образованием»!

 

Глава 73

Чья кошка мясо съела

 

С тех пор беспрерывно шел «Уриель Акоста».

Куда бы труппа «Гольцман, Швалб и К°» ни приезжала, всюду после первых двух‑трех представлений давали «Уриеля Акосту». А стоило только раз показать эту пьесу, как ставить что‑нибудь другое было уже немыслимо. В некоторых городах с самого начала требовали: никаких оперетт, только «Уриеля Акосту». В Париже, например, где труппа дала двенадцать спектаклей, шел все время «Уриель Акоста». И, как выражался Гольцман, там было столпотворение вавилонское: едва театр не разнесли. В газетах, так передавали Гольцману, Рафалеско сравнивали с великими актерами и предсказывали, что он со временем превзойдет самого Зоненталя и всех знаменитейших актеров мира.

Гольцман, конечно, был на вершине блаженства. Он был рад, он был бесконечно счастлив, что такая, с позволения сказать, дребедень, такая дрянь, прости господи, как «Уриель Акоста», дает почти такие же полные сборы, как самая лучшая оперетта, хотя нет в этой пьесе ни пения, ни танцев, ни веселых куплетов. «Ну, и времена! все шиворот‑навыворот, ко всем чертям! Назидательные побасенки им слаще всяких куплетов. Полусумасшедший Акоста на сцене им более по душе, чем самая красивая примадонна. Поди угадай… Но, впрочем, не все ли равно? Как говорится, «пусть сам черт помог, лишь бы хлеба кусок». Дай ему бог здоровьечко, этому незадачливому суфлеру, за то что он выкопал эту книжонку. Ха‑ха‑ха! Что и говорить! Надо бы подарить ему старый костюм да заставить этого недотепу надеть чистый воротничок и новый галстук, а заодно уже постричь немножко волосы. Уж очень он смахивает на провинциального дьячка, ну его ко всем чертям!..»

Придя к такому решению, Гольцман повысил суфлеру жалованье, начал относиться к нему с должным уважением и перестал честить его обидными прозвищами, вроде «шут гороховый», «недотепа», «неудачник», «ни то ни се»… «Если бог пожелает, то и веник стреляет», – подумал Гольцман, лихо закручивая острые усы а‑ля Вильгельм II. Он разгуливал, заложив руки в карманы, выставляя напоказ двойную золотую цепочку на белой жилетке, и благодарил всевышнего за то, что «он его, Гольцмана, вознес без меценатов, без знаменитых артистов, провалиться им всем в преисподнюю вместе со Щупаком, погибель на него!..»

Одного только не хватало нашему Гольцману: хозяйки. Собственно говоря, у него, если хотите, была хозяйка, да к тому же еще такая, которая ему ничего не стоила – мадам Черняк.

Она вела его хозяйство, дрожа над каждой копейкой, убирала комнату и была предана Гольцману, как собака. Она чинила ему белье, штопала чулки. Иной раз варила ему «троянку», частенько готовила ему гоголь‑моголь против кашля. Дело зашло так далеко, что актеры за глаза перестали уже называть ее мадам Черняк или Брайнделе‑козак, а называли ее «мадам Гоцмах». Хорошо еще, что Гольцман не знал об этом, – он был бы вдвойне огорчен: во‑первых, тем, что помнят еще его старое прозвище – Гоцмах, а во‑вторых, тем, что ему сватают такую неподходящую партию. У Гольцмана на этот счет были совсем иные виды. Ему хотелось бы жениться на молодой девушке и обязательно красивой. «Взять, к примеру, такой апельсинчик, как эта примадонна Генриетта. Чем не партия? Почему бы и нет? Она не очень‑то умна, зато хороша собой, ах, до чего хороша, черт побери. У нее, правда, есть один недостаток: она слишком уж вертлява – резвушка, егоза. Но не беда! Это только до поры до времени – до законного брака. Как только он наденет ей на руку обручальное кольцо, он приберет ее к рукам. Поверьте, он уж ей покажет, где раки зимуют. Он ее научит по всем правилам, как надо себя держать.

Однажды – это было в субботу днем – Гольцман оделся по последней моде. С недавнего времени он вообще начал очень франтить. «Принарядился, словно готовясь на тот свет», – язвили на его счет втихомолку актеры. Он побрился, закрутил кверху усы, надушился, взял в руки тросточку и предложил примадонне пройтись с ним погулять. Она посмотрела на него сверху вниз и наотрез отказала: Когда она соскучится, она пошлет за ним… Гольцман почувствовал себя так пакостно, словно его высекли, но проглотил обиду.

В другой раз он заговорил с Генриеттой вообще о замужестве. Пора, мол, сказал он ей, перестать порхать, точно бабочка, пора подумать о цели… Но Генриетта ответила ему очень грубо, совсем не так, как полагается отвечать директору: «К чему такая забота о других? Почему бы ему не оглянуться на собственный нос, который уже давно травой порос…» Гольцман пропустил мимо ушей эту оскорбительную рифму и спросил: откуда она знает, что он говорит не о себе? Может быть, он и сам собирается в скором времени стать женихом?

– В самом деле? – спросила она с вызывающим хохотом. – А кто невеста? Ха‑ха‑ха! Не бабушка ли Смерть?..

Гольцман стал поглядывать, выслеживать, выпытывать, кто же разлучник. И наконец напал на верный след. Брайнделе‑козак пришла на помощь. Она ему глаза открыла. Глупый он человек! Если у него глаза не сзади, а спереди, он должен сам видеть, чья кошка мясо съела…

Этим мадам Черняк несколько вознаградила себя за бессонные ночи и пролитые слезы. Брайнделе‑козак теперь уже никого не боялась. Ей было ясно как день, что не сегодня‑завтра нарыв прорвется: примадонна выйдет замуж за Рафалеско. И тогда Бернард Гольцман будет принадлежать ей. На этот счет сомнений быть не может.

 

Глава 74

Гости у Гольцмана

 

Как обухом по голове, ошеломило Гольцмана недвусмысленное сообщение Брайнделе‑козак, что между примадонной и Рафалеско разыгрывается роман. Не говоря уже о том, что он рисковал в один прекрасный день потерять всякую надежду на такой «апельсинчик», как Генриетта Швалб, этот роман рассеял в прах его заветнейшую мечту, разрушил очень важный, чудесно задуманный, блестящий план, который должен был стать фундаментом великолепного здания.

План этот зародился у него в голове совершенно неожиданно в одно прекрасное утро после прочтения письма, полученного из дома от матери‑вдовы Сора‑Брохи. Приводим это письмо целиком слово в слово:

 

Моему дорогому, любезному сыну Герш‑Беру Гольцману, да светится звезда его.

Пишу тебе мой милый, дорогой Герш‑Бер, письмо через Ицика, сынка твоего учителя Алтера, и первым долгом сообщаю, что я, слава богу, пребываю в добром здравии, дай бог услышать от тебя то же самое и во всяком случае не хуже. А во‑вторых, пишу тебе, мой милый, дорогой Герш‑Бер, что уже давно от тебя письма не имела, не знаю, что и думать. И я очень прошу тебя, мой милый, дорогой Герш‑Бер, чтобы ты мне писал о своем здоровье и как ты поживаешь, и кланяется тебе сестра твоя Златка, продли господь ее жизнь. Она, не сглазить бы, стала уже девицей. Посмотрел бы ты на нее, не узнал бы, – так она выросла, не сглазить бы, и красива она, не сглазить бы, как ясный день. Не потому я говорю это, что я мать, но все это говорят. Как посмотрю я на нее, сердце болит. Пора подумать, что с ней будет, – не сидеть же ей всю жизнь с иголкой в руке и шить чужие кофточки. Надо подумать о замужестве, женихов у меня для нее хоть отбавляй, но все они никуда не годятся. Один из них, младший сын столяра Иосл‑Фишл; другой – приказчик в мясной лавке, Рувимом зовут. Но она его не хочет: говорит, что от него несет кожей. А сын столяра Иосл прямо с ума сходит по ней, но это такой шалопай и шарлатан, что черт его знает, у него даже пары приличных сапог нет, а вертится перед глазами, как волчок. Я уже ему несколько раз намекала, чтобы он забыл, как дочь мою зовут, не то я ему укажу, где бог, а где порог. Но нынешние молодые люди хуже свиней: вытолкаешь их в дверь, они лезут в окно. Конечно, если бы твой дядя Залмен, мир праху его, жил, он бы расправился с этим шалопаем по‑своему. Но что могу сделать я, с позволенья сказать, вдова, да к тому еще бедная? Если б я могла дать ей приданое, заткнуть жениху глотку хотя бы ста пятьюдесятью рублями, она бы уж давно была у меня невестой: в женихах недостатка нет, чтобы я так нуждалась во всех благах, как есть нужда в женихах, – хоть пруд ими пруди. Потому что она со дня на день хорошеет. Посмотрел бы ты на нее, что за девица, – не сглазить бы! – не узнал бы. Она кланяется тебе сердечно, и прошу тебя, мой дорогой, любезный Герш‑Бер, ради бога, напиши мне немедленно, как ты поживаешь и, главное, насчет твоего здоровья, потому что я не знаю, что и подумать, и будь здоров, как от души желает тебе твоя мать, которая хочет видеть тебя в радости и довольстве,

Сора‑Броха Гольцман

 

Это письмо крепко засело у Гольцмана в голове. Особенно врезались в мозг слова: «Девица, не сглазить бы, не узнаешь ее». И его неотступно преследовала и не давала покоя мысль: «Если она действительно так хороша, как пишет мать, то, пожалуй, имеет смысл выписать сюда старуху вместе с сестрой. Пусть познакомится с «парнем». А вдруг – чем черт не шутит! – она ему понравится; тогда побьют посуду, справят помолвку. А потом – раз‑два‑три, четыре древка – и под балдахин [54]. А уж там он покажет кукиш всему свету, аминь…»

И, запершись с суфлером, Гольцман под строжайшим секретом продиктовал ему ответите письме к матери.

– Слушай же, мой дорогой, пиши ей так:

 

«Моей многоуважаемой матери, госпоже Сора‑Брохе, – да продлятся дни ее! – и моей дорогой сестре, госпоже Златке – да продлятся дни ее! Сообщаю вам, что я, слава богу, в добром здравии, и, слава богу, уже больше не играю в театре, я, слава богу, имею уже собственный театр, с собственной труппой, и, слава богу, хорошо зарабатываю, и, слава богу, одеваюсь по‑человечески, и, слава богу, живу по‑человечески и пользуюсь, слава богу, некоторой известностью. Но одно только плохо, что я вечно скитаюсь и нет у меня своего угла. Поэтому я решил, дорогая мама, чтобы ты не откладывала в долгий ящик, а взяла бы Златку и приехала бы вместе с ней сюда ко мне, – будешь у меня хозяйкой и будет тебе на старости покой и утешение. Довольно тебе стоять у чужой печи. Пора уже, чтобы твои старые косточки отдохнули и чтобы ты тоже узнала, что значит жить на божьем свете. А насчет Златки не беспокойся. Есть у меня для нее на примете партия получше, чем сын столяра Иосл и даже чем этот мясник Рувим. Смотри же, дорогая мама, во что бы то ни стало, как только получишь это письмо, не медли ни минуты и приезжай сюда ко мне, к твоему сыну Бернарду Гольцману.

Директор театра «Гольцман, Швалб и К°»

 

Отправив письмо, Гольцман стал со дня на день ожидать гостей. Напрасные ожидания! Вместо долгожданных гостей он получил письмо от матери. Она писала, что «письмо его она получила и что она, слава богу, в лучшем здравии, и Златка тоже, слава богу, в лучшем здравии, девица, не сглазить бы, загляденье. Поглядел бы он на нее, не узнал бы. А что он пишет, чтобы она приехала к нему, то она бы охотно полетела, если бы у нее были крылья, но как она может приехать, когда это должно стоить столько денег, проездные расходы на двух человек, да границу перемахнуть чего стоит, если бы у нее было столько денег, сколько должен стоить один проезд, она бы давно выдала замуж Златку. Насчет жениха она не беспокоится, в них недостатка нет, ими хоть пруд пруди, ведь девица, не сгладить бы, хоть куда, увидел бы он ее, не узнал бы…» и т. п.

Это письмо так взбудоражило Гольцмана, что он тотчас же выслал матери деньги и решительно потребовал, чтобы она немедленно приехала, чтобы она не смела больше и думать о женихах для Златки, а взяла бы да без всяких отлагательств приехала с ней сюда, ради бога – без отлагательства.

После этого письма было отправлено еще одно, за ним, третье, пока господь, наконец, не сжалился над Гольцманом.

В один прекрасный летний вечер – было это в маленьком местечке в Галиции – за минуту до поднятия занавеса в театре вдруг послышался шум с улицы. Что случилось? Какая‑то бедная женщина с девушкой спрашивает Гольцмана и хочет прорваться в театр бесплатно, а ее не пускают.

– Черт бы вашего батьку взял! Мошенники! Ведь это мои гости! – закричал Гольцман на своих коллег и выбежал на улицу.

– Твои гости? Поздравляем! Дай боже тебе на радость! – ответили ему коллеги и побежали вслед за Гольцманом поглядеть на его гостей.

 

Глава 75

Бедная Брайнделе‑козак

 

Была ясная, прохладная ночь, какие иногда выдаются в конце лета. Луна еще не выглянула из своего шатра, чтобы осветить землю. Но мерцание загоревшихся там и сям звездочек рассеивало мрак, и их света было достаточно, чтобы по мере возможности разглядеть фигуры гостей Гольцмана.

Прежде всего бросилась в глаза сухопарая, худая, высокая и костлявая старуха, похожая на тощую загнанную клячу. Оборванная, нагруженная перинами, подушками, одеялами и всяким хламом, она заглядывала каждому в глаза, ища своего сына. Возле нее, придвинувшись к ней вплотную, как жеребенок возле своей матери, стояла молодая девушка, почти еще дитя, со свежими румяными щечками, с несколько заостренным детским носиком, с густыми ресницами и большими стыдливо опущенными глазами. На ней было простое ситцевое платьице, легкая бежевая кофточка, а сверху рыжеватое, поношенное, плохо сходившееся на ней пальтишко, открывавшее взору округлые формы не ребенка, а взрослой девушки.

Актерская братия, выбежавшая на минуту поглазеть на гостей Гольцмана, оставила в покое старуху, которая в конце концов по глазам узнала в толпе своего сына, бросилась к нему на шею с плачем и рыданием, причитая мужским голосом: «Ой, гром меня убей! Ой, горе мое злосчастное, горе материнское! Так это и вправду ты, Герш‑Бер! Сын мой дорогой!..»

Актеры с гораздо большим интересом стали рассматривать молодую хорошенькую девушку, стоявшую в стороне в своем узком пальтишке и ожидавшую брата.

Эта молодая, наивная, просто одетая девушка, с румяными, как персики, щечками, с густыми ресницами и большими опущенными глазами, казалась им удивительно привлекательной. В ее фигуре, во всем ее обличье светилась молодость, свежесть, невинность. И никто из актерской братии не проронил ни слова, кроме Швалба, бормотавшего под нос, словно выпуская слова из глубины толстого брюха: «Вот яблочко, дай мне бог столько здоровья!..»

Но острота Изака Швалба на этот раз никем не была подхвачена, как будто никто ее и не слышал. Там, где только и видишь вокруг сморщенные, помятые, намалеванные лица, вставленные зубы, подведенные брови, чужие волосы, неестественно высокие, приподнятые корсетом груди и лживые искусственные улыбки на подкрашенных губах, – там один вид естественной, как сама природа, свежей, пышущей здоровьем красоты производит ошеломляющее впечатление. Осматривают, оглядывают, удивляются. Каждый вспоминает, что и он когда‑то был молод, свеж и имел такой же естественный вид.

Несмотря на хорошее впечатление, произведенное сестрой на актеров, сам Гольцман почувствовал себя неважно, – ему было как‑то не но себе. Неловко было перед труппой, что к нему, директору театра, который «живет и одевается по‑человечески», приехали в гости мать и сестра, которые выглядят как нищенки. А тут, как назло, собралась вся орава и уставилась на гостей, словно на чудо какое‑то. Это его раздосадовало, и он раскричался на актеров, ругаясь, смешивая их с грязью, а заодно уж показал своим гостям, что он, с божьей помощью, хозяин, директор театра и что перед ним все трепещут. И не только на актеров он волен прикрикнуть и обругать их. Когда Гольцман захочет, он и своему компаньону Швалбу может задать трепку. И он накинулся на него:

– Послушай ты, морской бык, барабан, нечистая глотка. Ты тоже здесь со своими остолопами?

В одну минуту от всей оравы не осталось и следа. Режиссерство в этот вечер Гольцман передал своему компаньону Швалбу, а сам забрал гостей с их узелками, перинами, подушками, одеялами и прочим барахлом и повел к себе на квартиру.

 

На следующий день Гольцман созвал к себе после спектакля всю актерскую братию и угостил их пивом в честь гостей, которые теперь были одеты по‑праздничному. Старуха в своей праздничной шерстяной шали выглядела, как старая лошадь под фатой… А сестренка Златка, умытая и причесанная, очаровала всех не столько своим нарядом, сколько свежими щечками, густыми ресницами, маленькими зубками и застенчивыми глазками.

– Яблочко! – повторил снова Изак Швалб, и на этот раз вся компания разразилась смехом.

Только двое не смеялись, – им было не до смеха: примадонна Генриетта Швалб и мадам Черняк (Брайнделе‑козак). Все утро обе они были в самом дурном настроении и сидели надутые, недовольные. Генриетта была вообще недовольна, что на свете, кроме нее, существует еще одна красивая девушка, и очень сердилась на Рафалеско за то, что он заглядывается на эту неотесанную провинциалку с красными руками и острым носиком… Генриетта почувствовала в ней соперницу. Но как ни старалась она найти в девушке недостатки, она не нашла ничего, кроме красных рук и острого носика! Это еще больше разозлило ее.

Но если Генриетта была только недовольна, то мадам Черняк, надо сказать, была до того расстроена, что на нее просто больно было смотреть. На ее круглом, лунообразном лице проступали красные пятна, в маленьких японских глазках застыли слезы. Но она старалась держать себя с твердостью и достоинством и даже притворно улыбалась.

Бедная мадам Черняк чувствовала, что ее «семь сытых лет» кончились, что сейчас вот у нее отберут ключи и передадут этой старой ведьме, которой она от всей души желала скорого конца и легкой смерти.

Мадам Черняк не раз уже приходилось испытывать горечь разочарования. Не первый раз ее выбрасывают, как битую посуду, как вышедшее из моды старое платье или просто как давно приевшуюся вещь. «Этот обманщик Гоцмах, – думала она, – теперь сделает вид, что знать ничего не знает, ведать не ведает. Он забудет все, о чем мы говорили, а когда я ему напомню, он притворно закашляется на полчаса…»

Бедная Брайнделе‑козак! Как она все предугадала! Гольцман не любил церемониться, у него: раз‑два‑три – и готово! Он даже не поблагодарил ее за хозяйничанье, за заботы о его здоровье, за все ее усердие. А утром, заметив, что она собирается ему что‑то сказать, он, схватившись за грудь, начал так сильно кашлять, что даже подпрыгивал на месте.

Тихо, не попрощавшись, мадам Черняк после полудня переехала на новую квартиру, не проронив ни единой слезы. Запаковав свои корзины, она приободрилась, накинула на себя красную ротонду и с улыбкой, обнажавшей ее большие зубы, подплясывая, по своему обыкновению, на ходу, она навсегда оставила жилище Гольцмана.

– Нет, я еще отомщу этому Гоцмаху! Я еще дождусь своего часа. Разве что я буду лежать в сырой земле и травой порастет моя могила, – утешала себя Брайнделе‑козак, плетясь по улице в своей красной ротонде одна‑одинешенька, вслед за телегой, увозившей ее вещи.

 

Глава 76

Уроки хорошего тона

 

Первые несколько дней, пока старуха Сора‑Броха и ее дочь Златка были у Гольцмана на правах гостей, он и ухаживал за ними, как за гостями, следил за тем, чтобы они ели, пили и жили в свое удовольствие. Не отходил от них ни на шаг, демонстрировал перед ними свое величие и богатство, водил каждый вечер в театр и усаживал на лучшие места. Златка, естественно, была в восторге от спектаклей. У нее голова кружилась от счастья. И даже старая Сора‑Броха, ненавидевшая театр, как правоверный еврей свинину, в угоду сыну посещала все спектакли и, глядя одним глазом на сцену, другим на публику, оглушительно громко смеялась и на весь зал добродушно поругивала «комедиантов». «Бездельники, ко всем чертям!» Или: «Мои болячки на вашу голову!» Или: «Чтобы вам переломать ребра и кости, боже праведный!» Гольцман вынужден был со сцены моргать глазами, делать знаки руками, стараясь унять расходившуюся мамашу… Одним словом, мать и дочь катались как сыр в масле.

Но прошло несколько дней, первый пыл гостеприимства остыл, и Гольцман начал обучать своих гостей правилам хорошего тона: как надо ходить, как стоять, как сидеть в театре, как держать себя на людях. Сестрице Златке были куплены перчатки, чтоб не видно было ее красных рук, шляпа с большим пером, почти как у примадонны. Словом, Гольцман принарядил ее, как принцессу.

Нельзя сказать, чтобы Златке эти «королевские» наряды доставили большое удовольствие. Наоборот, она чувствовала себя в них стесненной и скованной. У нее болела голова, рябило в глазах, и ей все казалось, что у нее нос не на месте и что все это видят. Она с удовольствием надела бы опять свое ситцевое платьице с бежевой кофточкой и старые стоптанные башмаки. В них она чувствовала себя несравненно лучше, чем в новых узких ботиночках на высоких каблуках, на которых ходишь, точно на ходулях. Но что поделаешь, раз брат приказал!..

А Гольцман, оглядывая свою сестрицу в новом наряде и мысленно сравнивая ее с примадонной Швалб, нашел, что Златка довольно красивая девушка. Жаль только, что она немножко дика, застенчива и слишком молчалива. Надо ее перевоспитать, вывести в люди, отшлифовать, надо ей помочь преодолеть свою застенчивость и робкую молчаливость, одним словом превратить в бойкую и разбитную «цивилизованную мамзель»… Раздумывая об этом, Гольцман украдкой бросает взгляды на «парня», беседующего со Златкой; при этом Златка опускает глаза и краснеет как маков цвет. Гольцман знаками дает ей понять, что надо опустить руки и поднять глаза. Тогда Златка еще пуще краснеет, и Гольцман приходит в бешенство. А потом, оставшись с сестрой наедине, сердито ее отчитывает: «Что ты боишься смотреть ему прямо в глаза? Ты разве что‑нибудь украла?» Или: «Посмотри на свои ручищи!»

Гольцман взялся было и за старуху, стараясь привить ей хорошие манеры, одеть ее по моде, чтобы она была «на человека похожа». «Мне не к лицу, – объяснял он, – чтобы мать директора была одета, как торговка курами…» Только этого не хватало! Сора‑Броха – женщина простая, но прямодушная и откровенная: что на уме, то и на языке. Выслушав сына, она пробасила в ответ своим мужским голосом, что, мол, если она ему пришлась не ко двору и он стыдится своей бедной матери, то она может сделать ему одолжение и сейчас повернуть оглобли, уехать с дочерью обратно.

И не долго думая, старуха совершенно серьезно принялась за укладывание вещей, одеял и подушек, сказав при этом Златке:

– Пойдем, дочь моя! Нам, «торговкам курами», не место здесь среди таких важных господ! Мы еще, чего доброго, можем испачкать им, – не приведи господи, – их барские наряды…

Гольцман, разумеется, тотчас же пошел на попятный. Он клялся всеми клятвами, чуть не в ногах у старухи валялся, пока не добился от нее обещания, что она забудет все, что он, Гольцман, говорил, по пословице: «Собака лает, ветер носит».

А какие муки и огорчения выпали на долю Гольцмана несколько позднее, когда он решил сделать свою сестру актрисой! Как норовистый конь, старая Сора‑Броха заупрямилась и ни с места: «Ни за что на свете! Скорее она даст зарыть себя живьем в землю, чем допустит, чтобы дочь ее плясала на одном канате со всеми этими комедиантами. Разве тогда, когда ей на глаза черепки положат!» Одним словом, ни криками, ни мольбами Гольцман ничего не мог добиться. Его бросило в холодный пот, и он даже начал харкать кровью…

Увидев кровь, старуха испугалась.

– Горе мне горькое! Беда окаянная! Гром меня убей!

И она дала свое согласие, но только при условии, что сын в присутствии двух свидетелей даст ей слово в том, что раньше выдаст Златку замуж. И Гольцман обещал не позже чем через полгода найти жениха для Златки и обвенчать ее по всем законам божеским…

 

Глава 77

Девятый вал

 

Черновицы – столица Буковины. Посреди рынка, обращенная окнами к магазинам и лавкам, горделиво высится весьма почтенная гостиница под вывеской «Черный петух», которая ждет не дождется гостей. Да поможет ей бог, ибо от странствующей труппы «Гольцман, Швалб и К°» «Черному петуху» не разжиться. Вся труппа занимает каких‑нибудь три‑четыре комнаты, а обедают актеры в еврейской столовой, и то не все, потому что не у всякого актера есть чем заплатить за обед, особенно в конце месяца, в так называемые «нечистые дни», – тогда актеры живут преимущественно тем, что заучивают роли, репетируют и играют в девятый вал. Эта карточная игра имеет много преимуществ перед другими карточными играми: она не требует ни напряжения мысли, ни определенного количества игроков. В девятый вал можно играть как угодно, даже стоя. Поэтому к девятому валу имеют особое пристрастие актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, которые вечно куда‑то торопятся и хотят поиграть на ходу, что называется, «стоя на одной ноге».

В комнате, где актеры играют в девятый вал, так накурено, что едва можно разглядеть присутствующих, хотя на улице ясный день и солнце щедро заливает комнату лучами. На самом почетном месте за столом, у большой тарелки, сидит банкомет. На этот раз банк держит компаньон Гольцмана – Изак Швалб, бритый субъект с неимоверно красным, словно освежеванным лицом. К тому же он необычайно возбужден и очень горячится. Он раскладывает карты как полагается, один ряд под другим, и проигрывает, проваливается сквозь землю, как библейский «Корей». Почти каждую его карту бьют «как миленькую», и не говоря уже о том, что каждому понтеру банкомет должен выплачивать в два, в три, в четыре и даже в девять раз больше против ставки, его еще вдобавок всячески ругают, не жалея бранных слов. Со всех сторон простираются к нему руки, и остроты, смешанные с руганью, сыплются как из рога изобилия.

– Швалбочка! Мне две кроны, две болячки тебе в твою красную рожу!

– Выкладывай, Швалбочка, за даму пик четвертную ставку! Швалб, я раздену тебя сегодня донага, останешься, в чем мать родила!

– Кровь из тебя вон, Швалбочка! До смерти загоню тебя, Швалбочка, до смерти!

– Ага! Бита. Деньги на бочку. Изак – мошенник!

Чем больше ругают Швалба, тем больше он горячится, а чем больше он горячится, тем больше проигрывает. Щеки его пылают, как «соломенная крыша».

– Холера! Остановись! Передай банк другому. Видишь ведь, паршивец, что тебе не везет.

Так советует ему Гольцман как компаньон и добрый друг. Но разгорячившийся Изак Швалб не щадит и своего компаньона.

– Прочь, дохлый пес, старый холостяк! Кому нужны твои советы?

Банкомет Изак Швалб горячится, тасует карты, смотрит красными воспаленными глазами в тарелку и видит, что касса с минуты на минуту тает. Тогда он с глубоким вздохом запускает руку в боковой карман и дрожащими пальцами вытаскивает туго набитый деньгами бумажник. Оживление в рядах игроков возрастает.

– Что, брат Ицикл? Заехал в «Кишинев»? [55] Заезжай, заезжай, мошенник! Провалиться тебе сквозь землю с твоими деньгами!

Это произнес тощий, долговязый актер с острым кадыком. Сестра директора, Златка Гольцман, расхохоталась. Все мгновенно обратили на нее взоры, отчего она страшно оробела, покраснела до корней волос и почувствовала, что сгорает со стыда. Рафалеско сжалился над ней и предложил ей поставить сообща «на трефового туза», – «сегодня везет на трефы». Она еще пуще покраснела и обратила на него благодарный взгляд. Сердце девушки забилось, затрепетало. «Ах, если бы он вздумал подойти ко мне, стать поближе…» Точно угадав ее мысли, Рафалеско подошел к девушке вплотную и стал возле нее. Она почти вдыхала аромат его длинных белокурых волос и млела от блаженства. «Боже, разве есть на свете еще другой такой ангел в человеческом образе, как этот юноша с длинными белокурыми благоуханными волосами и прекрасными кроткими глазами? Нет, не было и не будет другого такого!..» Всякий раз, когда Рафалеско приближался к ней, она чувствовала, что сердце у нее вот‑вот разорвется. Она теряется, не знает, на каком она свете, и все у нее валится из рук. Мать, Сора‑Броха, в таких случаях спрашивает своим громовым голосом: «Что с тобой, доченька?» Златка еще пуще краснеет и сама себя проклинает за свою застенчивость. И все же она счастлива, когда стоит поблизости от этого красивого юноши с благоуханными белокурыми волосами. Если же он еще подарит ее взглядом, хотя бы одним взглядом своих добрых, лучистых, нежных глаз, сияющих, как голубое небо, и излучающих солнечное тепло, тогда ее счастью нет и не будет предела. Не все ли ей равно, бедной Златке, обращены ли эти глаза на нее одну или всех равно одаряют лаской своих лучей. Только бы в них, в этих глазах, отражалась небесная лазурь, только бы они излучали солнечное тепло.

Банкомет Изак Швалб роздал больше половины карт, собрал в тарелку деньги и медленно, не торопясь, начал раскладывать вторую колоду, карту за картой. Жадными глазами следила толпа игроков, какая карта бита. Шум и крики, остроты, брань и хохот становились все оглушительнее. А Швалб горячился и платил… Но вот в четвертом ряду у банкомета выпал трефовый туз. Поднимается крик.

– У кого трефовый туз?

– Рафалеско. Что же ты молчишь? Ты ведь выиграл… Получай деньги.

– Мы выиграли, – говорит Рафалеско Златке.

Она в восторге не столько от выигрыша, сколько от того, что Рафалеско разговаривает с ней, со Златкой… Рафалеско предъявляет банкомету карты, и публика смотрит на него с завистью: «Вот везет! Ну и счастливец! Ему кто‑то дорогу перебежал с полными ведрами…» И актеры вымещают всю свою злобу на банкомете.

– Туз треф!.. Плати вчетверо… Давай деньги, Ицикл, давай!

– Даю, даю! – говорит Швалб и с удовольствием отсчитывает Рафалеско учетверенную ставку. С удовольствием, потому что Рафалеско не похож на других. Его не приводит в восторг выигрыш, но он и не шумит, не ругается, когда проигрывает. Он вообще какой‑то особенный, не похожий на остальных. Рафалеско любят все актеры и актрисы без исключения. А больше всех любит его сестра директора Гольцмана, бедная Златка.

 

Глава 78

Телеграмма из Лондона

 

Сестра директора Гольцмана, Златка, и сама не рада, что так случилось. Она не может объяснить себе, что с ней творится; стоит ей увидеть Рафалеско, как она теряется и ноги у нее подкашиваются. А если увидит его в театре, на сцене, тут уж она сама не своя: только услышит его голос, сразу приходит в такое замешательство, что вот‑вот, кажется, придется увести ее со сцены. Не раз она получала за это суровые нахлобучки от брата. (Гольцман – строгий режиссер даже по отношению к собственной сестре.) Он говорил в присутствии всех актеров:

– Ну и играла ты сегодня, Златка, как настоящая корова! Руки и ноги бы тебе перебить за такую игру.

Златка и сама знает, что руки и ноги ей надо перебить за такую игру. Но чем она виновата, что полюбила втайне этого прекрасного юношу с длинными белокурыми благоуханными волосами и ясными, нежными, добрыми глазами? А полюбила она его с первого взгляда, как только приехала сюда с матерью. И зачем ей было приезжать сюда? Чего ей недоставало дома, в местечке? Училась шить, понемногу зарабатывала. Так нет же, брат начал забрасывать их письмами, письмо за письмом, и деньги послал, – только бы они приехали, во что бы то ни стало приехали и притом как можно скорее. Ну вот они и приехали. И ее тотчас приспособили к делу. Вначале она играла роль субретки: ее нарядили в короткое платьице и надели ей такие узкие ботинки, что глаза у нее на лоб полезли. Затем нарумянили щеки, подвели глаза и стали учить, как стоять, как ходить, как кружиться и вертеться, как играть глазами. И кто ее учил? Брат, родной брат!.. Она жаловалась матери, но та утешала ее:

– Представь себе, дочь моя, что ты служишь у чужих и тебя заставляют лезть на чердак. Лучше бы это было?

Потом брату захотелось во что бы то ни стало сделать ее примадонной, но у нее не оказалось голоса. Брат был вне себя от гнева и передразнивал ее, показывая, как она поет:

– Ты визжишь, сестрица, как настоящая кошка, когда ей наступили на хвост…

Златка почувствовала некоторое облегчение только тогда, когда брат дал ей роль Юдифи в «Уриеле Акосте», и не столько потому, что эта роль ей очень понравилась, сколько оттого, что роль Акосты играл белокурый красавец с нежными, ясными, добрыми глазами, которому имя Рафалеско. О, что за прекрасное имя Рафалеско!.. Рафалеско!.. Из‑за него одного стоит страдать, мучиться, разучивать роль, повторять, как попугай, причудливые слова, которых она совершенно не понимает, и выступать каждый вечер на сцене, которую она ненавидит от всей души. Ох, один бог в небесах знает, до чего ненавистны ей театр, сцена, артисты! И больше всех невзлюбила она компаньона брата – Изака Швалба. Она не может спокойно смотреть на красную физиономию этого человека, который не раз приставал к ней за кулисами. Когда никого поблизости нет, он больно щиплет ее и все спрашивает, любит ли она его: «Яблочко мое! Ты любишь меня, яблочко?» Златка молчит: «Господь бог бы его так полюбил, эту распухшую красную рожу, как я его люблю!» – думает она про себя. Она готова бежать, куда глаза глядят, но боится брата. Она бы плюнула на театр, но как расстаться с Рафалеско, с этим прекрасным белокурым юношей с ясными, добрыми, кроткими глазами?

Ах, Рафалеско! Рафалеско! Это дорогое, сладостное имя у нее всегда на устах. Это милое, дорогое имя она шепчет во сне и наяву. И не раз, лежа в постели, обнимала она холодную подушку и, прижимая ее к своей теплой девичьей груди, вспоминала слова из своей роли – роли Юдифи – в «Уриеле Акосте»: «Что может помешать мне горячо прижать его к своей груди?..» И она еще крепче прижимала холодную подушку к своей теплой девичьей груди, целовала ее во мраке ночи своими горячими девичьими губами и тихо‑тихо повторяла чудесное имя: «Рафалеско! Рафалеско!»

По утрам, чуть только мать разбудит ее, первая ее мысль – о милом, дорогом Рафалеско. Сейчас она опять увидит его, будет репетировать с ним вместе. А потом она будет рядом с ним на сцене. С трепетным чувством, о котором никто даже не догадывается, подойдет она к нему близко‑близко и будет жадно ловить его пленительные сладостные слова: «Юдифь, Юдифь! На каждом листочке твоих цветов горячими слезами написано, чем мы стали друг для друга…» И сердце ее заранее трепещет: «Рафалеско! Рафалеско!..»

Едва завидя его, она сразу теряется, меняется в лице, и трепет пробегает по всему ее телу. Она смущенно прячет лицо, чтобы скрыть обуревающие ее чувства.

Никто из всей актерской братии не замечает этого. Все слишком заняты картами. Один только Гольцман, который видит даже тогда, когда не смотрит, и слышит даже то, чего не говорят, – один Гольцман все видит, все слышит и думает про себя: «Слава богу, – не сглазить бы, – «парень» сам идет на удочку… Если удостоимся божьей милости, то в скором времени с помощью господней покажем кукиш всему миру и скажем аминь!»

– Морской бык! Что ты вдруг застопорил? Карты раздавай! – кричит Гольцман компаньону.

– Даю, даю! – отвечает Швалб, раздавая карты. Лицо его горит огнем‑пламенем.

Вдруг раздается стук в дверь: раз, два, три. «Войдите», – отвечает несколько голосов. Открывается дверь. Оказывается, телеграмма.

– Изаку Швалбу.

– Откуда телеграмма?

– Из Лондона.

– Что за телеграмма?

– Погодите, дайте ему прочесть.

– Как может Швалб прочитать? Не его ума дело.

Изак Швалб первым долгом вернул из банка деньги всем игрокам. Это отняло немало времени: надо же иметь голову министра, чтобы помнить, кто сколько поставил. При этом на голову банкомета, по обыкновению, сыплются в изобилии проклятья и в воздухе летают язвительные насмешки и остроты.

Раздав деньги, Швалб на минуту побежал с телеграммой к хозяину гостиницы и попросил его прочитать, что там написано. Актеры остались в напряженном ожидании. Какие такие секреты могут быть у Швалба от его компаньона?.. Больше всех волновался, конечно, сам Гольцман. Он был крайне сконфужен тем, что компаньон оставил его одного среди всей этой актерской оравы. Он стоял как пришибленный, и все в нем кипело от гнева на этого грубияна Швалба. И зачем он только связался с ним?! «Холера бы взяла этого папиросника!..» Наконец с сияющим лицом вбежал Швалб и выпалил, обращаясь ко всей компании:

– Ребята, мы едем в Лондон!

Трудно представить себе впечатление, произведенное на актеров этим известием Один вскочил на стол и поднял правую руку:

– Ай, Лондон! Лондон! Лондон! Да здравствует Лондон!

Другой ударил себя по ляжкам:

– Меня уже давно тянет в Лондон, черт бы его побрал!

Третий – долговязый, сухопарый актер в клетчатых брюках – выпрямился во весь рост, заложил руки в карманы и, неимоверно тараща глаза, начал нараспев говорить «по‑английски»:

– О, йес, йес, май дир, май бир, май кайк, май стайк, май ринг, май кинг [56].

Четвертый хлопнул одного из товарищей по плечу и пустился в пляс, распевая хриплым голосом украинскую песенку, бог весть откуда занесенную им сюда: «Гей був та нема, та пойихав до млына!» [57]

– Тише, байструки! – ударив кулаком по столу, повелительно закричал Гольцман тоном хозяина, сознающего свою власть над этими людьми. – Ишь, разошлись! Есть чему радоваться! Ни капли уважения к старшему. Волдырь вам на всю щеку! Холера вам в спину!

Затем он обратился к Швалбу:

– А ну‑ка покажи телеграмму, Швалбочка.

– Показать телеграмму? – переспросил Швалб нерешительно. – Телеграмму показать? Хорошо, отчего не показать? Конечно, я тебе покажу. Непременно покажу. Но не сейчас, немного погодя. Я должен тебе раньше кое‑что рассказать. Пойдем, если хочешь, со мной в погребок, там я тебе покажу.

И Швалб обратился ко всей компании:

– Кто идет со мной в погребок?

– Как «кто»? Все.

– В погребок! в погребок!

С криком и шумом вся братия покинула «Черного петуха» и отправилась в погребок.

 

Глава 79

В погребке

 

Это собственно не погребок, а комната, даже не комната, а винная лавка. И даже не винная лавка, а попросту трактир. Но в Черновицах его называют «погребком». Когда в Черновицах говорят «идем в погребок», все понимают, что речь идет о погребе Меера, сына Бешла – так зовут владельца «погребка» (его отец, покойный Бешл, тоже был трактирщиком).

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 126; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!