Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке

Максим Карлович Кантор

Совок и веник (сборник)

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=653035

«М.Кантор / Совок и веник»: АСТ, Астрель, Полиграфиздат; Москва; 2011

ISBN 978‑5‑17‑068477‑9, 978‑5‑271‑29138‑8, 978‑5‑4215‑1539‑5

Аннотация

 

Максим Кантор – из тех немногих людей, кто непредвзято пытается разобраться в том, что происходит – со страной и миром, с народом и каждым отдельным человеком.

В этой книге рассказов вы найдете и тонкий юмор, и грубую сатиру, и искреннюю горечь современника, желающего изменить мир к лучшему, и неподражаемую поэзию борьбы, противоборства и мужества.

 

Максим Кантор

Совок и веник (сборник)

 

Диссидент осеннего призыва

 

Любовь в рассрочку

 

 

1.

 

Моя соседка, Елизавета Григорьевна Сойкина, в молодости была весьма красива, да и сейчас выглядит поразительно. Ей девяносто пять лет, но она сохранила стать, ходит царственной походкой, голову поворачивает к собеседнику медленно и торжественно и смотрит на людей покровительственно – как и надлежит красавице. Она всегда окружена мужчинами, причем мужчинами молодыми. Елизавета Григорьевна любит, чтобы молодой человек сидел рядом, вел с ней долгую беседу, рассказывал о своих переживаниях. Она всегда даст юноше совет, подержит за руку, нальет чаю. Безобидные, в сущности, вещи, хотя некоторые юноши смущаются.

Муж ее был полковником. Я помню пару, неспешно пересекавшую двор: опираясь на локоть мужа, Елизавета Григорьевна покровительственно оглядывала кривые качели, забор палисадника, пыльные тополя. Жильцы нашего дома завидовали семейному счастью Елизаветы Григорьевны: не всякую женщину муж так обхаживает.

Лет тридцать назад Елизавета овдовела, теперь Альберт Борисович опекает ее, глядя с портрета в гостиной – он все такой же внимательный и тактичный. Детей у них не было, но одинокая старость Елизавете не грозила: в квартире всегда полно гостей. Эта традиция тянется с советских времен, в брежневской Москве Елизавета Григорьевна создала подобие салона – когда праздновали ее дни рождения, стульев не хватало, ходили за стульями в соседнюю квартиру.

Гости кушали винегрет, пили чай с конфетами «Мишка косолапый» и говорили, как и водится в интеллигентных квартирах, – о западной демократии, о далеких странах, где со снабжением гораздо лучше, о запрещенных книгах. Не то чтобы гости Елизаветы Григорьевны были вольнодумцами, просто в те годы в Москве было принято во время застолий упоминать имя Солженицына и проблему сталинских лагерей. Небогатые, доверчивые, с либеральными надеждами и привычными страхами – в Трехпрудном переулке собиралась типичная московская компания. Боялись всего: подслушают телефонный разговор, донесет сосед, разгневается управдом. Газету «Правда» читали между строк: выискивали, что грозит нам завтра, страна такая – жди беды.

Впрочем, Елизавета Григорьевна не поощряла фронду: традиции семьи были глубоко советскими. Елизавета Григорьевна шутливо грозила пальцем слишком ретивому обличителю советской власти – грозила и показывала на потолок и стены: мол, имеют уши! И вообще, ну что на власть пенять? Альберт Борисович был фронтовик, с наградами, Елизавета Григорьевна – инженер. Она из Киева, он из Риги, после войны встретились в Москве, работали на одном заводе, получили хорошую квартиру. Так что власть не особенно критиковали, умеренно поругивали, как и все. Да, снабжение могло бы быть и получше. А что жизнь тяжелая – так разве в этом власть виновата?

Семья Альберта Борисовича была убита в Риге, в сорок первом году – их расстреляли вместе с другими рижскими евреями. Сегодня, когда ветераны латышской дивизии СС проводят юбилейные парады, а советским оккупантам поминают аннексию Латвии сорокового года, не принято вспоминать, как в сорок первом в город входили немецкие войска и что было потом. А было вот что. Первого июля немецкие войска вступили в Ригу, а уже четвертого июля латышские националисты (из организации «Перконкруст») сожгли – вместе с людьми – Большую хоральную синагогу. В течение трех дней сожгли еще двадцать синагог. Весь июль латышские националисты проводили аресты евреев, помещали евреев в центральную тюрьму. 23‑го августа было учреждено рижское гетто, куда поместили 29 тысяч евреев, продержали там до ноября, а в ноябре обергруппенфюрер СС Фридрих Эккельн отдал приказ об уничтожении гетто. В ночь на 30 ноября 1941 года в Румбульском лесу расстреляли 26 тысяч евреев, в том числе 8 тысяч детей до десятилетнего возраста.

Этот эпизод Второй мировой имеет лишь косвенное отношение к истории, которую я рассказываю. Я остановился на расстреле в Румбульском лесу отчасти в связи с сегодняшними расследованиями Катынского дела. Там, под Ригой, расстреляли вдвое больше народа, нежели в Катыни, и это были не офицеры, а гражданские, их вина состояла в том, что они евреи, и там было восемь тысяч детей. Это практически забытое дело, политики никакой нет – просто расстрел. Среди прочих, расстреляли и семью Сойкиных.

Однако моя история о другом.

Жизнь Елизаветы Григорьевны текла не бурно, но увлекательно, чаепития с конфетами проходили регулярно. Хозяйка дома была щедра – и ей отвечали взаимностью. Кто‑то бегал за продуктами, кто‑то организовывал визит врача; но особенно ценились долгие вечерние беседы. Елизавета Григорьевна ждала от гостей не просто внимания, но преданности, предпочитала друзей мужского пола, жен принимала редко. Нужен был друг дома, импозантный мужчина со взглядами, рассказчик. Такого мужчину усаживали во главе стола, давали высказаться, расспрашивали о путешествиях, а назавтра приглашали особо, для приватных разговоров. Елизавета увлекала любимчика в угол большой комнаты, а там, под портретом Альберта Борисовича, стояли два плюшевых продавленных кресла, торшер с оранжевым абажуром. Она усаживала гостя рядом с собой, брала его руку своей скрюченной артритной рукой, расспрашивала о личной жизни.

То была политика фаворитизма, и фавориты менялись часто – напор дружбы выдерживали немногие. Некоторое время походил в фаворитах и я, но был отвергнут. Она строго отчитывала тех, кто отлынивал от приватных чаепитий, говорила обычно так: «И где вы пропадали? Как сможете оправдаться? Не стыдно вам, не совестно?». Возможно, ей не хватало любви. А, может быть, у нее был столь обильный запас чувств, что необходимо было его расходовать на преданных друзей. Провожая фаворита к дверям, она уже назначала новое свидание. «И смотрите, не подведите меня, ветреный человек!». Я стал прятаться от старой дамы, от ее назойливого расположения. Однако неизменно меня ловили – на лестничной клетке, у дверей подъезда. «Ну, рассказывайте, негодник, где от меня прятались!». Пару раз она назвала меня «изменником».

Год от года собрания в Трехпрудном молодели: сверстники Елизаветы Григорьевны умерли, гостями сделались их дети, потом дети детей, потом вовсе случайные приятели детей. После того как мне дали отставку, в любимцах недолго походил юный портретист из Киева, затем его сменил пронырливый галерист, который делал карьеру в Москве. Подозреваю, что они принимали эту квартиру за подлинный столичный салон, а это была всего лишь домашняя, бабушкина квартира. Впрочем, чаепития были исключительно милыми – та самая московская жизнь, о которой теперь тоскуем. Темные шкафы с кузнецовским фарфором, рыхлая библиотека, старые пейзажи по стенам, варенье в буфете.

Даже потрясения горбачевского времени не коснулись квартиры в Трехпрудном – хозяйка продала фарфоровые статуэтки, голландскую картину, купленную в послевоенной Москве на барахолке, два сервиза.

А в начале девяностых Елизавета Григорьевна получила наследство.

 

 

2.

 

К ней приехал юрист из Риги и передал документы на три дома в центре города. Оказалось, что семья Альберта Борисовича Сойкина была весьма известной и зажиточной, им до войны принадлежало три пятиэтажных доходных дома, и вот, в свете новой политики реституции, правительство свободной Латвии приняло решение вернуть дома вдове Альберта Борисовича – жительнице Москвы Елизавете Григорьевне Сойкиной. Как в сказке: раздался звонок в дверь, вошел мужчина с портфелем, достал ордер на вступление в права собственностью. Вы теперь – домовладелец, так он ей сказал.

Моя соседка (а ей было под восемьдесят) напугалась смертельно.

Она вызвала меня на строго секретный, сугубо доверительный разговор, показала бумаги, спросила, что делать. Елизавета Григорьевна опасалась, не осерчают ли российские власти, если она вступит во владение наследством. Как поется в пьесе Галича на сходную тему: «Культ – не культ, а чего не случается!»

– Вы же бываете за границей, скажите, как поступить?

Я не знал, что посоветовать. Помню, предложил переехать в Ригу – это Елизавете Григорьевне не понравилось. Она попросила меня съездить туда, разобраться с ее бумагами, помочь. Я отказался: много дел, нет времени. Да и не хотелось мне, честно говоря, сидеть под низким абажуром, вечера проводить со страстной хозяйкой. Извинился и ушел.

И тогда появился Миша Жульман.

С его матерью Елизавета Григорьевна училась в киевской школе, потом случайно встретила былую подружку в московском метро. И вот сын школьной подружки стал навещать старую даму в Трехпрудном.

Миша было лет сорок, он был среднего роста, спортивной складки, рано поседевший, с пронзительным взглядом, цепким рукопожатием, ослепительной улыбкой. Он стискивал вам руку, смотрел прямо в глаза, спрашивал о здоровье. Он был неравнодушным человеком, этот Жульман. Его мать жаловалась, что Миша поздно себя нашел – но пришла пора, и нашел все‑таки. Миша стал художником‑оформителем в одном из тогдашних модных журналов: меха, модели, бижутерия – все то, чего нам недоставало при советской власти, чего так хотелось в небогатом московском быте. Миша отстаивал стиль жизни нарождавшейся буржуазии, придерживался прогрессивных взглядов. В те годы разговоры в салоне Зинаиды Григорьевны стали более вольными, и Миша, либерал и демократ по убеждениям, украсил салон. Я помню, как Миша произносил слова «достойная жизнь», у него это получалось очень выразительно. Заходила речь о нехватке продуктов, дурной жилплощади, сталинских лагерях, и Миша всегда оказывался кстати со своей репликой о «достойной жизни».

Старая дама полюбила его требовательной любовью, ей и нужен был такой: молодой, преданный, с убеждениями. И новый фаворит не уклонялся от обязанностей, отдавал себя без остатка. Он появлялся с букетом в вечернее время, радовал сюрпризами – билетами в театр, тортом, приглашением в кооперативный ресторан. К юным прелестницам так не торопятся на свидания, как торопился Миша Жульман на свидания с Сойкиной. Несколько раз я видел, как он вбегает в подъезд, взволнованный, быстрый. Не знаю, как следует квалифицировать их отношения – по всем приметам то была любовь. Но кто знает, что такое любовь, чем она кончается?

Удивляться не приходится, что Елизавета Григорьевна выбрала Мишу в качестве доверенного лица – рассказала молодому кавалеру о наследстве. Достала семейные альбомы, письма. Показала фотографии домов. Вот они, пятиэтажные, в модном сейчас стиле «модерн».

Дело не в самих домах, сказала она, хотя деньги ей, конечно, нужны. Она хочет поставить памятник Альберту Борисовичу, она хочет поставить в Риге памятник убитым евреям и, вообще, она еще молода и хочет посмотреть мир. Да и на больницы надо кое‑что оставить, старость, как ни крути, на пороге. Время безжалостно к нам, не так ли? В квартире не было ни единого зеркала, даже в ванной комнате, кажется, не держали зеркала. Но откуда‑то она знала, что время безжалостно.

Миша отнесся к проблеме ответственно: поехал в Ригу, поговорил с адвокатом, собрал бумаги, сделал выводы. Вопрос непростой, резюмировал он, но решение имеется. Дома – так себе, обольщаться новой собственностью не стоит, но кое‑что сделать можно. Миша сообщил новоявленной капиталистке, что готов стать управляющим рижской недвижимостью за приличное вознаграждение. И это звучало резонно: время, усилия, поездки, хлопоты должны быть оплачены. Свой труд он ценит недорого. Ну, скажем, квартира в одном из домов плюс процент с ренты («мы ведь будем сдавать квартиры под офисы, не так ли?»).

Старая дама согласилась немедленно: помимо прочего это означало то, что с Мишей они теперь связаны навсегда. У них появилось общее дело – они будут сидеть на продавленных плюшевых креслах, они, склонясь – голова к голове – над бумагами, будут обсуждать дела. Молодой бойкий управляющий и интеллигентная хозяйка имения – это и романтично, и практично, и невероятно интересно. Да‑да, разумеется, именно этого она и хочет!

Старая дама лишь обеспокоилась: а это не наказуемо? Да‑да, аренда под офисы – весьма разумно, но ведь и опасно? Вдруг – реставрация сталинизма? Вдруг большевики опять придут к власти?

Миша хмурил лоб, сжимал губы. Сталин, говорите? Да, ситуация непростая, зло еще может вернуться. Сатрапы не спят, готовят коварные злодейства. Им бы, кровососам, все отнять и поделить! Вот и Зюганов… да и недобитые коммунисты… а что будет завтра? Предсказать трудно, все очень зыбко.

Руки Елизаветы Григорьевны тряслись, когда она разливала чай. Она живо помнила кампанию против космополитов, процессы тридцатых. Ни ее, ни Альберта Борисовича эти процессы не коснулись, а если семья и пострадала от кого‑то, то от фашистов – но сегодня Елизавета боялась именно Сталина. Страх, некогда поселившийся на московских кухнях, никогда уже эти кухни не покидал. А ну как завтра в дверь позвонят? А если напишут про рижскую недвижимость в газете? А вызовут, например, на Лубянку? И спросят с пристрастием? Что тогда?

Однако страх превозмогли, да и Миша проявил мужскую твердость. Он взял ее артритную руку своей крепкой, мужской, и сказал, что справится с задачей. Да, опасность есть, ходим по лезвию ножа, демократия под угрозой – это так. Но и отступать мы не вправе – не пойдем на поводу у варваров. Елизавета Григорьевна написала генеральную доверенность на Мишу Жульмана, и Миша вступил в управление тремя доходными домами в свободной Риге. Поцелуй в сухую старческую щеку – и он отбыл в Ригу с бумагами.

Жизнь Зинаиды Григорьевны изменилась разительно. Ежемесячно Миша завозил ей деньги, три тысячи долларов в конверте – плата за аренду трех домов. Кому‑то эта сумма может показаться небольшой: все‑таки в аренду сдали много помещений под разные офисы. Но, как объяснял Миша, следует учесть налоги, ремонт, взятки (а что, для кого‑то секрет, что все держится на взятках?). Тому дай, этому дай, трубу почини, санузел отремонтируй, крышу залатай – вы думаете, легко управлять тремя домами? К тому же три тысячи долларов – огромная сумма, если вдуматься. Много ли московских старушек может похвастать такой пенсией? Нет таких старушек.

Впрочем, дело не в деньгах даже, совсем не в деньгах. Дело в том, что теперь Елизавета Григорьевна и ее молодой друг были связаны общим делом – и на дне ящика комода у Зинаиды хранились очень важные бумаги, за которыми ее рыцарь ездил в чужую страну. Она и ее кавалер теперь имели общий секрет, свою, отдельную от всех тайну! И это волновало Елизавету Григорьевну чрезвычайно.

Теперь надлежало жить по новым правилам, по капиталистическим законам. Елизавета Григорьевна отважилась даже на невероятный шаг – открыла счет в зарубежном банке. Она – домовладелец! Она – капиталист, и у нее открытый счет! Выбирали банк, где его завести. И опять провели долгий блаженный вечер под низким абажуром, держались за руки, сопоставляли, сравнивали, решали. Миша слетал в Вену и открыл для нее счет – положил в банк головокружительную сумму, сто тысяч долларов. Да разве это сумма для нее? Пришлось продать два этажа дома некоей фирме, чтобы отдать налоги, заплатить гонорар юристам – оставшиеся деньги и были положены на счет госпожи Сойкиной в далекий надежный банк, куда не дотянутся лапы чекистов. Надо будет – мы еще продадим, а пока вот вам эта символическая сумма, на черный день, – так сказал Жульман. Елизавета Григорьевна изучала непонятные бумаги, трепеща, заворачивала опасные документы в тряпочку, прятала сверток на дно ящика в комоде. Она – свободный гражданин со свободными средствами. И это лишь начало! Еще не так расцветет ее жизнь! Она и ее молодой друг имеют свою тайну, свое собственное дело!

Миша появлялся с улыбкой, цветами, конвертом денег, тортом. Приходила даже и жена Миши, полненькая Нина, даже ее допустили в салон – а это случалось нечасто. Супруги засиживались у старой дамы допоздна, Нина вела себя разумно – тихо сидела в углу дивана, перелистывая семейный альбом, а Миша и Елизавета – голова к голове – склонялись над важными бумагами. Отвлекались на чаепития, взволнованно говорили о новом времени, о перспективах свободы. Да, стало легче. Есть позитивные сдвиги. Свобода слова налицо – отныне мы говорим, что думаем. И появилась возможность достойной жизни. Вот, например, вы, Елизавета Григорьевна, ловко устроились – три тысячи в месяц, капиталистка! И смеялись, радовались переменам. Отчего бы вам не слетать на Кипр – не желаете ли путевочку? Вы это можете себе позволить! Вы заслужили достойную жизнь.

И она ехала на Кипр, в Болгарию, в Карловы Вары – она могла себе это позволить!

Иногда ее сопровождал Миша Жульман – жена Нина отпускала его составить компанию старой даме. Они бродили тихими улочками Карловых Вар, старая дама пила лечебную воду, Миша прихлебывал пиво. Через два дня Миша срывался в Москву – пора и делами заняться! Работа управляющего тремя домами поглощала все его время.

Порой Зинаиду Григорьевну посещала мысль – а не навестить ли ей свое рижское хозяйство, не наведаться ли в свои капиталистические угодья? Но Миша и Нина решительно отсоветовали: рисковать не стоит.

Миша рассказал (он не хотел говорить об этом, но пришлось), что ему в Риге был задан неприятный вопрос: а кто является хозяином этих домов? Сойкина? Надо бы пригласить эту Сойкину в суд! По закону ли владеет домами Сойкина? Мише стоило большого труда уйти от разбирательств. Как всегда взятки, что в этом мире решается без взяток. Да, вроде все по закону – но… сами знаете, в какой стране живем…

– Но у нас же все по закону, Миша…

– Что такое закон? Разве есть закон в России?

И Миша рассказал про симптоматичную публикацию в одной из центральных газет: оказывается, власти интересуются недвижимостью российских граждан за рубежом. И если возникают вопросы – крутят руки и сажают в тюрьму без суда.

– Как это – в тюрьму? Как это – без суда?

– Вы что, газет не читаете? Про Ходорковского не слышали? Басманное правосудие – знаете, что это такое? – и Миша смеялся скорбным смехом.

– Но мы же ничего такого… – Голос дрожит, старуха испуганно поджимает губы, с надеждой смотрит на своего верного рыцаря.

– А ваш счет в австрийском банке, дорогая Елизавета Григорьевна? Думаете, простят?

– Господи…

Руки у Елизаветы Григорьевны тряслись, чай лился мимо чашки. А что если – Сталина вернут? Ведь могут? Могут?

И Миша скорбно качал головой:

– Могут.

Вот и друзья из демократической партии – а Миша стал видным деятелем демократического движения, сблизился с его столпами – недвусмысленно предостерегают народ: диктатура на подходе, граждане, берегитесь! Да, власти могут закрутить гайки.

И Елизавета Григорьевна разумно решала отложить поездку – береженого бог бережет. В конце концов, ну чем ей плохо в Москве? Ежемесячная рента, театры, курорты, молодой кавалер.

Иногда Елизавету Григорьевну приглашали в гости (Миша построил особняк в центре, на Петровских линиях, там и собирал публику), ее познакомили с лучшими людьми нашего отечественного либерализма. Миша водил своего старого друга (так она представлялась гостям: «Я старый – вы понимаете, ха‑ха, что я хочу сказать – очень старый друг Миши!») по анфиладам комнат, представлял ей журналистов и депутатов. Те, о ком Елизавета читала в газетах, храбрецы и тираноборцы, салютовали ей бокалами шампанского. Старая дама приходила в неистовство после этих встреч – как‑то я встретил ее в подъезде, и она, трепеща, описала героев перестройки, совесть современной России. Как они выглядят! Что говорят! Какие горизонты открывают! Поразил ее также и трехэтажный особняк Жульманов, где проходили сходки свободомыслящих людей.

– Видите, Максим, – говорила дама назидательно, – сколько может заработать художник в свободной стране. Миша работает, не покладая рук.

Так прошло несколько лет – счастливых лет, слегка омраченных вечным страхом за возможную расплату. Чуть страх слабел, Миша рассказывал о новых репрессиях: в Лондоне при помощи радиоактивного вещества убили правозащитника! Боже правый! Убили! Правозащитника! И опять руки трясутся. Но в целом это были светлые годы, годы любви. Они часто сидели под оранжевым абажуром, пили чай, говорили о свободе. Миша рассказывал о планах демократической общественности, о кознях реакции. Им, собственникам зарубежной недвижимости, мир и его проблемы виделись уже в новом свете – они смотрели на вещи глазами свободных людей.

По‑прежнему я встречал Жульмана возле нашего дома – когда он спешил на свидания. Ходил Миша упругой, бодрой походкой, подавал руку для рукопожатия резким движением, пристально смотрел в глаза. Встречал я и Елизавету Григорьевну, походка ее сохраняла царственную стать, на окружающих старая дама взирала благосклонно. Она журила меня за то, что не захожу в гости, впрочем, не особенно пристрастно – кавалер у нее имелся. И какой кавалер! Однажды я не удержался и сказал ей, что мне не нравится бодрый Жульман. Прозвучали мои слова жалко, словно я к Жульману ревновал.

– Он вас обманывает, – сказал я.

– Миша? – она подняла брови. – Сегодня мы идем с Мишей на концерт.

И что было на это возразить?

 

 

3.

 

Благополучие и покой рухнули внезапно. Елизавета Григорьевна решила заняться памятником погибшим евреям в Риге. Миша предупредил старую даму, что денег может не хватить – времена скверные, аренду платят неаккуратно. Однако дама настаивала.

В конце концов, у нее же есть деньги! Она богата, да, богата! Пусть Миша и против – она, в конце концов, сумеет отдать свой долг погибшим. Есть те тайные сто тысяч в австрийском банке, ими она и распорядится. Был извлечен со дна комода и развязан секретный узелок, где хранилась банковская карточка, опасные документы, оформленные в знаменитом банке АБН АМРО. Сама она звонить в банк страшилась – собрала друзей дома, таких же, как она сама, запуганных интеллигентов. Звонить в Австрию боялись все, иностранный язык знал только один.

Они дозвонились, и, заикаясь от страха, спросили про деньги. Банкир удивился вопросу. Кто? Сойкина? Какая еще Сойкина? Да вот же, номер ее счета! Ах, это тогда, давно! Помилуйте, какие деньги! Нет ни копейки. Деньги со счета снял Миша Жульман – сразу же после того, как их туда положил.

Это был скверный вечер. Бегали в аптеку, пили успокоительное. Принялись доискиваться до информации по домам в Риге – было непросто, но все‑таки нашли.

Дома были проданы через два года после того, как Миша получил генеральную доверенность на собственность. Миша продавал каждый дом аккуратно, по этапам: сначала переводил дом в собственность жены, Нины, та продавала дом юристу, потом уже юрист оформлял сделку с покупателем. Первый дом ушел за полтора миллиона, второй за три миллиона, последний – за четыре с половиной. Вероятно, Миша продешевил. Впрочем, в Латвии недвижимость никогда не была дорогой.

Старая дама пришла ко мне с этой историей. Для нее было непросто рассказать отвергнутому кавалеру о том, что последний фаворит оказался мошенником. То была грустная повесть о слепой страсти – о том, как слепая страсть обманула. Старуха рассказывала о поруганной любви, о фальшивых улыбках, о лживом торте, о лицемерных походах в театр. Ее глаза наполнялись слезами, накрашенные веки трепетали, тушь текла по дряблым щекам. Зачем, зачем предатель ей улыбался? Зачем они пили под оранжевым абажуром чай с «Мишками»? И ведь даже жену его, коварную Нину, допустила она к себе! О, это все она, проклятая Нина! Нет сомнений, это она заставила Мишу совершить подлость, сам он на такое не способен. И даже памятник Альберту Борисовичу не на что поставить! Замученные евреи Риги так и остались без надгробья! Все украл, все подчистую! Зачем, зачем он ей врал все эти годы? Зачем приглашал на концерты?

Ей было девяносто лет, жить оставалось совсем недолго, но этот удар, казалось, был страшнее всего – даже страшнее ожидания вечности и страха болезни.

Она снова и снова рассказывала, как он приезжал по вечерам, как вбегал в дверь, целовал в щеку, приносил букеты – а сам в это время! Вы только представьте, он же предал меня!

Я же думал о другом: ей повезло, невероятно повезло. Как случилось, что старуха спаслась – почему Жульман не убил ее? Он выплачивал ей около тридцати тысяч ежегодно – в течение нескольких лет. Не сомневаюсь, что он расценивал свои действия как немотивированное благородство – не раз, полагаю, Миша с Ниной обсуждали свой нелепый альтруизм. Зачем супругам содержать бесполезную, нелепую старуху – опасную к тому же, – не проще ли от нее избавиться? Она ведь могла дознаться до правды каждую минуту, могла заявить в милицию. Что помешало Жульману насыпать Елизавете Григорьевне в чай толченого стекла, столкнуть ее с лестницы? Природная слабохарактерность? Доброта? Трусость? Или свою благую роль сыграли демократические взгляды – он ведь видный демократ. Демократы подчас воруют, и украли, как и прочие, довольно много, но воруют они с оглядкой на совесть. Жульман ходил в друзьях у самых совестливых людей города, может, это – помешало убить?

Украсть – украл, а убивать не стал.

То был звездный час Жульмана – и он его не упустил. И как упрекнуть бодрого человека в предприимчивости? Каждый взял, что сумел. У кого – газовая труба, у кого – бюджетные деньги, и кого – поздняя любовь старухи. Кому‑то посчастливилось в нужном месте встретить члена президентской администрации, кто‑то выгодно вложил гражданские убеждения, а некоторые удачно разместили нежные чувства – и вот, чувства дали плоды.

– Что же мне делать?! Что делать?! – она не о собственности сетовала, не о доходных домах горевала, она плакала об утраченном кавалере, о мужчине, который ей изменил, о словах, которым больше нет веры. Говорила она и о гражданской риторике, которая оказалась лживой, – мол, какой же он демократ! Но неуклонно возвращалась к самому горестному – ведь это ее Миша! Как он мог!

Я предложил написать о воровстве в газеты, отдать документы журналистам – пусть мошенника разоблачат. Старая дама плакала. Ей было жалко своего неверного кавалера. Пусть он плохой, но ведь он не заслужил суда. Суд заслужила Нина, это бесспорно. Нельзя ли отдельно осудить Нину? За себя она страшилась тоже. Кому показать документы, милиции? А что милиция скажет? Неужели – тюрьма? Ей было уже девяносто лет – можно бы и не опасаться властей: ей уже никто ничего не сделает – но она все равно боялась, большевиков и Сталина.

Но главное – Миша.

– Как я ему скажу? Как скажу? – и тушь текла по щекам.

Объяснение с возлюбленным было для нее невыносимым испытанием. Пусть уж все останется как есть. Она сказалась больной, перестала его принимать. Надо отдать должное деликатности Жульмана: он все понял и тихо исчез из жизни старой дамы – так мечта о свободе и демократии мягко покинула российское общество, помаячила и растаяла в воздухе.

Я тогда пообещал себе, что когда‑нибудь расскажу эту историю, и вот рассказал. Это правдивая история, наверняка многие знают этого ловкого человека, а кое‑кто с ним дружит. Вспомните, вы ведь не раз чокались с ним на вернисажах. Особняк на прежнем месте, речи о свободе и совести те же. Свое состояние этот человек нажил именно так – на любви старухи. Когда он вам наливает шампанское, вспомните о Елизавете Григорьевне, о чаепитиях в темной квартире, о продавленных плюшевых креслах. Шампанское – ворованное.

Но странное дело, сегодня я не чувствую себя вправе осудить Жульмана. В конце концов, он приносил старухе конфеты и пил с ней чай. Он позволил ей съездить в Карловы Вары, даже полетел к ней, погуляли вместе по улицам. Он подержал ее за руку, он дал ей несколько лет счастья. Он предал любовь, это правда, но он – надо быть справедливым – долго старался, усердно играл свою роль. Кто из нас исполняет свой долг лучше?

Мы берем любовь, не считая, – у родителей, у Бога, у жены. Мы берем ее много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.

Жульман поступил как все: он взял старушечью любовь, взял сразу, вместе с деньгами и собственностью, счел, что дома, любовь и миллионы – это кредит, который он будет понемногу отдавать. И отдавал, как все мы отдаем – по капле. Подержал за руку, попил чайку, посмотрел в глаза. Кто из нас умеет дать больше? Я не умею. Всегда хотел, но так и не сумел.

Я думаю обо всех тех, кто понадеялся на меня, и кого я не смог защитить, кого я предал.

Те, кто любил нас, и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, – как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берем ее в долг, лениво платим убогие проценты. А потом про долг забываем.

Жизнь почти прошла, и мне стыдно смотреть назад. Уже не поправить того, что совершил.

 

Колокола и задницы

 

Вы не знаете немецкого города Эмдена, а зря. Пятьсот лет назад Фауст – не гётевский, а из пьесы Кристофера Марло – сказал Мефистофелю: «Дай мне силу и славу Эмдена!» Потом город силу утратил. А недавно вернул.

Порт Северного моря, жители – занудные и надежные, как все северные рыбаки. По причине занудства последними закончили Вторую мировую войну – капитуляция подписана, а они продолжали оборонять разрушенную гавань. Англичане бомбили Эмден с усердием – как и в случае с Гамбургом – не только верфи. Знаменитый историк некогда дал объяснения этим бомбардировкам. «Если мы считаем противником солдата, который просто исполняет приказ, то почему не считать противником рабочего, который строит корабль, необходимый солдату для выполнения приказа?». Как известно, и левый, и правый берег Эльбы (на правом промышленности не было) превратили в прах и пепел. То же самое случилось на левом и правом берегу Эмса – население было сожжено, уцелели единицы. Если длить логику военного историка, то почему не считать противником также и жену рабочего, которая готовит суп, поддерживающий силы мужа при строительстве кораблей? Когда воюют демократии, противником является не армия – но гражданское население. Рассказывают, что английский генерал Харрис, ответственный за бомбардировку Германии, однажды был остановлен патрулем, когда вел машину в нетрезвом виде, – он любил гонять без шофера. Лейтенант узнал героя бомбардировок, козырнул. «Вы все‑таки поосторожней, генерал, еще задавите кого‑нибудь». – «Бросьте, лейтенант, – отвечал Харрис, – я каждый день убиваю тысячи людей».

Мне показали бункер, где прятались уцелевшие; большинство умерло от угарного газа, но кое‑кто вышел живым. Рассказывал все это Бернард Брамс – во время войны ему было 14 лет. Мать погибла при бомбежке, отца расстреляли нацисты в тридцать восьмом. Бернард и четыре сестры пережили английскую бомбардировку, неделю сидели за толстыми бетонными стенами, трясясь от ужаса и холода, а когда стихло – пошли на ратушную площадь, смотреть, что осталось от города. Разбомбили в щебень. Естественно, ратуша сгорела, а колокола расплавились в пожаре. Ратушу потом отстроили, постарались сделать похожей на старую, но куда там! А колоколов не вернули: их было восемнадцать штук, от огромного до маленьких, звонили на все голоса – кто сегодня такие сделает?

Бернард Брамс стал архивариусом. Очень беден, живет в маленькой квартирке, увешенной гравюрами с видами старого Эмдена. Своей семьи нет – ухаживает за сестрами, племянницами, внуками сестер: добрый крестный Дроссельмайер, если кто помнит «Щелкунчика». Я спросил, почему он не обзавелся семьей. Оказалось, был ранен – взорвалась забытая с войны мина – точно так, как герой романа «Фиеста» Джейкоб Барнс. (Вы никогда не задумывались, почему Хемингуэй именно так искалечил своего героя? И почему героя зовут Джейкоб? А это простой символ: Иаков – родоначальник племени Израилева). Бернард Брамс – Джейкоб Барнс. Даже звучит похоже. Так вот, мой друг Брамс мне ответил, что ему хватает забот: за всей родней присмотреть. Жалко, денег маловато.

Вдруг Брамс получил наследство. Помер дальний родственник, оставил дом. Дом Брамс продал, заплатил налоги, осталось пятьсот тысяч евро – сумма для Эмдена астрономическая. Город ждал, что счастливчик сделает со своими деньжищами – отправится в круиз, приоденется, купит машину, уедет на Багамы? Он ходит всю жизнь в одном пиджаке, тщательно выглаженных ветхих рубахах, ездит на велосипеде за отсутствием машины, никогда не покидал родного города больше чем на три дня. Что сделает такой человек?

Он заказал восемнадцать колоколов – и всем колоколам дал имена. Самому большому дал имя матери, тем, что поменьше, – имена отца и сестер, самым маленьким – имена племянниц и внуков. Колокола – такие, чтобы звучали по‑настоящему, – могли отлить только в одном‑единственном месте, в Голландии, за огромные деньги. И денег хватило в обрез. И теперь он каждый день выходит из своей маленькой квартирки и идет на ратушную площадь – к определенному часу, в этот час колокола звонят мелодию, любимую его матерью. По‑немецки сентиментально и приторно. Колокола «Марта» и «Гретхен» – какая банальность!

Попробую снизить градус сантиментов. Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.

В последний раз я приехал в Эмден именно порассуждать о формах выражения: в тамошнем Кунстхалле была конференция по проблемам современного искусства. Даром что провинция, а полон зал толстых бюргеров – радеют за прогресс, щеки надули. Директор музея сказал между прочим: «Не будем забывать, что пока мы здесь, в комфортабельной обстановке, говорим об искусстве, в России идут преследования инакомыслящих. Произведение радикального искусства не допущено на выставку, а куратора посадили в тюрьму!» Бюргеры ахнули, щеки их порозовели.

О, они живо помнили о своем бесноватом фюрере, стеснялись прошлого, алкали свободы, сострадали угнетенным.

После директора выступал я. Сказал, что проблема серьезна. Мракобесы из Министерства культуры не допустили до выставки фотоработу, на которой милиционеры, обнявшись, держат друг друга за попки.

Бюргеры разволновались. Как это – держат друг друга за попки? Прикажете понимать буквально? Стало быть, полицаи (так звучит слово «полицейский» по‑немецки) держат друг друга за заднее место? Хм… любопытно… Современное искусство, говорите? Провинциалы, они стеснялись обнаружить невежество, но знать‑то хочется! Шум радикального искусства еле доносился сюда, в порт Северного моря.

Я описал piece of art. Пристыдил обывателей: живете в глуши, сардельками питаетесь, а в большом мире – беда, свободное слово под запретом! Куратор выставки пока не арестован, но тьма сгущается! От каждого из нас, сказал я, зависит, что будет с этим смелым куратором, с этим дерзостным произведением искусства! Мы все должны встать на защиту свободы!

Бюргеры встрепенулись. Диссидент, дремлющий в каждом из нас, заворочался в их полных телах, открыл глаза, проснулся. Будь дело в России, я бы предположил, что, проснувшись, диссидент потянется за бутылкой, но здесь, на Севере Германии – он просто удивленно озирался. Что‑то делать надо. Но что?

Я сказал, что пассивной солидарности мало – надо что‑то делать, господа! Надо явить миру поддержку отвергнутого произведения! Плечо к плечу, господа! Точнее: задница к заднице! Делами и поступками поддержим узников совести! Если мы сейчас выйдем на стогны града Эмдена и будем хватать полицейских за попки – может быть, мы докажем, что правда и совесть живы в неправедном мире. Нет, нельзя отсиживаться в сторонке, гражданин сегодня должен бесстрашно встретить атаку тоталитаризма!

Обыватели задумались. Там на весь город один полицай, с огромнейшей задницей – и желания ухватить его за ягодицы ни в ком не обнаружилось. И это несмотря на то, что культура однополой любви весьма развита в свободной Европе, – но нет, не тянется рука к заднице жирного полицая. Я почувствовал, что толпа колеблется. Социальная ли инертность была тому виной, сексуальная ли непривлекательность полицейского? Кто знает. Впрочем, достучаться до сердец нелегко. Модильяни с Ван Гогом тоже трудились не покладая рук – но даже их не сразу поняли.

Собрание закрыли, мы вышли на площадь. На ратуше звонили колокола, бюргеры задержались, подняли головы к колокольне. Их толстые жены улыбались, показывали на колокола пальцем. И никто не уходил – слушали любимую мелодию матери Бернарда Брамса. Я смотрел на них и умилялся. Старался не думать о том, что их родственники жгли моих родственников в печке. Иногда удается про это не думать.

Как же просто все может быть в жизни! Без кривляния, без ненужных слов. Понимаете, это совсем не походило на новодельный храм, построенный на деньги бывшего криминального авторитета, ныне сенатора от Магадана. И на Музей современного искусства, подаренный обществу в разгар инфляции, – тоже не походило. Даже на памятник Сахарову, построенный с разрешения офицера ГБ в одном из московских двориков – не походило. Может быть, просто город Эмден – маленький, и там яснее, что людям нужно? В Москве труднее понять. Быть богатым среди бедных – стыдно, быть бедным среди богатых – противно; трудно совершить точный поступок.

У меня – и не только у меня – акция Брамса вызвала зависть. Иного слова, кроме как «акция» не подберу: Брамс совершил публичный поступок, сравнимый с жестом художника и речью политика. Если, например, художник какает под картиной Ван Гога (такое было в Пушкинском музее) или фотографирует милиционеров в пикантных позах, это называется акцией. Если политик скандалит в Думе – это тоже акция. Но всем ли такая акция понятна? Я подумал, что акция Бернарда Брамса является сегодня единственным примером, когда автор находит общий язык с аудиторией. Проблема нашего времени в том, что универсальный язык – междисциплинарный язык, если угодно – отсутствует в обществе. Казалось бы: что может быть понятнее, чем желание подержаться за милицейскую задницу – а вот поди ж ты, и этот порыв не всем доступен! Общество столь бесповоротно поделено на страты, корпорации, кланы (и это деление стоит классового) что отыскать слова, внятные всем, – невозможно. В мире победившей демократии мы оказались заложниками плюрализма – у мира исчез общий интерес. Символы авангарда, язык молитвы, призывы демократических политиков – все это внятно единицам. Вот вы, лично вы, вполне ли понимаете соседа по своему охраняемому коттеджному поселку? Ну, разве только его одного. А остальных понимаете? Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы – а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание – лучшая среда для появления диктатуры?

Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться – один‑единственный шанс – а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, – но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка – ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде.

А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди – упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.

Мир устроен довольно просто: есть те, кто принял причастие Колокола, и те, кто принял причастие задницы. Кстати, вы какое причастие приняли? Сегодня, когда демократы снова делаются шовинистами, а либералы голосуют за войну – неплохо бы в таких простых вещах разобраться. Я – за колокол. Но и задница тоже пригодится. Я бы в задницу много чего отправил, длинный получится список.

 

Перелетное Рождество

 

Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».

В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели‑вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше‑то время. И какая‑то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.

Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес дома, где можно переночевать, мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.

Все эти люди были старше меня лет на тридцать‑сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.

В город Отепя уехала Катя – моя будущая жена. Она с друзьями поехала туда на новогодние каникулы, звала меня, а я отказался. На следующий день я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой – и поехал вслед за ней. Правда, я плохо представлял себе, как мне ее найти в незнакомом городе.

Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.

Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.

Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).

У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого‑то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще кофе, крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел и шел, и завалил красные улицы города.

Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, должно быть, давал бои под Дерптом – так прежде назывался Тарту.

К автобусной остановке подъехал черный всадник.

Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке и большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.

Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.

Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из красивейших церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где‑то в Германии, а большая масляная картина сгорела.

Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что уже очень поздно – дело к полуночи.

Из‑под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, она была незаперта. Внутри было совсем пусто.

Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это был религиозный экстаз. Хотя, возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.

«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво‑доверительная, точно кто‑то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто‑то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге: они то говорят, то замолкают, но и в молчании продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это именно орган. Однако потом понял – медные трубки звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что его трубки выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его видеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как все это невероятно: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?

Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.

Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.

Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что‑то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.

Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что‑то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.

Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все‑таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие‑то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.

– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.

Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.

– У вас очень красивая церковь, – сказал я.

– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.

– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.

– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.

– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!

– Служить некому. Священников нет. Закрыли.

– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.

– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.

– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.

– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.

– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.

– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.

Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест‑накрест. Я постоял под дверью, почему‑то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.

Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда‑нибудь сюда зайти.

Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему‑то я запомнил одну его фразу:

– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.

Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.

Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.

 

Номенклатурный диссидент

 

Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.

Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.

Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:

– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.

– При чем здесь я?

– Стены домов соприкасаются.

– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?

– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.

– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!

– Но есть интуиция следователя.

Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.

А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда‑нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.

Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:

– Кто вам дал эту книгу?

– Не помню.

– Знакомы с Анатолием Марченко?

– Возможно, видел в гостях.

– Вот фотография, вы рядом.

– Разве это Марченко?

Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:

«Вы умеете хранить тайну?»

«О да!»

«Я тоже».

Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.

И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965‑м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976‑м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.

Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ‑модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA‑Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.

Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.

Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.

Этот вопрос я задал Кормеру, а он ответил:

– А с кем говорить? Одному и свихнуться недолго.

А Зиновьев ответил так:

– Других‑то читателей у меня нет.

Совершенным фарсом все это стало ближе к 1980 году – тогда у моего приятеля Петра Паламарчука (автора знаменитой антологии разрушенных большевиками церквей «Сорок сороков», удостоившейся благожелательного отзыва Солженицына) провели обыск, изъяв рекордное количество изданий «Посева» и «YMCA‑Press». Меня всегда поражало, что Петя хранит сотни томов «Посева» и «Имки» в открытом, как сказали бы в библиотеках, доступе. Книжные шкафы сплошь уставлены нелегальной литературой – чекист ахнул: тут и искать ничего не надо. Обыск прошел бойко, затем из задних комнат появился маршал Советского Союза Паламарчук и осведомился, уж не собирается ли лейтенант (как, кстати, фамилия, скажите ординарцу) забрать из дома имущество внука?

Шел бесконечный капустник, но интеллигенция продолжала учить правила поведения на допросе. Интеллигенту было тем легче правильно вести себя на допросе, что лишнего он действительно не мог сказать.

По той простой причине, что фрондер‑интеллигент ничего не знал.

Он уже был вытеснен из процесса борьбы новым фигурантом событий – диссидентом номенклатурным. Сегодня мы говорим о полковниках госбезопасности, которые в итоге перестройки получили власть. Но задолго до полковников в обществе возник диссидент номенклатурный, субъект, выведенный в реторте той же конторы. Продукт, выросший из любопытствующего парубка из генеральской семьи, был куда активней заурядного диссидента. Он был посвящен в дела и планы начальства, встречался с важными корреспондентами и послами, состоял в переписке с издателями – постепенно такие фигуры, как журналист Виктор Луи, стали невероятно популярны и затмили Сахарова.

Мысль о неоднородности фронды меня впервые посетила в тамбуре подмосковной электрички, в семьдесят седьмом году. Мы с приятелем везли рюкзак запрещенных книг (литературу неопасную для строя, в основном Бердяева и Шестова, но изданную «Посевом») в диссидентскую заимку. За пару недель до того наш знакомый был избит ребятами в штатском, рюкзак с книгами у него отобрали, затаскали по допросам. Вот я и сказал спутнику:

– Если они войдут в тамбур, надо дергать за ручку стоп‑крана и прыгать.

А он мне ответил:

– Прыгай ты, у меня отец в секретариате ЦК работает.

Я обалдел. Мне в голову не приходило, что в нашей среде могут быть такие, с родителями в аппарате ЦК. И если бы только ЦК! Среди диссидентов 80‑х были представлены дети послов, генералов, крупных чинов КГБ и рядовых охранников лагерей.

Ах, конечно, сын за отца не отвечает, мы не сталинисты! В те годы мы неоднократно поминали притчу о Савле и его обращении в Павла – бывают же такие чудеса! Да, они жрут пайковую икру и катаются на членовозах – но ведь стучится и в их жирные сердца мечта о справедливости! И они – люди, даром что их папаши святого Себастьяна камнями забили, зато детки создадут церковь Христову! Они хотят пострадать вместе с нами!

Однако новоявленные Павлы страдать не стремились, из передряг выходили нетронутыми. Фраза, смутившая меня в поезде, стала социальным правилом: если случался процесс, приговор получали лишь некоторые. Тех, кто зачастую являлся организатором акции (передача денег семьям заключенных, поездки к Сахарову в Горький, передачи рукописей инкорам), отпускали на волю. Так что, по сути, следовало бы говорить о провокации.

Но штука в том, что никто никого не провоцировал: просто постепенно на роль лидеров вышли номенклатурные диссиденты – а рядовые остались в исполнителях. В годы якобинского террора существовало понятие «амальгама» – процесс уголовников объединяли с политическим. Метод этот применяли в сталинской практике, применяли его и в делах с диссидентами. Требовалось соединить в одном процессе несколько дел: религиозное, хулиганство, подрыв строя. Зачинщикам, номенклатурным деткам, как правило, шили хулиганство – и выпускали прямо в зале, а их друзьям, унылым очкарикам, вешали «распространение нелегальной литературы». Так случилось само собой – силой вещей, и кодекс Амальрика вдруг устарел. Отныне вента карбонариев перестала отвечать за каждого члена – но пеклась о лучших.

Сегодня, вспоминая годы инакомыслия, принято произносить слово «кухня» – дескать, все мы вышли из посиделок на шестиметровых кухнях малогабаритных квартир. Это романтическое преувеличение: основные события происходили на дачах Николиной горы, в генеральских многокомнатных квартирах. Первые квартирные выставки – в квартире некоей генеральши Ники, чтение опальных стихов – по посольским особнякам. Агент госбезопасности журналист Виктор Луи устраивал у себя на даче головокружительные приемы, за его столом пел Высоцкий, там же, на даче, передавали инкорам рукописи Солженицына, да и сам Александр Исаевич жил на даче у Ростроповича, дружившего домами с министром МВД Щелоковым. Певец Александр Галич давал концерты в квартире режиссера Марка Донского, автора фильма «Сердце матери» про юность Ильича, а генералитет из соседних квартир певцу хлопал. И Сахаров – что уж тут недоговаривать – был диссидентом номенклатурным, потому и уцелел.

«Меня зовут значительные люди и просят спеть “Охоту на волков”», – написал потрясенный Высоцкий. Именно так и было – степень близости инакомыслящего к начальству потрясала. Лидер свободомыслящего кружка живописцев, с православно‑диссидентским уклоном, являлся родным сыном коменданта сталинского Кремля. Его отец известен любому, кто читал Автарханова, а сын преподавал нам азы православной эстетики, цитировал Флоренского. Странно, да? Чего же вы хотите: история у нас путаная, и судьбы переплетены. Если рассказать, каким путем создавались коллекции тех лет, как формировался первый фонд картин – у читателей волосы дыбом встанут. Когда только организовали приснопамятный горком графиков, волшебное место, куда собрали всех мастеров андеграунда, прошелестел слух, что это – партийная западня. Мол, соберут всех, поименно перепишут. У председателя горкома графиков спросили, не состоит ли он в компартии.

– Зачем?! – изумился председатель горкома. – Я член партии КГБ.

Я полагаю, примерно треть диссидентов тех лет была связана с органами. Степень близости была разной, и чаще всего – прямое родство и приятельство, лишь иногда – служба. Впрочем, и вербовали в контору свои же, соратники по подпольной борьбе с коммунизмом.

Маяковскому вменяют в вину знакомство с эсером‑чекистом Блюмкиным, про юного Кобу рассказывают, что он был агентом охранки, но мало кто представляет себе великого Ростроповича на дачной веранде пьющим водку с министром Щелоковым, а диссидентов – в окружении генеральских деток, половина которых исправно сотрудничала с разведкой, той или иной. Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого еще так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не все в коммунизме плохо, что равенство и братство – не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза. А потом узнавал, что папа (дядя, дедушка, старший брат) патетического правозащитника – бывший вертухай на Колыме, или секретарь по идеологии ЦК ВЛКСМ, или директор закрытого распределителя.

Громче всех обличает тирана тот, кто ему сапоги лизал, лучший борец с привилегиями – тот, у кого больше всех привилегий, и кому, как не чекисту, доверить разоблачать преступления ЧК. Собственно говоря, в этом и заключается сущность номенклатуры: начальство становится начальством навсегда, а чем конкретно руководить – неважно. Сегодня – банкир, завтра – премьер‑министр, послезавтра – лидер оппозиции, затем – представитель президента, на следующий день – командир атомной промышленности. А что такого? Надо будет – и диссидентом назначат. В России общество не делится на левых и правых, но лишь на верхних и нижних: сегодня начальству потребовалась риторика диссидентов, только и всего.

Постепенно диссидентство стало привилегией, не всякому по карману. Как однажды высказался Кормер: «Бороться с Советской властью, это тебе не на фрезеровочном станке работать – заходишь к диссидентам, а там, на столе, чего только нет: три пирога, виски, шампанское!». Когда главным диссидентом провозгласил себя генсек компартии, никто не удивился. Казалось бы – странно, ан нет, уже привыкли к тому, что лучшее всегда достается начальству. Он не только генсек партии, он еще и главный диссидент – это нормально, ему положено. Прогноз великого Честертона, высказанный в «Человеке, который был четвергом», подтвердился вполне: только начальник полиции может стать вождем восстания. Никого не поразило, что борец с привилегиями Ельцин в качестве итога правления затребовал себе и своей семье небывалые прежде привилегии – неприкосновенность. Нас уже нисколько не удивляет, что лидером несогласных является бывший премьер‑министр, неоднократно уличенный в коррупции. Нас не смущает, что политологи, близкие к Кремлю, олицетворяют демократию, а благополучные домохозяйки с Брайтон‑бич исполняют обязанности «Совести России». Помилуйте, ведь это же бред, идиотизм! Диссиденты – это чистые, непродажные герои, как сумели подменить их этими куклами? Но так повернулась история, номенклатурные права это и есть те самые права, за которые сегодня предлагают бороться, просто называют эту борьбу – «борьбой за гражданские права». В семидесятые годы ленинградский диссидент Виктор Кривулин написал печальные строчки:

 

Дух подпольной культуры, как раннеапостольский свет

Брезжит в окнах, клубится у серых подвалов.

…Но еще впереди, я надеюсь… я верую… нет…

Я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,

Что останутся после. В единственный след

От погасшего слова, какое во мне полыхало.

 

Дух культуры неистребим, он возродился из пепла, точно Феникс, – но возродился он сегодня в генеральских погонах.

То время, время Советской власти, холодной войны, высоких слов и кодекса чести – ушло и уже не вернется. Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Былых диссидентов, бородатых прокуренных дядек, согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму. И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой мере эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. Диссиденты утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.

Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела интеллектуальная оппозиция. А интеллигенция? Ну, интеллигенция подалась в обслугу к былым соратникам по борьбе.

Тот самый диссидент, которого лейтенант милиции спас от ареста 10 декабря, как выяснилось, был стукачом. Он сам – мужественный человек! – рассказал это своим удивленным соратникам. И – поразительно – стукача никто не осудил. Поняли и простили. Он и правда очень милый, хороший человек.

А что делать? Есть реальность мира, объективные процессы. Вы же за прогресс – ну так и смотрите, куда ведет прогресс. А на чести и совести далеко не ускачешь.

Холодная война пригодилась для ценностей западного мира так, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Замороженное общество сохранилось в романтическом виде вплоть до 90‑х годов, не растратив энтузиазма военных лет. То, к чему призывали совестливые авторы (Хемингуэй, Пикассо, Брехт, Белль, Манн, Солженицын, Сахаров) – все это, казалось, сохранит свое значение и в мире постмодерна. То был особый трюк – сохранить призывы, бывшие в ходу полвека назад, – актуальными. Время ушло вперед, технологический прогресс сделал многие понятия нелепыми – но в морозильной камере этого не знали! Когда на московской сцене появились шестидесятники (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они не производили впечатления стариков. Их просто разморозили – как иногда замораживают, а потом размораживают героя кинокомедии, чтобы спустя века явить миру неадекватное существо. Герои кинокомедий пугливо шарахаются от трамваев, не знают, как пользоваться мобильным телефоном – и все над ними смеются. Так и диссиденты отчего‑то вообразили, что общество собирается бороться за права человека – это просто в их «морозильной камере» была такая установка. Так происходило везде – в просвещенных странах философы боролись за права человека с энтузиазмом героев Сопротивления. Слова «совесть», демократия», право», «либерализм» успешно выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.

Удивительно то, что этот оттаявший продукт никому не понадобился. Бери, пользуйся, верь! Однако не берут. Посмотрели, понюхали, отложили в сторону. Поглядывают на соседний прилавок: портфельные инвестиции, перфомансы, нефтедоллары.

Эффект заморозки оценил в свое время философ Леонтьев, рекомендовавший Россию «подморозить», но вот эффект разморозки (то есть оттепели) описан Эренбургом неточно. Эренбург просто не успел увидеть все последствия оттепели, поскольку страну сразу же снова заморозили.

Штука в том, что размороженный мир немедленно портится.

То, что в холодильнике пролежало без употребления, но в сохранности, на открытом воздухе истории испортилось в два счета.

Мир оттаял – и протух.

Рассказ мой относится к тому времени, когда продукт уже потерял свежесть, но запах чувствовали еще немногие.

Она была женой диссидента, из тех, что выходили в декабре на площадь Пушкина. Он – сын главного редактора правительственной газеты, номенклатурный сынок. Их связь была внезапной, нелепой и романтической. Познакомились у общих приятелей, ругали советскую власть, обсуждали книги Солженицына, на пыльной улице поцеловались. Встречались в чужой квартире, спали на чужих простынях.

Она приходила за полночь, когда муж засыпал; считалось, что ночами она перепечатывает «Хронику текущих событий». Он мучился раскаяньем: обманывал товарища по борьбе – страсть толкнула на предательство. Впрочем, подруга уверяла, что особой вины здесь нет.

– Такого человека обманываю! – Он хватался за голову.

Однажды, чтобы утешить любовника, она сказала, что ее муж – стукач. Странно, но он испытал отвращение именно к подруге, куда большее, нежели к ее мужу. Страсть прошла сразу.

– Стукач? Как это – стукач?

– Муж встречается с одним человеком, рассказывает о друзьях.

– О каких друзьях?

– О тебе, например.

– Где встречается? – ничего умнее не придумал спросить.

– Ну, этот человек приходит к нам домой.

– Какой человек? Сотрудник ГБ? Где этот человек работает?

– Откуда я знаю. Кажется, в посольстве.

– Как ты могла жить со стукачом? – Он ходил по чужой комнате, толкал стулья, курил. Он не спросил, любит ли она мужа. Ему в голову не могло прийти, что людей любят не за то, что они диссиденты или стукачи. Часто людей любят просто так.

Он стал искать предлог, чтобы расстаться с любовницей. Говорил, что болен, пропускал свидания.

– Ты хочешь, чтобы мы расстались? – при встрече она посмотрела на него с усмешкой. – Ты меня никогда не любил.

Сразу же после того как отношения закончились, его любовница вышла замуж за молодого наглого дипломата; оказалось, она встречалась и с дипломатом, тем самым, что навещал ее мужа. Она проводила долгие вечера в его холостяцкой квартире на Кутузовском проспекте. Пили хорошее вино, дипломат, отдыхая от занятий любовью, рассказывал о Европе. Мужу, как всегда, говорила, что печатает «Хронику текущих событий», любовнику – что не может уйти из дома: муж в истерике, боится обыска. Так прошло несколько лет, наконец двусмысленная ситуация разрешилась.

Бывший муж пошел работать в банк, где стал заниматься связями с общественностью. Бывший любовник некоторое время не мог утешиться, везде мерещилось предательство. Он не доверял женщинам, избегал долгих связей. Однажды обнаружил, что болен, – но не смог понять, у кого подхватил болезнь: то ли у бывшей подруги, изменявшей ему с дипломатом, то ли у новых дам, то ли у той продавщицы, с которой встречался, пока длился его роман с женой диссидента.

 

Поле боя

 

 

1.

 

Когда болел, всегда читал «Похождения бравого солдата Швейка». Со Швейком болеть веселее, он умеет насмешить, даже когда очень плохо. Правда, с каждым годом у него это получается все хуже, лечебная книга становится грустнее. И не только потому, что с годами выздоравливать более бесперспективно. Просто однажды я понял, про что книга написана.

Мы привыкли думать, что книга смешная, а герой – дезертир. Солдат Австро‑венгерской империи убегает от службы в армии, он петляет и показывает армии язык, и подпоручик Дуб не может его догнать – меня эта погоня веселила во времена настырной Советской власти. Однако книга совсем не об этом, и смеялся я зря. Сейчас расскажу, как все обстоит на самом деле.

Гашек задумал огромный роман, успел написать треть. Существует несколько великих незаконченных книг, анализируя их, стоит исходить из допущения, что автор не глупее нас с вами, и замысел у него имелся.

Так бывает с великими книгами: «Записки Пиквикского клуба» начинались как комикс, а получились эпосом, роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» начинался как сказка, а состоялся как манифест Ренессанса, «Дон Кихот» собирался быть комедией, а вышел трагедией. Для грандиозного произведения естественно перерасти первоначальный замысел; однако у Гашека был великий замысел с самого начала: он хотел рассказать, как чужая война делается твоей войной.

В тот раз я читал про Швейка, лежа в больнице. Районная московская больница описана слишком много раз, чтобы повторять неприятные подробности. Кафель на полу расколот, в палате пахнет мочой, белье несвежее. Нас было трое в палате: у окна лежал толстый плотный юноша моих лет, а ближе к двери – парень, которого в больницу привезли солдаты. Он служил в стройбате, эта служба считается безопасной – все‑таки не на китайской границе и не в Афганистане. Однако не уберегся: его защемило между грузовиком и стеной, у него были раздроблены кости таза. Он был очень бледен и молчалив, это почти все, что я помню об этом человеке. Еще он попросил у меня почитать Гашека – и я отдал ему первый том, а себе оставил второй. Мой Гашек в двух томах, в линялом лиловом переплете, с иллюстрациями Йозефа Лады. И он читал первый том, про то, как Швейк симулирует разные болезни, уклоняясь от призыва, а я читал второй том, тот, в котором герои уже на русском фронте.

Помню, меня поразило, что калека, читая про похождения Швейка, смеялся. Он смеялся тихо, растягивал бескровные губы в улыбке, и смотреть на него было неприятно.

Повествование о Швейке разворачивается, война нарастает, как волна, и сдвигает границы не только Австро‑Венгрии – но и границы сознания. Теперь, спустя тридцать лет, я бы сказал, что этот роман похож на Кафку: по всей видимости, это было общим чувством у пражан в ту эпоху – покой пивных вдруг оказался внутри водоворота. Просто Кафка не принял абсурда вовсе, а Гашек – принял. Этот абсурд высмеивается, но постепенно прирастает к судьбе – потому что можно смеяться над дурью другого, но нельзя смеяться над болью другого. И когда понимаешь это, война перестает быть чужой дурью и делается твоей бедой.

Постепенно количество смешных страниц уравновешивается страницами совсем не потешными. Откуда эти страшные строчки про черепа и выклеванные воронами глаза: из Олдингтона? Ремарка? Барбюса? Нет, так стал писать Гашек, когда действие переместилось из сортира полицейского отделения в Путивле на поля Галиции. Книга постепенно делается трагической – вы что же, не слышите, как нарастает «Болеро»? И когда рассказ уже идет не о проделках в сумасшедшем доме, а о газовой атаке – Швейк не улыбается.

Помните, как вольноопределяющийся Марек начал писать историю маршевого батальона – и от смешных эпизодов дописался до всеобщей гибели? Он писал шутя, издевался над стилем казенных сводок, а слушателям его вдруг сделалось страшно. Так, бывает, накличешь себе судьбу, выдумывая судьбу героя. Так бывает, когда маленький мальчик слушает сказку, а потом вдруг начинает горько плакать: он увидел, что сказка правдива. Марек описал грядущую трагическую смерть телеграфиста Ходоунского в то время, пока тот сидел живехонький напротив; Марек сочинял ему судьбу и хохотал до упада. Но вряд ли бы стал он смеяться, глядя, как Ходоунского разрывает взрывом пополам, и как внутренности телеграфиста волочатся по земле. А ведь с телеграфистом наверняка именно это и произошло.

Вот так и Гашек: начал писать смеясь, а взглянул окрест – и ужаснулся. Вольноопределяющийся Марек – это ведь автопортрет, Гашек поделился с героями биографией: Мареку отдал свои черты, Швейку – свою судьбу.

Но помимо биографии самого Гашека (автор попал в Россию в составе армии, сдался в плен, стал красным комиссаром, был в Сибири в качестве агитатора, чудом избежал ареста, оказавшись на территории белых, болел тифом, сумел вернуться в Прагу), бравый солдат Швейк воплощает еще одну биографию, куда более известную.

Греческий историк Ксенофонт написал книгу «Анабасис» – это рассказ о пути небольшой армии, которую Ксенофонт возглавляет, через Месопотамию. Дело было в 401 г. до н. э. Десять тысяч греческих воиновгоплитов пришли поддержать Кира Младшего и остались после смерти Кира в чужой стране, окруженные врагами. Это – не их война, они хотят домой. Они уходят на Армянское нагорье, в сторону, противоположную родине, скитаются кружным путем и только больше, чем через год, выходят к морю, Понту Эвксинскому.

Спустя две тысячи лет у этой невероятной истории появился близнец. Чешским «анабасисом» иногда называют эвакуацию чешского корпуса из России в 1918 году. Корпус этот был сформирован в русской армии осенью 1917 года из военнопленных чешской национальности. То есть забрили ребят в солдаты в Австро‑венгерской империи, а потом они вдруг стали служить России. После образования Национального комитета Праги, который был принят за основу будущей независимой республики, чешские формирования в русской армии теряют прежний статус. Чехи получили право быть просто чехами, они хотят домой. И тут выясняется, что отпускать домой их никто не собирается. Надобно отметить, что Антанта чехословацкий корпус сдала – согласилась с предложением советского командования на то, чтобы корпус разоружился.

Мятеж чехов выразился в том, что чешские легионеры отказались сложить оружие и встать под пулеметы (ср. расстрел польских офицеров в Катыне 23 года спустя). Они представляли собой сплоченный отряд, и вот, вопреки логике событий – впрочем, какая тут логика? – решили пробиться домой, и пробились. Как и греки, чехи двигались в противоположную от дома сторону. Чешский корпус отступал через Сибирь, захватывал на пути города Пензу, Сызрань, Омск, Томск, Красноярск, Екатеринбург (царскую семью большевики успели расстрелять), Симбирск, Казань (где взяли золотой запас РСФСР, передали Колчаку). Можно сказать, что анабасис чешского корпуса был самым удачным рейдом против Красной армии, куда там Колчаку с Врангелем! Чешский корпус ушел из России непобежденным (как отряд Ксенофонта, который непобежденным прошел Месопотамию и отплыл в Грецию) – и чешские легионеры вышли к океану во Владивостоке, откуда и отплыли домой.

У меня нет ни малейших сомнений, что бравый солдат Швейк должен был проделать этот головокружительный путь вместе с чешским корпусом – и вернуться в Прагу через Владивосток. Если кто помнит главу «Будейовицкий анабасис Швейка» (это когда солдат кружил в поисках своего полка) – ему сразу станет ясно, что малый анабасис должен был предварять анабасис большой. Не будь столь ясного замысла, Гашек не стал бы использовать для обозначения запутанного маршрута дезертира слово «анабасис».

В том‑то и штука, что Швейк отнюдь не дезертир. И – не уклонист. Он, если так можно выразиться, антидезертир. Попробовал дезертировать – и не получилось, потому что от себя и своего народа не убежишь. Он высмеивает национал‑патриотический, имперский дух, но дух товарищества не высмеивает никогда. Он издевается над начальством, но не издевается над Родиной. Он не принимает муштры, но не принять историю своего народа не может. Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир «У чаши», за человеческое достоинство, за Родину.

Потому что Родина есть. Ее могут отменить фашисты и либералы, коммунисты и геополитики, можно счесть, что твоя родина – весь мир, а скучная семья не имеет к тебе отношения, это обуза. Но Родина тем не менее существует, и за нее отдают жизнь.

История чешского корпуса, описанная Гашеком, есть в сжатом виде вся история мировой войны ХХ века. Представьте, как было дело. Чешский легион идет в составе Австро‑венгерских войск воевать с Россией, сдается русским в плен и начинает воевать на стороне России (и Антанты) с Германией и Австро‑Венгрией за независимость Чехии. Едва Чехия обретает тень независимости, как чешских легионеров предает уже Антанта, а революционная Россия объявляет их контрреволюционерами. У чехов нет никаких общих с советским правительством целей (как не было общих целей с правительством Австро‑Венгрии, России, Германии, Франции и Англии) – за что им драться? Но драться надо – чтобы выжить. Так бывает, когда бросаешься бежать, но вдруг оказывается, что ты бежишь в атаку. Они хотели просто спастись, понятное желание, но просто спастись не сумеет никто и никогда – поскольку не бывает судьбы отдельной от судьбы мира.

Пройдет всего лишь двадцать лет, и Чехию предадут снова – те же самые страны. Чемберлен подпишет Мюнхенское соглашение 1938 года, и Англия и Франция, демократические страны, будут хладнокровно смотреть, как разоружают чешских легионеров – на этот раз германские солдаты. Потом пройдет еще тридцать лет, и Чехословакию опять предадут – и в 1968‑ом в нее снова войдут немецкие войска, на этот раз посланные странами Варшавского блока. В основном оккупационные части были из ГДР, и чехи реагировали на немцев соответственно.

Писатель описал историю одного полка, посланного на русский фронт, но можно сделать вывод общего порядка; так Ньютон по упавшему яблоку открыл мировой закон тяготения. То была война монархий и режимов, перешедшая в народную войну, и спустя двадцать лет на поле боя выходили все те же солдаты и унтер‑офицеры, а нередко и в тех же самых сапогах. Как некогда заметил маршал фон Бюлов: «Остановить войну не представляется возможным, поскольку уже не страны воюют, а народы». Тот, кто мог смеяться над войной монархов, над интригами президентов, не сумел смеяться над судьбой своего народа. Потому что судьбу народа полагается разделить.

Убивать людей в демократической бойне стало тем проще, что отныне всякий считался хозяином собственной судьбы, сделавшим свой выбор. И неважно, что выбирать не пришлось. Важно то, что бежать стало некуда. Убежать от подпоручика Дуба легко, а как убежать от своей судьбы?

Швейк мог уклониться от войны за Австро‑Венгерскую империю, однако от защиты собственного народа уклониться не вправе никто. Даже если Родиной правит тиран, она не перестает быть Родиной. Александр Исаевич Солженицын истратил много бумаги, тщась показать резоны генерала Власова примкнуть к Гитлеру, но убедительно показать не получилось. Власова повесили совершенно заслужено.

 

 

2.

 

Я лежал в районной больнице, симулируя заболевание почек, уклоняясь от армии. Мой сосед справа в армию уже сходил – и по всему было видно, что сходил неудачно. Военные, которые сдали его в больницу, не спасли его от увечья, и вообще жизнь этого парня совсем никого не интересовала. И глядя на него, я думал, что в Советскую армию не пойду ни за что. Я буду притворяться больным, прикинусь сумасшедшим, но в армию не пойду.

Моим соседом слева был такой же, как я, симулянт, интеллигентный толстый юноша либеральной ориентации. Чем‑то он напоминал мне вольноопределяющегося Марека из книжки Гашека – возможно, полными щеками, а может быть, чувством юмора. Мы с толстым юношей подружились, у нас было много общего. Мы оба не хотели служить в Афганистане и притворялись больными. Я зачитывал ему вслух смешные эпизоды из книжки – как Швейк притворялся сумасшедшим, как он перехитрил армию. Толстый юноша хохотал, его щеки тряслись. Помню, он поделился со мной посылкой из дома – нам давали пресную больничную еду, а у него была венгерская копченая колбаса, редкость по тем временам. Есть колбасу надо было тайком, чтобы не заметили, что мы нарушаем диету. И это тоже напоминало эпизод из приключений Швейка. Я читал вслух Гашека, а юноша пересказывал мне смешные страницы из книги, которую он сам недавно прочел. То было сочинение про солдата Чонкина – про то, как этот новобранец перехитрил офицеров ГБ и армейских командиров и попал на сеновал к деревенской девушке, где и провел войну. Как и мы, солдат Чонкин уклонялся от войны – он не хотел служить. Тогда эту книгу еще не издали, это была запретная, вольная книжка, высмеивающая госбезопасность и власть коммунистов. Сосед, смеясь, пересказывал мне, как гэбэшники искали дезертира повсюду, а он в это время на печи лежал со сдобной бабой – недурно, а?

И вдруг я стал спорить со своим соседом. Так бывает – вдруг начинаешь спорить с человеком, тебе симпатичным. Помню, я сказал толстому соседу, что это нехорошо – прятаться. Надо было, мол, сражаться с фашизмом. Сосед поразился моему ханжеству.

– А что же ты сам прячешься?

– Я прячусь?

– А что ты делаешь? Прячешься в больнице. Не хочешь в армии служить!

– Не хочу.

– А ты послужи, послужи!

– Так ведь нет сейчас войны с фашизмом.

– А вдруг есть? – Он был горазд спорить.

– Нет сейчас фашистов, – сказал я опрометчиво, – просто Советскому Союзу нужна чужая территория.

– А тогда, что, территория не нужна была? Прибалтику разве не оккупировали? А Финляндию?

– Все равно, надо было с Гитлером сражаться.

– За Сталина? – оживился сосед.

– Против фашистов.

– Но за Сталина? Да? За большевиков?

– Какая разница! – сказал я.

– Есть разница! Сталин, если хочешь знать, хуже Гитлера! Он свой народ убивал, нельзя за людоеда сражаться!

– А что же делать? Сдаться немцам?

– Надо сначала свергнуть собственного диктатора, вот что!

Не получалось у меня ему возразить. Толстый юноша рассказал мне про Голодомор, про Магадан, про Катынь, про насильственное переселение народов. Почему‑то у него убедительно получалось говорить про Голодомор, хотя сам он был весьма откормленный юноша. Ему приносили такие посылки, на троих бы хватило. Особенно он любил мясо, колбаски копченые и разные сардельки. Правды ради, он охотно делился сардельками, был очень добрый.

Так вот, он мне рассказал о преступлениях сталинизма. Да я и сам все это знал. Но солдату Чонкину сочувствовать не мог все равно. Чонкин как будто всем похож на Швейка: тоже солдат, тоже не хотел на войну, но Швейк мне нравился, а думать про Чонкина было противно, что тут поделаешь? – противно, и все.

– Сочувствовать дезертиру невозможно, – так я сказал тогда толстому юноше.

– А сам ты разве не дезертир?

И что на это ответишь? Что спрятаться от Афганской войны – можно, а от Второй мировой – нельзя? Но ведь для кого‑то и эта Афганская война – Отечественная. Что убежать от участия в Австро‑венгерской военной кампании – оно, пожалуй, смешно и мило, а вот спрятаться на сеновале у Нюрки от войны с фашизмом – подло и погано?

Но когда я говорил это толстому соседу, он вскипал, кривил полные губы и начинал говорить резким голосом.

Рассказал мне про ГУЛАГ, да я и сам знал про ГУЛАГ. Но он сказал, что там людей погибло больше, чем в фашистских лагерях, – а этого мне прежде никто не говорил.

– Если уж на то пошло, – толстый юноша сел на постели, стал загибать пальцы, – все это устроили Маркс с Лениным. Интеллигенцию они расстреляли. И войну они готовили мировую. И Гитлера они в войну втянули.

– Никого Маркс не расстреливал!

– Просто не успел! Это он всю кашу заварил! А войну мировую Ленин со Сталиным подготовили!

Тогда еще этих теорий не было, в ту пору беглый лейтенант ГРУ, самодеятельный историк Суворов, не рассказал еще, что инициатором мировой войны был Сталин, а Гитлера просто втянули. Теперь это распространенная теория, многие так считают, но в те годы все думали, что фашисты напали без объявления войны, внезапно. Так что толстый юноша в урологическом отделении 57‑й районной больницы был первым, кто мне эту версию истории рассказал.

Ненависть к сталинскому режиму пересиливала здравый смысл, и я на короткое время я даже поверил, что Гитлер войны не хотел. Потом‑то я вспомнил про газовые камеры, про расовую политику, но тогда не нашелся, что сказать. И все‑таки упорно спорил, что надо было с фашистами сражаться.

– За Сталина, да? За Сталина?

Ну что было ему ответить?

Когда гибнут твои братья и сестры – а ты в стороне, что может быть позорнее? А он отвечал: а что же, когда братья и сестры гибли в лагерях – терпеть было можно, да?

– Нет, я уж лучше как Чонкин, на сеновале отсижусь, – говорил он. – Я – диссидент.

Тогда это слово было очень распространенным, примерно как сейчас «таможенный брокер». Далеко не все были диссидентами, но многие стремились ими стать. Советская власть была при последнем издыхании, а диссиденты видели некие перспективы, и указывали на них остальным. Но то, что советские диссиденты должны были отождествить себя с дезертиром Чонкиным, – мне не понравилось. Я и сейчас считаю, что это оказало советскому диссидентскому движению сомнительную услугу. Швейк бы так ни в коем случае не поступил – он бы от Афганской войны в больнице спрятался, а от Отечественной прятаться бы не стал.

Я так и сказал.

– Швейк на афганскую войну бы не пошел! А на Отечественную войну пошел бы, понимаешь?

Это звучало не очень‑то логично, не мог я переспорить соседа.

Я ему что‑то такое патетическое говорил. Дескать, Швейк прошел вместе со своим народом все этапы его абсурдной судьбы – и пивную, и тюремный барак, и сумасшедший дом, и эшелон, идущий на фронт, и окопы. Это долгий путь – и бравый солдат не уклонился. Хемингуэй написал, что нет чужой беды: колокол звонит по каждому, и по тебе тоже, даже если ты далеко. Именно поэтому, говорил я, ехали благородные люди любой национальности в Испанию, сражаться в интербригадах с фашизмом – ехал сражаться и Джордж Оруэлл (автор «1984»), и Артур Кестлер (автор «Слепящей тьмы»), и Илья Эренбург (автор «Необычайных похождений Хулио Хуренито»), и Мате Залка, и Андре Марти, и Хемингуэй. Я был начитанный молодой человек, все эти имена знал назубок. И говорил я складно – только меня мучило то, что мы сидим с моим собеседником в больничной палате, прячемся от армии.

– В Испанию, – говорил я, – ехали люди разных взглядов, объединенные одним: они ехали сражаться с фашизмом. И не поехать было нельзя, потому что фашизм – это самое большое зло. Вся моя семья была тогда в Испании, так же точно, как потом – на Второй мировой. А твои родные разве не воевали?

Толстый юноша поморщился. Он сказал мне, что его отец был анти‑сталинистом еще в те, темные времена. Многое он понял прежде своих сверстников. И он отказался идти на фронт. Отказался воевать за большевиков.

– А разве можно было не пойти?

– Он выбрал иной путь, – сказал сосед.

– Какой же, какой?

Оказалось, что отец толстого юноши прятался в некоей квартире, и так прожил, питаясь чем придется, целых четыре года. Колонну новобранцев везли на вокзал, а папа толстого юноши улучил момент, соскочил с грузовика и побежал прочь, петляя дворами, отсиживаясь в подъездах. Потом он нашел брошенный дом, заколоченную квартиру.

– Знаешь, – сказал толстый юноша, – в те годы много квартир опечатали. Это были квартиры репрессированных. Людей уводили, арестовывали. А их квартиры стояли по многу лет пустыми, с сургучной печатью на замке.

– И твой папа забрался в такую вот квартиру?

– Иногда я думаю о том, что ему пришлось пережить. Один, совершенно один. В пустой квартире. Много лет. Один против всех.

И толстый юноша рассказал мне об этом так, что я почувствовал в его словах гордость за отца. А я‑то, помню, переживал, что мой отец не дошел до Берлина. Вот так по‑разному мы чувствовали.

Сегодня я бы сказал ему так. Есть необходимый урок, который дает война. Собственно, этот урок дает всякая смерть, которую мы наблюдаем, но когда смертей много, урок усваивается быстрее. Урок состоит в том, что участь смертного – общая. Жизнь не тебе одному дана, но тебе – как представителю рода, именно в качестве человека ты можешь состояться как личность и как пацифист. Следовательно, принимая дар жизни, ты принимаешь ответственность за себе подобных, давших тебе эту жизнь. И значит, ты должен однажды эту жизнь отдать.

Это несложный силлогизм. Родина есть собрание тебе подобных, с ними ты делишь жизнь, за них умираешь. Есть также большая семья – человечество, и если твоя Родина сходит с ума, надобно примкнуть к человечеству – но только для спасения своей Родины, а не против нее! Даже тиран не в силах отменить закон семьи и солидарности слабых. Сегодня, когда мы узнаем о том, что война была между коммунистами и фашистами, а добрые люди попали в мясорубку поневоле, их плохие мальчишки втянули – мне странно это слышать. И когда говорят: мы не за Родину воевали, не за Сталина, не за Россию, а просто так получилось, – слышать это еще страннее. А за что же, простите, воевали, как не за Родину? И кто это – мы? Дело в том, что на войне нет интеллигентов и начальства, нет простого народа и народа высокоразвитого. На войне есть живые люди, и есть люди мертвые – и перед этой дихотомией прочие различия меркнут. Даже если вам не нравится писатель Симонов, который написал роман «Живые и мертвые», лучше все равно не скажешь. Есть рядовые солдаты и офицеры, есть фронт и есть тыл – вот и все. И больше ничего нет, никаких интеллигентов, никаких инакомыслящих, и быть иначе не может – потому что война.

Что вообще есть историческое исследование? Как ухитриться – спустя полвека – узнать правду, если частные показания уводят от общей картины? А общая картина обязана быть, коль скоро существует человеческий род и общество.

Вот простой пример: сегодня прогрессивная публика склонна не доверять тому факту, что солдаты на передовой кричали «За Родину! За Сталина!». Двадцать лет назад это считалось достоверным фактом – а сегодня над этим смеются: мол, пропаганда коммунистической эпохи. Проводится опрос ветеранов, процент тех, кто вспоминает о таком крике, – ничтожен. Вывод: кричали единицы (коммунисты, оболваненные пропагандой), а большинство не кричало.

Правилен ли этот вывод?

Проделайте нехитрое усилие: подумайте, кто вообще на войне кричит? В частности – кто может кричать: «За Родину!». Шофер генеральской машины? Нет. Повар в обозе? Вряд ли. Танкист в танке? Оглушит криком водителя. Штурман в самолете? Это безумие. Штабист? Ординарец? Денщик? Врач в лазарете? Матрос на подлодке? Да нет, конечно. Зачем им кричать?

Кричать может только солдат‑пехотинец, идущий в штыковую атаку. Когда поднимаешься из окопа и бежишь на верную смерть, надо что‑то кричать, чтобы перекричать страх, подстегнуть отвагу, чтобы орать в лицо врагу, который тоже орет.

Они кричали: «За Германию! За фюрера!» А наши кричали, идя в штыковую: «За родину! За Сталина!» А что еще могли кричать? За папу с мамой? За интеллигенцию? За свободу печати?

Разумеется, те, кто шел в штыковую атаку, не могут участвовать в опросах и рейтингах. Они погибли первыми, пехота на передовой – смертники. Те, что уцелели, вскоре умерли от ран. Отец моего друга, Андрея Добрынина, полный кавалер солдатского ордена Славы, пехотинец, – мог бы рассказать. Но Владимир Андреевич уже умер – и подтвердить, что именно так он и кричал на передовой, не сможет.

Еще так кричали те, кого расстреливали, – людей ставили к стенке, завязывали им глаза, и они орали «За Родину!» – но и расстрелянные, по понятным причинам, не подтвердят. Зато денщики и шоферы вам сегодня расскажут, что так они никогда не кричали. И ведь не лгут – действительно, не кричали!

Так и формируется историческое суждение: мы склонны доверять воспоминаниям штабистов, тыловиков и редких уцелевших танкистов (а больше никто и не дожил до сегодняшнего дня) – о том, как вели себя пехотинцы, идя в атаку. Прошу понять: в моих словах нет упрека тем, кто оказался в штабе. Каждый был на своем месте. Мой отец был летчиком, и он не кричал: в кабине самолета не кричат «За Родину!». А вот его друг Александр Зиновьев успел повоевать в пехоте – и вот он кричал. Скульптор Эрнст Неизвестный, известный тем, что поднял в атаку бойцов, был изрешечен пулями, объявлен мертвым и воскрес из мертвых – вот он кричал. А как было не кричать «За Родину!»? Вы бы что кричали, поднимая взвод под огнем?

Корректно ли такое исследование, которое не учитывает предмет исследования? Так же точно, мы легко выносим суждение о коммунизме по речениям партийных аппаратчиков 70‑х годов – и кто утрудит себя чтением первоисточников, к чему это? Мы судим о России и о судьбе нашей страны по речениям западных политологов, гарвардских говорунов и оксфордских наблюдателей – вот их мнение нам кажется критичным в отношении нашей собственной истории. Ну, так давайте поинтересуемся у повара полевой кухни – кричал ли он «За Родину! За Сталина!», когда разливал по котелкам щи. Не кричал повар? Вот и славно: исследование, стало быть, показало, что роль идеологии преувеличена. Спросим у плотно отобедавшего оксфордского профессора, что он думает о сталинском произволе – и вычертим правильный вектор русской судьбы. Где же и узнать о судьбе русского народа, как не за high table в Оксфорде?

Пройдет короткое время, и история нам сполна отомстит: оценка российской демократии будет вынесена исходя из личности вора в законе Япончика как наиболее адекватной процессу. И это совершенно справедливо. Не стоит сетовать, что нас плохо поняли. А мы сами – что старались понять?

У России есть история, это ее история, ни на что не похожая – и эта история будет прожита и пройдена до конца, так же, как прошли некогда свой путь греческие гоплиты через Месопотамию, как прошли чешские легионеры через Сибирь. История не может быть права или не права – она просто есть, и ее требуется уважать. Хотя бы за то, что она была наполнена живыми людьми, которые любили, дышали, рожали, смеялись. Сегодня приятно читать о похождениях бравого солдата Швейка в трактире «У чаши» (а до мясорубки под Казанью, где выкосили полкорпуса, Гашек не дописал). Мы читаем о похождениях Швейка и прятках Чонкина, и задуматься, кого бы из них мы хотели увидеть рядом, случись беда, – задуматься об этом как‑то лень. Вдруг обойдется: финансовый кризис рассосется, вертикаль власти никого не зашибет, сытые наедятся, голодные развеселятся, войны не будет? Но знаете, я бы предпочел, если что случится, чтобы спину мне прикрывал Швейк, а от дезертира Чонкина лучше держаться подальше.

Думаю, Швейк знал самое главное: не бывает чужой истории, не бывает чужой боли, не бывает чужой войны. И чужой смерти тоже не бывает. Всякая смерть – есть убийство чего‑то в тебе самом.

 

 

3.

 

Тогда, в урологическом отделении, я сказал иначе:

– А я нашу Родину люблю. И умру за нее.

Прозвучало это неубедительно. Умирать я не собирался. Сосед мне не поверил.

– Может, ты еще и дедушку Ленина любишь? И портретик на стенку повесишь?

– Может, и повешу.

– Ага! Портретик повесишь! Может, и в Афганистан служить пойдешь?

– Может, и пойду.

– А чего же ты не идешь? Иди! Не прячься!

– Ну и пойду.

– Иди, иди. Колонизатор.

Наш разговор прервала сестра – она вошла в палату, чтобы ставить больным градусники. Мы откинулись на подушки, изображая из себя тяжелобольных. А третьему пациенту и притворяться не надо было – он всегда был бледен и дышал с трудом. Сестра проверила градусники, записала температуру, раздала таблетки, которые мы с толстым юношей, разумеется, выбросили в окно. А третий пациент, не рассуждая, таблетки проглотил, ему все равно было – таблеткой больше, таблеткой меньше.

Мы продолжили спор вечером, а потом и на следующий день.

Толстый юноша рисовал в тетрадке схемы и диаграммы, показывал мне. У него был набор цветных фломастеров (прислали вместе с сардельками), и рисунки получались очень красивыми.

– Видишь? – говорил он. – Все совпадает. Вот лагерь Майданек (он нарисовал на бумаге кружочек) – а вот СибЛАГ (напротив он изобразил еще один кружочек), вот Бухенвальд – а вот Колыма! Между Сталиным и Гитлером никакой разницы нет. Сталин даже хуже, он свой собственный народ убивал. А Гитлер – только чужих. Значит, нельзя было воевать за Сталина. Генерал Власов прав, понимаешь! У него выбора не было! И Чонкин прав, что спрятался!

– Как это: Гитлер только чужих убивал? Ты его что, оправдываешь? Это что, хорошо разве?

– Я тебе объясняю, что политика большевиков – людоедская! Нельзя было эту страну защищать!

Я разглядывал его диаграммы. Получалось, что, если воюешь против Гитлера, значит, воюешь за Сталина. А за Сталина воевать нехорошо – стало быть, надо спрятаться. И сегодня идти в армию – нехорошо. Ну, вот мы и спрятались в 57‑й больнице. А солдат Чонкин – на сеновале отсиделся. А папа толстого юноши спрятался в заброшенной квартире и прожил там четыре года.

Через пару дней толстый юноша выписался. Позавтракал, потом скушал обед, выпил компот и уехал домой. Так мы с ним и не доспорили.

В армию я тогда не пошел, отвертелся от службы, и в Афганистан попал только спустя двадцать пять лет – когда там шла уже другая война. Перед тем как я выписался из больницы, нашего третьего соседа перевели в реанимацию, ему стало хуже. Я не знаю, выжил он или нет.

 

Скучный мужчина

 

Мой дядя Алеша всегда говорил негромко и с улыбкой. Он принадлежал к тому типу мужчин, которым не обязательно произвести впечатление. Возможно, он знал, что произведет впечатление в любом случае.

Он был невысокий, худой, одевался как‑то скучно. Пиджак скучный, рубашки скучные. В то время москвичи уже научились себя выражать через грубые свитера и небритость, а вот дядя Алеша не умел себя подать. У отца собиралась пестрая, вольнолюбивая публика, что ни лицо – поэма, что ни человек – биография. Опальный философ, непризнанный поэт, этого уволили из газеты, того не печатают. Яркие все люди. На их фоне дядя Алеша не очень‑то смотрелся: чисто выбритый, коротко стриженный, в галстуке. И даже галстук у него был скучный.

Меня поражало, что наши выдающиеся гости оказывают дяде Алеше внимание, причем внимание подчеркнутое. И я не понимал, отчего так. Рассказывал дядя Алеша про себя немного, хотя, впрочем, иногда мои родители говорили, что у дяди Алеши интересная биография. Воевал. Ну, тогда все воевали.

Подробности я узнавал постепенно. Например, подслушал однажды фразу, сказанную другим своим дядей – дядей Витей. Сестра моей мамы была замужем за военным моряком, капитаном первого ранга дядей Витей Петровым, человеком далеким от интеллектуальных запросов, сумрачным и пьющим. Бывал он у нас редко, работал где‑то в адмиралтействе или министерстве – этих слов я тогда не различал. Помню лишь, когда дядя Витя все же приходил в гости, то норовил сесть подле дяди Алеши – и о чем‑то мои дяди вполголоса беседовали.

Однажды я услышал, как дядя Витя сказал моей маме:

– Да пойми ты, Танечка, Алексей сделал для страны больше, чем Зорге!

Вот тогда я впервые узнал, что мой дядя Алеша – разведчик.

Имя, данное при рождении, Алехо Оскар Кантор, родной язык – испанский. Он старше папы на двенадцать лет. Родился, как и отец, в Аргентине, в городе Ла Риоха, в 1910 году.

Взял себе имя Алексей Павлович Коробицын, хотя реальное отчество – Моисеевич, а фамилия – Кантор. Перед смертью он себе реальные отчество и фамилию вернул.

В 1936 году (после того как семья переехала жить в Россию) дядя Алеша уехал воевать в Испанию. Испанский был родным, объясняться было просто. Он стал советником адмирала Кузнецова, обеспечивал проход транспорта, участвовал в Северном походе, знаменитом прорыве через Гибралтар, а впоследствии стал командиром базы торпедных катеров. Потом, после поражения Испании, поступил в распоряжение РУ РККА, и его направили в Мексику, где Алексей Коробицын некоторое время жил, сделавшись мексиканским бизнесменом, даже (как я узнал недавно из публикации в российской прессе) приобрел рудник. Укрепил связи с МИД Мексики, стал почетным консулом этой страны в Кливленде, США, оттуда – уже в качестве мексиканского дипломата – был послан в Берлин. Работал в мексиканском посольстве заместителем консула до самого начала войны. Периодически возвращался и в Мексику, и в Кливленд, обеспечил функционирование разведсети под кодовым названием «Турбан».

В 1942 году он был переведен в Россию. Возглавил разведывательно‑диверсионную группу, выброшенную в тыл врага в леса под городом Чечерском Гомельской области. Группа состояла из антифашистов австрийской и немецкой национальности, мой дядя‑аргентинец возглавлял отряд (его псевдоним был «Лео»). Задание было конкретным: по возможности нейтрализовать транспортное сообщение на линии Гомель‑Брянск, для чего следовало вступить в контакт с партизанскими соединениями Федорова.

К Федорову прямиком они и попали, после того как группа, отстегнув парашюты, собралась в лесу. И Федоров, разумеется, приказал их расстрелять, поскольку группа сплошь состояла из немцев. Алексей Коробицын сумел его убедить согласиться на проверку: по коду, известному Лео, в Ставку было передано сообщение о том, что гомельские партизаны заняли 103 населенных пункта. Условие, поставленное Федоровым, было следующим: если Совинформбюро вечером передаст эту новость – значит Лео свой, если не передаст – расстрел. Совинформбюро сведения о гомельских партизанах передало.

До марта 1943‑го, пока диверсионная группа Лео действовала под Гомелем, ими были уничтожены 11 воинских эшелонов и 1485 гитлеровских солдат, ранено 300, взят в плен генерал СС (сведения даны по архивам ГРУ).

В 1944 году группа была переброшена в Румынию, а затем Алексей Коробицын переправился во Францию. Насколько понимаю, последнее дело было связано с немецкими военными кораблями, полученными Францией после капитуляции Третьего рейха. Это были корабли, участвовавшие во вторжении в Южную Францию. Большинство из них, как известно, были перекрашены и снабжены новыми французскими названиями – дабы не было оснований делить трофеи с союзниками. Дядя Алеша, в качестве марсельского капитана, объехал соответствующие порты и передал в Ставку реальные имена кораблей.

Когда война закончилась (ему было всего тридцать шесть), Алексею Коробицыну предложили перейти в ведомство ГБ. Отказываться от таких предложений было не принято – поэтому он просто сказал: «Разрешите доложить о вашем предложении моему непосредственному начальству».

Поскольку подразумевалось, что следить надо будет именно за этим начальством, к Коробицыну больше не обращались. Но и карьера его стремительно закатилась. Тем более что началась кампания по борьбе с космополитизмом, во время которой дядя Алеша демонстративно вернул себе отчество Моисеевич и неудобную фамилию Кантор.

Его уволили в запас довольно рано – неполных сорока лет, при иконостасе орденов и медалей.

Он стал приключенческим писателем. В детстве мне нравилась написанная им книжка про мексиканскую революцию «Хуан Маркадо – мститель из Техаса». Еще он написал детектив «Тайна Музея восковых фигур». Потом про него стали немного писать. Вице‑адмирал Ващенко, замначальника ГРУ, назвал его своим учителем, посвятил ему две главы в воспоминаниях. Впоследствии именем Алексея Коробицына назвали корабль. Но он к тому времени уже умер.

К чему я это рассказал, даже затрудняюсь сформулировать.

Человек он был необычайно добрый, мягкий, не пафосный. В те годы в нашей квартире собирались невероятно харизматичные пафосные люди, борцы за демократию, ненавистники режима. Так вот, ни один из них, никогда не обратился к дяде Алеше иначе, как с подчеркнутым, преувеличенным уважением. Меня, помню, это даже изумляло.

Такие вот вольнодумцы, ниспровергатели авторитетов, а ломают шапку перед военным.

У них там – ух! Дела! Решения! Резолюции! Демонстрации! А что дядя Алеша? Но то поколение еще помнило, что такое война. И что такое мужчина, они тоже себе представляли. И никого не смущали скучный пиджак и галстук. Люди того поколения были несколько взрослее, чем мы сегодня. И друзья нашего дома – даром что либералы – все отлично понимали.

 

В ожидании протокола

 

Однажды меня задержали и отвели в отделение милиции. Я шел из гостей и был нетрезв, а тут как раз очередная борьба с пьянством. Андроповские это, что ли, меры были, или еще брежневские потуги на сохранение порядка – даже и не упомню, кто царствовал. Видимо, я вел себя несколько, как бы это сказать поделикатнее, рассеянно. И привлек к себе взгляды милиции.

Милиционер откозырял, предложил пройти. Тогда говорили: «Пройдемте». Дело было в метро – прямо в метро находилось и отделение милиции. Я говорю про то, что на Маяковке, возле выхода на Садовую. Провели, усадили на лавку, сказали, чтобы ждал, пока составят протокол.

– И долго ждать?

– Пока не освобожусь.

– А вы заняты сейчас?

– Не твое дело!

Сидел и ждал протокола. Вся жизнь так проходит: вечно чего‑то ждешь – то одной бумажки, то другой. То от советской власти требуется бумажка, то от антисоветской – разницы никакой: сиди и жди. И вот, пока ждал, я наблюдал такую сцену.

Задержали несколько безобидных ярыжек – то ли рейд у милиционеров специальный был, то ли план за неделю вырабатывали. Все задержанные были людьми неопасными, даже милыми – ну выпили, и что? Мы сидели на лавке, бок о бок, смотрели затравленно на ментов. Ждали, пока о нас вспомнят. Вот когда вспомнят, тогда составят протокол, напечатают на бланке рапорт о задержании в нетрезвом виде – и придет на работу такая вот казенная бумага с милицейской печатью, тебе на работе выговор и влепят, за пьянство. А как, скажите, в России не выпить? Жизнь такая, что выпить очень хочется. Нехорошо, по‑моему, за это привлекать.

Среди задержанных один дяденька был особенно симпатичный, он даже и пьяным‑то не был. Так, слегка нетрезв. Правда, он громко икал – и тем самым обращал на себя внимание.

Очень разумный дяденька, в приличном пальто, в кепке, с портфелем. Он икал, а икнув, всякий раз немедленно извинялся.

Помахивал ладонью перед носом, разгоняя винные пары, мило улыбался и говорил окружающим:

– Ик! Пардон! Это – шампанское!

Ну как на такого человека сердиться?

Однако его привели в отделение, усадили по ту сторону перегородки: с внешней стороны находятся работники правопорядка, в глубине комнаты – нарушители. И перегородочка‑то так себе, невысокая, но действие свое производит: сразу тебя отделяют от привычного мира. Отняли у дяденьки портфель, вывалили содержимое портфеля на стол.

В портфеле обнаружилась плоская коробка шоколадно‑вафельного торта. Ничего криминального, на первый взгляд.

Начальник отделения осмотрел коробку с тортом, попытался вскрыть.

Задержанный его остановил, подал голос:

– Товарищ милиционер, не трогайте, пожалуйста, торт! Прошу вас, товарищ старший лейтенант, не надо! Жене везу!

– Рот закрой! Жене он везет! А выпил зачем? Для храбрости?

– Ик! Пардон – шампанское!

– Шампанское, как же! Водяры нажрался, урод, среди бела дня.

– Шампанское, товарищ милиционер! Сын родился! Торт жене везу!

– Ага, торт везешь!

– В командировке был, товарищ милиционер. На самолет спешу! – Тут дяденька посмотрел на часы, озаботился. – Правда ведь спешу, товарищи милиционеры. Ик! Пардон, шампанское! Остались всего два с половиной часа, граждане дорогие. Я могу и опоздать! Ик! Пардон…

– Сиди, не выступай. Сивухой за километр разит!

– Шампанское! Ик! Пардон!

– Сиди!

Задержанный сел на лавку. Некоторое время он молчал, боролся с икотой – это было видно по мимике. Потом напомнил о своем присутствии.

– Граждане милиционеры! Голубчики! Войдите, прошу вас, в мое положение. Ик! Жена родила. Ик! Радостное событие! Согласитесь! У меня билеты на самолет. Вот они! Вылет через два часа. Ик! Убедительная просьба отпустить меня, чтобы я успел на рейс! Ик! Пардон, шампанское!

Никто не шелохнулся, бровью не повел.

– Товарищи, это исключительно важно, чтобы я успел на самолет!

Ответа нет. В тишине прошло еще пять минут. Видно было, что задержанный дяденька уверен в том, что его аргументы убедительны. Важно только, чтобы его услышали. А уж если услышат – обязательно поймут.

Он терпеливо выждал некоторое время и сказал так:

– Уважаемые сотрудники милиции! Обращаюсь к вам с просьбой. В связи с тем, что у меня родился сын, я должен успеть на самолет. Мне необходимо прилететь к жене, товарищи! Понимаете меня? Уверен, что да!

Никакой реакции.

– Дело в том, – терпеливо объяснил задержанный всем в комнате, – дело все в том, что жена сегодня родила. Такой случай. Нечасто бывает, товарищи. И вот я к ней лечу.

Вылет самолета состоится через один час пятьдесят пять минут. Я могу не успеть на рейс, товарищи! Ик! Пардон…

Тишина, тикают настенные часы. Лейтенант зевает, помешивает чай в стакане.

Задержанный сидит, ждет реакции милиционеров. Реакции нет.

Пять минут ждет, десять минут, пятнадцать. А реакции никакой вообще. Мы отчего‑то убеждены, что наше слово обязательно должно отозваться в собеседнике. А это вовсе даже не так.

Один милиционер достал газету, стал кроссворд разгадывать. Другой просто сидит. Они часами могут сидеть неподвижно, как коты. Работа такая.

Задержанный решил напомнить о себе. Он заговорил мягко, интеллигентно, рассудительно.

– Товарищ лейтенант, граждане милиционеры! Голубчики! Ик! Пардон… Прошло уже сорок пять минут с тех пор, как меня сюда привели. Это немало, согласитесь. В связи с тем, что до аэропорта путь неблизкий, мне хотелось бы уже выехать. Ик! Пардон – шампанское! Да, вы правы, я выпил. Выпил немного шампанского, граждане! Сын родился. Настоятельно прошу разрешить мне отправиться в аэропорт!

Он высказал все эти соображения весьма здравым образом, икнул всего два раза.

Никто не ответил. Дяденька опечалился, присел на краешек скамьи, подождал еще пятнадцать минут. Поглядывал на часы, нервничал, ждал. Затем подал голос.

– Уважаемые граждане! Дорогие защитники правопорядка! Хочу напомнить вам, что до вылета моего самолета осталось ровно – ик! Пардон, шампанское! – ровно один час двадцать минут! Времени становится все меньше! – помолчал, потом добавил: – Это не шутки! – Опять помолчал. Потом сказал как‑то очень печально: – Если вы думаете, что это шутки…

Тишина. Никто головы не повернул. Мало они видели таких дяденек, что ли? И каждому что‑нибудь надо. Тикают часы, муха жужжит. Дяденька ждет. Потом снова говорит:

– Уважаемые милиционеры! Товарищ лейтенант! Товарищ ефрейтор! Граждане! Самолеты в нашей стране летают строго по расписанию. Опоздавших не ждут! Если я не выйду отсюда немедленно, могу опоздать на самолет!

Тишина.

Далее реплики следовали с частотой одна в минуту. Дяденька произносил реплику. Ждал, смотрел на часы. Шевелил губами, считая секунды. Потом говорил новую реплику. И все это в полной тишине.

– Внимание! До вылета самолета осталось пять минут! Ровно пять минут!.. Прошу вас, граждане милиционеры! Поймите, я не успеваю на рейс!.. Граждане! Товарищи милиционеры! Голубчики! Самолет улетит через три минуты! Смилуйтесь!.. Товарищи! Милиционеры! Вы же люди! К вам обращаюсь я, друзья мои! Прошу о снисхождении! Две минуты осталось!.. Дорогие товарищи милиционеры! Миленькие! Голубчики!.. Дорогие работники министерства внутренней безопасности!.. Осталась одна минута! Прошу меня выпустить!

Тишина. Лейтенант зевает. Зевает во весь рот, долго, с оттяжкой. Так зевает, что все коронки и пломбы можно рассмотреть.

– Осталась последняя минута!

Тишина.

– Всего одна минута, уважаемые товарищи милиционеры!

Тишина, только часики на стене тикают. Тик‑так, тиктак.

Дяденька смотрел на стенные часы, потом на свои собственные, те, что на руке. Минута тянулась долго. Но истекла и эта минута. Лицо дяденьки исказилось, черты налились бешенством.

Он вышел на середину комнаты. Протянул руку, взял из‑под носа у лейтенанта свой шокаладно‑вафельный торт. Взял властным движением, дескать, мое – и все тут! И лейтенант собрался нечто сказать, а сказать ничего не сумел.

Растерялся лейтенант. Фигура затравленного дяденьки распрямилась, плечи развернулись. И голос его загудел в тесном помещении милицейского отделения.

– Все! Пиздец! Улетел самолет. Дождались! Улетел, понимаете, бляди?! Совсем на хуй улетел! Думали, суки, самолет будет ждать! Хуй вам! Улетел! Суки ебаные. Пидоры гнойные! Менты поганые! Сдохните все, собаки! Улетел самолет! Ты вот, жирный! Засранец жирный. Что уставился, сука? Ты самый главный здесь пидор! Блядюга позорная! У‑у‑у‑у, гандон штопаный! Сдохни, гад! Улетел самолет из‑за тебя, пидор! Ненавижу ваше племя ментов поганых! Всех бы вас на хуй передавил!

И страх объял отделение милиции. Словно дыхание вечности – а это страшное, ледяное дыхание, смертельное – заморозило милицейские лица. Будто изморозь покрыла их полные розовые физиономии. Новыми глазами смотрели милиционеры на задержанного. Они‑то думали, что это простой пьянчуга. Но обыватель преобразился, и новый облик его сделался ужасен. Страсть, всегда дремлющая в народе, вырвалась вдруг наружу неожиданно, пенно, яростно – так струя шампанского бьет из перегретой бутылки. И кажется: нет в бутылке ничего, вся пена уже вышла, пустая она давно! – ан нет, бьет и бьет струя. И еще надолго этой ярости хватит.

– Давить вас, пидоров, пора! Каждого пидора ментовского к ногтю!

Он кричал, и страшно разносился в мерзлой тишине милицейского отделения его пророческий голос. И глядя на этого несчастного интеллигентного человека с шоколадно‑вафельным тортом в руке, я подумал, что Россия еще не потеряна. Некоторые шансы у народа остались. Бутылка точно давно пустая, но, может, на дне что‑то еще пенится.

 

Девушка по вызову

 

Познакомились двенадцать лет назад. Она работала проституткой, и я пригласил ее к себе. Прежде не обращался к проституткам, потом тоже не обращался. А тот год был странный; не оправдываюсь, случилось так, вот и все. Купил газету, тогда почти в каждой газете была реклама массажных салонов и девушек по вызову. Позвонил, позвал, она приехала.

Крупная девушка с огромной грудью. В глаза не смотрит, отворачивается. Сказала, что зовут Анжеликой, да я не поверил. Все следователи представляются Иван Иванычами, а все девушки по вызову – Анжеликами. Я где‑то читал, что Анжелика – рабочий псевдоним.

Девушка как девушка. Слишком много духов, и духи приторные. А так все обыкновенное, только чулки белые в сеточку. Не так часто девушки носят белые чулки.

Надо было предложить ей выпить: кажется, с проститутками принято пить коктейли. Но у меня не было никакого алкоголя, а чай предлагать несолидно. Все‑таки не с бабушкой вечер коротаешь.

– Хотите чаю? – спросил я.

Она отказалась. Хорошо еще, я баранок не предложил, совсем бы осрамился.

То, что она проститутка, стало понятно по тому, как ловко у нее все получалось с мужской одеждой. Почти всякий мужчина умеет расстегивать женский лифчик, а женщина, работающая проституткой, так же легко управляется с пуговицами в мужском гардеробе. Она расстегнула мне рубашку и штаны так быстро, как пианист гаммы пробегает.

Разделась сама, на ней остались только белые чулки.

– Тебе мои чулочки не мешают?

Мы легли, но у меня ничего не получилось.

– Ты меня боишься?

Я действительно боялся. Трудно сказать, чего именно.

Самого себя, скорее всего: никогда не думал, что буду лежать в постели с проституткой.

– Я тебя, наверное, не возбуждаю.

– Да нет, не в этом дело.

– Всех возбуждаю, а его одного не возбуждаю. Ты у нас здоровенький? – так заботливо она это сказала.

– Здоровый я, все в порядке. Давай просто поговорим.

– С женой не наговорился? Ты у нас женатый?

– Женатый.

– Ах, бедняжечка. Захотел жене изменить, а не получается. Ну, давай поговорим, если хочешь. Некоторые любят поговорить.

Она вытянулась на диване – длинная голая девушка, гладкая, с большой грудью. Грудь была огромная и мягкая, похожая на медузу, и, когда брал ее в руку, переваливалась через ладонь. Девушка склонялась надо мной, груди колыхались как медузы в воде – рыхлые, тяжелые, скользкие. Только пахла девушка неприятно – приторными духами.

– Что у тебя за духи такие?

– Нравится?

– Нет, неприятные.

– А всем нравится. Это такие возбуждающие духи.

– Мне не нравится.

– Это, значит, духи виноваты? Духи такие противные, – она стала говорить специальным сюсюкающим голосом, как проститутки в кино. Видимо, это профессиональная черта. Например, крановщики кричат грубыми голосами: «Майна! Вира!», а проститутки употребляют слово «противный» и говорят, сюсюкая. Так принято на этой работе. Она поцеловала меня в губы, но я отстранился.

– Ты что же, брезгуешь со мной целоваться? – спросила она. – Думаешь, не чистая? Заразная?

Именно так я и думал, она угадала. Но я промолчал, не сказал ничего.

– Думаешь, я этими самыми губами что‑нибудь такое делаю?

– А разве нет?

– А как я, по‑твоему, свою дочку целую? Домой прихожу и дочку целую, этими самыми губами.

– Я не знал, что у тебя дочка.

– Что я, хуже всех, ребеночка иметь не могу? Есть у меня доченька, с мамкой моей живет.

– В Москве?

– В деревне живут, на свежем воздухе. А я тут на них работаю.

Я отметил противоречие: раз дочка в деревне – значит, Анжелика вечерами дочку не целует. Вранье, все вранье.

Такие душевные разговоры описали Мопассан и Куприн – про маму в деревне, тяжелые заработки. Конечно, история иначе воспринимается, когда говорит голая женщина, ее большая грудь лежит у вас на плече, а вашу руку она кладет себе на бритый лобок.

– Тяжелая у тебя работа, – сказал я стандартную фразу.

– Не говори! Вчера с шестерыми кувыркалась.

– С шестерыми?

– Приехала к одному полковнику, а у него там пять однополчан. Шучу, они не воевали совсем, какие однополчане! Пропитые дяденьки, седенькие. Твои ровесники примерно. Тебе сколько лет?

– Сорок.

– Ну, им тоже по шестьдесят, я говорю, ровесники. Шесть человек, ага! Я говорю: давайте по сто баксов каждый. А они уперлись: как это так, говорят! Не дадим, говорят! Визит‑то один! Я говорю, врешь, дедуля, я разве с тебя за проезд деньги беру? Мне что в Новогиреево, что в Мневники ехать – без разницы. Проезд – это моя проблема. А с тебя я деньги беру, за то, что ты на меня залезаешь. Логично?

Она говорила спокойно, объясняла свою правоту – как если бы работала в прачечной или таксопарке. Бывает, разговоришься с таксистом, он тебе все про таксопарк выложит. Ну и здесь точно так же.

– Логично, – сказал я.

– Вот и я говорю. При чем тут это: один визит или два? Что за демагогия! Тут количество людей считается, а не расстояние. А он мне, знаешь, что говорит? У тебя сигареты есть? – Я дал ей сигарету. – А он говорит: я тебе за время деньги плачу, почасовые. Вот ты и считай, что я тебя за час шесть раз поимел. Хитро, да? Придумал! Полковник, сука!

– Это нечестно, – сказал я.

– Ага, я и говорю, нечестно. Обычно ведь час на что уходит? Ну, кинет он тебе палку, полежит полчаса, повздыхает. Только соберется на второй заход – а уже все, дядя, час прошел. Еще надо сто баксов. А это не всякий потянет, еще сотку выложить. Мы потому с девчонками и стараемся к пожилым ездить. Работы на десять минут, а деньги те же.

– А как ты знаешь, что он пожилой? По голосу?

– По голосу, конечно. Ну а потом, пока парню двадцать, он к таким девушкам, как я, ходить не будет. У него лишних денег нет. Ну, короче, я с ними заспорила. Нет, говорю, товарищ полковник, по шесть палок в час – это мы не договаривались. Это, говорю, к жене обращайтесь. Она вас, может, за сто баксов и обслужит шестерых. Ну, посмеялись полкаши.

– Деньги дали?

– На четыреста договорились. Скидку я им сделала. Я считаю, нормально. Тем более у одного вообще не встал. Только, говорю, деньги вперед. А то у меня без денег смазка выделяться не будет. Пошутила так.

Она говорила спокойно, рассудительно, как шофер такси рассказывал бы о проблеме с движком.

– Дали четыреста. Но тут еще что интересно? Чтобы потом не отняли. А то у меня один хачик все обратно забрал. Хочешь, говорит, я тебе лицо порежу? Ну, я ему и отдала его стольник. А он мне говорит, мы люди честные, я только свое забрал – а мог бы все у тебя забрать. А я человек чести, только свое беру. Вот так сказал. А зачем же ты, человек чести, у меня зарплату отбираешь, говорю? А потому, говорит, что ты со мной удовольствие получала, что же я, говорит, не видел? А за твое удовольствие я платить не обязан. Ты, говорит, обкончалась подо мной. И верно, мне с ним ох как хорошо было! Вот и взял он свои сто баксов назад. Но я не жалею, может, он и прав был. Подумать надо. Интересная ситуация, в принципе.

– А эти полковники тоже отняли деньги?

– Я денежки на всякий случай в носки положила. У меня носочки такие беленькие, прикол у меня такой, я их не снимаю. Чулочки или носочки – и обязательно белые. Клиентам нравится – девочка как в кино. Вот я в туалет пошла, а там денежки в носочки спрятала. Думаю, захотят отнять – не найдут. Но они даже искать не стали. Неплохие дяденьки. Четыреста баксов за час заработала.

– А в месяц сколько выходит?

– Ой ты какой! Так я тебе и сказала! Ты же потом все помножишь, разделишь и ревновать меня будешь! Скажешь: ах, у вас столько мужчин было! Ах, я у вас не первый! Скажешь, да? Хотя у нас с тобой, считай, и не было ничего. Ты прямо хуже полковников. Не нравлюсь я тебе, да?

– Хоть тысяча в месяц выходит?

– И две выходит. Правда, чтобы две получилось, это надо себя не жалеть.

– Две – это прилично.

– Так двести матери отсылаю – на дочку.

– Что так мало?

– А нечего баловать. Там, в деревне, жизнь дешевая. А потом мне за квартиру платить – еще триста долой. Одеться надо, верно? Я разве тебе понравлюсь, если у меня белых чулок не будет? И пятьсот я должна отложить. Я в банк деньги откладываю.

– Зачем?

– А на квартиру. Думаешь, я совсем пропащая? Еще три года подкоплю и однокомнатную куплю в Свиблово. Хороший район, мне нравится. Магазины хорошие. А то некоторые девочки Новогиреево хвалят. Я так считаю: Свиблово лучше.

– Дочку в Москву перевезешь?

– Перевезу, конечно, что же я, плохая мать, по‑твоему? Я свою дочку люблю. У тебя вот дети есть?

– Есть.

– Ты их, небось, любишь, деточек своих. Вот и я доченьку люблю. Ишь, какой нашелся! Думает, я дочку не люблю, а у меня знаешь, какая дочурка. Моя радость, заинька моя. Только сначала надо будет свое дело открыть. Вот будет своя квартирка – а я уже с тремя девочками договорилась – мы посменно будем работать, охрану возьмем. Вот тогда разбогатею. Тогда и дочку в Москву возьму.

– Много денег надо собрать?

– Однушечка двадцать пять тысяч баксов стоит, я приценялась. Семь штук у меня отложено. Ну, года за три соберу.

– Даже быстрее, – посчитал я.

– Это если не ограбят, – сказала она. – Меня уже два раза грабили. Не знаю, кто навел. Наверное, свои девчонки, больше некому. Собралась в банк идти, четыре штуки накопила. А пришли черные, давай, говорят, что там у тебя отложено. Ну, отдала.

Я не спросил, какие черные. Может, африканцы, может, кавказцы. Я сказал:

– Квартиры за три года могут подорожать.

– Так и я цену буду поднимать за услуги. У меня тоже бизнес, люди должны понимать. Ты же понимаешь, да? Вот подружка у меня, она полтораста уже берет. А есть такие, что по двести берут. Но я так не могу, нечестно это. Я же без анала работаю. Если бы с аналом – то да. Мне подружка говорит: давай научу, это только сначала больно. А я не могу, когда в задницу суют. Противно мне. Понимаешь?

Мы помолчали.

– Вот устроюсь, тебя в гости позову. Дочурку в школу отдам. Спасибо Горбачеву, хорошее время, возможности Горбачев мне открыл. Мы вот с девочками иногда думаем, куда бы мы без Горбачева?

Я думал, она шутит. Было темно, я не видел лица женщины, лежащей рядом. Она курила, и, когда затягивалась, красный огонек освещал губы и щеку – но это все, что я видел.

– Ты бы училась, – сказал я жалкую фразу, – пошла бы работать.

– Так я и сейчас работаю. А что я делаю по‑твоему? Ну что? Что?

– Лежишь на кровати и куришь.

– А секретарши по‑другому работают? Тоже курят и на кроватях лежат, – она засмеялась. – Только меня бы секретаршей не взяли. Деревенская дура была, от меня все шарахались. Это я сейчас говорю прилично, научилась по‑московски разговаривать. У меня знаешь, какие клиенты образованные бывают! Тренер футбольной команды был, вот! Целый год встречались!

– Повезло тебе, – сказал я. Глупо сказал, насмешливо.

Вообще человек устроен так, что в основном говорит стандартные глупости, осмысленно говорить трудно.

Впрочем, она моей иронии не услышала.

– Конечно, повезло. А ты что думал? Мужчина образованный, и подарки хорошие дарил. Один раз дал три билета на матч, мы с девчонками на футбол сходили. Вот не помню, кто играл. Забыла. Я всю игру спала, выпили мы водки перед матчем, сели смотреть, я и уснула. Он меня потом спрашивает: тебе понравилось? Ой, говорю, так хорошо отдохнула!

Мы посмеялись. Она взяла еще одну сигарету, и я тоже закурил.

– Хороший был мужчина. Только мы с ним все время встречались в машине. Неудобно в машине, все коленки ободрала. Он, видать, привык в машине девушек любить. Посадит меня на коленки и давай снизу пихаться. Я говорю, ты мне голову о крышу своей «мицубиси» расшибешь. А он смеется. С юмором мужчина.

Мы лежали рядом и курили. Потом она сказала:

– Работаю я. Не хуже других работаю. Деньги реальные имею. А чему мне было учиться? Ну, чему? Сам, наверное, не знаешь. Ты, милый, давно в деревне был?

– Давно.

– Ага. Я и то вижу, что давно. Учись, девочка, шоколадку дам! Добрый дяденька нашелся. Спасибо, что могу вот так приехать в город, квартиру снять, тебе задницу подставить. Вот и думаю, надолго такое счастье русскому народу, или все опять большевики отымут?

– Надолго, – сказал я.

– Вот хорошо бы, чтоб надолго.

Она говорила нормальным голосом, не сюсюкая, не кривляясь. Курила, глубоко затягивалась, тянулась через меня к пепельнице, ее медузные груди волоклись вдоль моего тела – и я наконец ее захотел. Она обрадовалась, потушила окурок, засуетилась, натягивая на меня презерватив.

– Ну, вот как хорошо. Вот и все у нас в порядке. И поправились мы быстренько. Ну, что ты хочешь, сладенький? Давай я рачком встану?

Она встала на четвереньки, вильнула большим задом. От этого вульгарного слова – «рачком» и от виляния задом – возбуждение пропало окончательно. Девушка расстроилась, с сожалением осмотрела мои достоинства.

– Может, тебе к врачу сходить? У нас с девчонками хороший есть доктор. Правда, он по женским болезням. Но и тебе должен помочь.

– Вставай, не получится ничего у меня.

– А ты потерпи, не волнуйся. Покури вот. – Она была очень заботливой девушкой.

– Пошли, я тебя провожу. – Мне захотелось выйти на улицу. – Час уже прошел.

– Да что ты, сладенький! Неужто я время считать буду. Подумаешь, час прошел. Не обедняю, еще часок с тобой побуду. Понравился ты мне.

И мы еще полчаса лежали рядом.

– Рот себе весь сожгла, – пожаловалась Анжелика. – Целуюсь с мужчинами, а вкуса не чувствую. Миромистин в рот лью. После того как в рот беру, всегда миромистином губы и десны мажу. Вся слизистая сгорела. А как без миромистина! Всегда с собой ношу. – Она показала на сумку. – Презервативы всегда ношу, миромистин и запасные белые чулки.

– А чулки зачем?

– Мне мужчины иногда чулочки рвут.

– Ты болела? – спросил я.

– Вначале болела. Давно. Потом уж, как забеременела, стала за собой следить. Нельзя мне болеть.

– Тебя заставляют? – спросил я.

– Что заставляют? В рот брать? Почему заставляют? Мне самой приятно. Ну и мужчинам нравится.

– Приятно? У всех подряд?

Она задумалась, искала слова.

– Ну как тебе объяснить. Мне приятно, когда рот полный. Это такое геометрическое чувство. – Она именно так сказала: «геометрическое чувство». – Знаешь, если посчитать, сколько я за свою карьеру спермы выпила… Литров, наверное, пять. Как думаешь, полезно?

– Тебя заставляют этим заниматься? Бандиты какие‑нибудь?

– Кто ж меня заставит? – Она рассмеялась. – Нет надо мной начальства. Вот дело свое открою, сама начальством стану. Только для чего мне командовать… У меня девочки верные, надежные.

– Ты же говоришь, они черных навели.

– Это еще доказать надо.

Потом мы оделись и пошли к метро. Было темно, но не так темно, как в комнате, и я рассмотрел ее лицо. У нее были хорошие мягкие черты, только глаза она прятала, не мог поймать ее взгляд. И рот был неприятный, а вокруг рта все было неестественным. Губы были, как у прачек руки.

К метро мы шли дворами, я срезал путь через подворотни, а когда вышли к метро, мы увидели, как на мостовой умирает старик.

Старик сначала стоял, опираясь спиной о стену, потом сполз по стене, схватился за сердце, повалился на бок в лужу. Здесь, у входа в метро, было светло, старика видели все.

Мимо шли люди, некоторые остановились. Мужчина с собакой сказал:

– Врача бы надо. Только ведь никто не пойдет. В больницу даже позвонить некому. Копейку на телефонный звонок люди жалеют.

– Ты сам пойди, позвони.

– А собаку с кем оставлю? С тобой, что ли? Да, с тобой? Ну, народ!

– За врачом пойдите! Кто‑нибудь! Помрет ведь!

– Так уже помер.

Анжелика посмотрела на старика и сказала:

– Подержи, – и дала мне свою сумочку с запасными чулками, миромистином и презервативами.

Она раздвинула большой грудью толпу и села на корточки возле старика.

Я встал у нее за спиной. Еще не понимал, что она будет делать.

– Поверни его на спину.

Я взял старика подмышки, повернул на спину. Он был очень легкий. Стояла теплая слякотная зима, старик лежал в луже, Анжелика встала в эту лужу на колени, склонилась над стариком, потрогала ему шею. Расстегнула стариковское пальто, потом расстегнула рубашку – стремительно так, одним движением, она умела расстегивать одежду очень быстро. Никто не шевельнулся ей помочь, никто еще не понял, что она делает, – а старик уже лежал с голой грудью.

Желтая, костлявая, безволосая грудь. И совсем неподвижная – не дышит уже человек.

– Чего ж ты его раздела, девушка, зима на дворе, – сказал человек с собакой.

Анжелика резко ударила старика открытой ладонью в середину груди, а потом уперлась рукой в грудь и принялась давить и мять грудную клетку. Я понял, что она делает массаж сердца. Она при этом тяжело дышала, будто занималась любовью.

– Ты, девушка, что делаешь, сама знаешь? Ты врач, что ли? – сказал мужчина с собакой.

Анжелика повернулась к мужчине на одну секунду, посмотрела снизу вверх и сказала:

– Пошел на хуй. – Потом она сказала мне: – Снимай с него ботинки, бей по пяткам.

Я снял со старика боты, у моей мамы были такие же, войлочные боты на молнии.

– Носки снимай! – сказала Анжелика.

Снял со старика бумазейные носки, стал бить его по пяткам, гнать кровь в тело. Ступни у старика были холодные, ногти на пальцах ног – кривые и желтые.

– Сильнее бей!

Я бил его по ступням открытой ладонью, потом стал разминать.

– Сильнее! Давай! Сильнее! Давай!

Она стояла на четвереньках, выпятив свой круглый зад, и только приговаривала:

– Давай! Сильнее! Давай еще!

Анжелика прижалась к белым губам старика и стала дышать ему в рот. У нее это ловко получалось, она захватила губами стариковские губы особым профессиональным движением. Губы у нее растягивались легко и как угодно: я забыл сказать, что презерватив она надевала ртом, меня это поразило. Так вот, она дышала старику в рот и давила ему на грудь. Еще, еще, еще – она отрывалась от губ старика, набирала побольше воздуха и опять присасывалась к его рту.

Так продолжалось минут десять. Старик стал дышать. Потом приехала «скорая».

Анжелика встала, поглядела на свои белые чулки, скривилась.

– Как я теперь переоденусь! Меня в десять часов мужчина ждет на Павелецкой.

– Где ты научилась массаж сердца делать? – спросил я.

– Работала два года в урологии, медсестрой. Всего насмотрелась. Хочешь, катетер тебе вставлю? – Она засмеялась. – Если в следующий раз опять стоять не будет, вставлю, так и знай!

Вот где она научилась с гениталиями обращаться, подумал я.

– А зачем ты ушла оттуда?

– А платили мне сколько? Ты не спросил?

Она спустилась в метро, а я пошел домой.

Мы встречались еще два раза. Один раз Анжелика зашла ко мне с тремя подругами – девочки замерзли на улице и пришли в тепло, пить чай с тортом. Это получилось легко – она просто постучала в дверь, а я открыл. У меня были пряники и полбутылки коньяка, и мы славно посидели.

Девушки, как выяснилось, работали неподалеку, стояли на углу Тверской и Мамоновского, совсем близко от меня. Я часто их видел, когда поднимался вверх по переулку. В самые холодные дни они стояли в миниюбках и тонких чулках.

– Целый день там стоите?

– Слушай, давай о работе не будем. И так весь день про гандоны говорим, надоело.

Они обсуждали свою подружку, Ирку‑хохлушку, которой повезло: Ирка встретила фирмача из Мюнхена, задурила ему голову, уехала в Германию, родила детей. Ирка‑хохлушка теперь гордая, говорит, ее родина – Европа.

– А что, и права Ирка, родина там, где тебя любят, – сказала одна девушка.

– Да что ты, канарейка, что ли? – сказала Анжелика. – Родина там, где ты сама любишь.

– А вот Ирка говорит…

– Хомяк ты, что ли? Где тебя любят, там и родина! Сказала тоже. Тьфу!

– А сама завидуешь Ирке!

– Дура твоя Ирка!

– А вот и не дура!

– Блядь настоящая!

Они чуть не поругались. Подруги у Анжелики были красивые, особенно туркменка Динара. Другие спорили, а Динара молчала, смотрела огромными глазами. Потрясающая девушка. Только губы у нее были натруженные, как руки у прачки.

Я захотел девушек нарисовать. Подумал, что их профессия опять стала символом общества. Когда‑то Пикассо рисовал авиньонский публичный дом, в начале прошлого века проституток часто рисовали, а потом перестали. Я подумал, что опять пришла пора.

Я бы их нарисовал очень красивыми, они красивее многих людей, каких я встречал.

Сказал, что когда‑нибудь нарисую их портрет.

– Ой, не дождусь!

Последний раз я встретил Анжелику на улице, она шла по Тверской под руку с немолодым господином. Посмотрела на меня, узнала, но отвернулась.

Интересно, это был иностранец, и она нашла свое счастье за границей? Или риэлтор, с которым она покупала квартиру?

Или кто‑то, кто провожал Анжелику до метро? Пусть у нее все сложится хорошо, она заслужила.

 

 

Честный англичанин

 

Атака легкой кавалерии

 

Лет пятнадцать я работаю в Брикстоне, на Coldharbour lane 221B, в буро‑кирпичном доме с железными лестницами, крашенными в черный цвет. Некоторым Брикстон нравится – я сам слышал, как этот район хвалят. Не верьте, место гнусное. Пока дохожу от метро до мастерской, раз пять предлагают scunk, так здесь называют косяк.

Мастерская на четвертом этаже, но лифт всегда занят – темные (во всех отношениях) личности, у которых офис на третьем, вечно грузят в лифт тяжелые свертки. Им говоришь: «Вы, ребята, скоро?» – «Oh, – говорят, – man, одну секунду, just a sec, man», – теперь все говорят sec вместо second. По‑моему, противно. Я поднимаюсь по железной лестнице, прохожу длинным коридором до своей двери, долго стучу каблуками по железному полу, толкаю железную дверь – а когда вхожу, мне с порога предлагают чай: мои печатники всегда приходят раньше. У них уже на столе и чай, и молоко, и бутерброды.

Я работаю с Мэлвином Петтерсоном и Колином Гейлом, это отличные мастера. Кроме них с нами работает превосходная девушка Мэган Фишпул, а иногда помогает Доменик Фергюсон Ли из соседней мастерской. Они все отличные ребята, главный среди них – Мэлвин.

Помимо того, что он знает все про офорт, Мэл еще и классный рисовальщик котов – он может нарисовать кота спереди и сзади, в ракурсе сверху и снизу, он выпустил книгу «Кошки. Как их рисовать» – и книга выдержала три издания. Еще он бывший рыбак, родом из рыбацкого города Гримсби. Еще он бывший штангист – он и сейчас спокойно относит офортный пресс на второй этаж нашей студии. А еще он похож на огромного лысого Винни Пуха и все время ест. Если хочешь сделать Мэлу приятное, надо спросить его, как он провел выходные.

– I was in Grimsby, Max.

– Visiting your wife?

– That’s right.

– You had a family dinner, I suppose.

– Yeah, Max, indeed. We had indeed.

– And how was your meal?

Мэл отвечает с чувством, с очень сильным чувством.

– Beautiful! It was just beautiful! I am serious, Max, it was beautiful!

И описывает жирную свиную отбивную с горошком, жареный картофель, фасоль, курочку, печенку – рассказывает, как он все это полил кетчупом и сожрал, говорит долго, входит в детали, а пока говорит, делается понятно, что всем уже пора есть. Обычно мы ходим к Диане – некогда сочная (судя по фотографии над кассой) итальянка открыла забегаловку на перекрестке в Брикстоне. Сегодня ей за шестьдесят, в Англии прожила тридцать лет, Италию помнит плохо, даже спагетти не готовит – жратва традиционная: бобы, ветчина, яйца. Моим ребятам еда нравится – они склонны прощать Диане ее сомнительное происхождение, готовит она почти как настоящая англичанка. Мэл одобрительно чавкает, похлопывает Диану по плечу, называет ее «Ди».

Это редкость, чтобы Мэл снисходил до иностранцев. Вообще говоря, Мэл – типичный английский националист: он отзывается о шотландцах и ирландцах крайне насмешливо, французов презирает, а русские с евреями избавлены от его атак просто потому, что он сомневается в реальности существования этих наций. Что еврей, что марсианин – для него это какие‑то несуразные понятия.

Однажды я позвал ребят в Германию, во Франфурт, на открытие своей выставки. Мэлвин сидел в аргентинском ресторане, лопал мясо – и вдруг ему пришла в голову забавная мысль, он стал хрюкать от смеха, едва не подавился.

– Что случилось?

– Просто я подумал, что мы сидим во Франкфурте, который разбомбили. И обедаем в аргентинской харчевне, а мы Аргентину тоже расфигачили. Мы всех разбомбили. Германию расфигачили, Аргентину расфигачили. Смешно, правда?

Про Россию он, впрочем, любит спросить – не потому, что интересуется судьбой демократии под гнетом ГБ, а потому лишь, что любит русскую водку. Слово «Россия» он произносит на северный манер (вообще говорит с чудовищным северным акцентом) – «Рушиа», а не «Раша», как прочие британцы. Он, впрочем, говорит «бус» вместо «бас», и «пунд» вместо «понд».

– Макс, ты опять не привез нам настоящей рушен водка?

– Мэл, – объясняю я, – русская водка продается в Лондоне на каждом углу.

– Э нет, это не такая. Вы хорошую себе оставляете.

Я объяснял Мелвину много раз, что русские для себя как раз делают все самое худшее – а лучшее отдают в Европу. Но Мэл не верил. Он считал, что я жадный. Однажды я купил литровую бутылку «Русского стандарта» в аэропорту.

Прилетел в Хитроу, приехал на Coldharbourlane, поднялся на четвертый этаж. Ребята как раз печатали мою серию офортов «Метрополис», посвященную истории западной идеологии. До этого я делал серию «Пустырь» – про Россию. И Мелвину, и Колину очень нравились мои карикатуры на русскую действительность. Насмешки над Британией им казались значительно менее уместными. Однако они работали, печатали серию – когда я вошел, оба были уже измазаны краской.

Я поставил бутылку на стол. Мэл оживился.

– Настоящая рушен водка?

– Да.

– Из Рушиа?

– Прямо оттуда.

Он налил себе немного в стакан, выпил.

– Beautiful! Just beautiful!

Он еще налил – примерно треть стакана. Выпил.

– I can drink it like water. Потому что это настоящая чистая рушен водка. Могу пить как воду.

И опять потянулся к бутылке.

– Мэл, – сказал я, – не надо больше. Еще день на дворе. Давай лучше работать, а вечером разопьем бутылку.

– Глупости, – сказал огромный лысый Винни Пух, – это не водка, а вода. Я могу выпить эту рушен водка – а потом буду работать. На меня не действует рушен водка.

– Мэл, – сказал я, – потом ты будешь пьяный.

– Я? После этой воды? После рушен водка? Я могу выпить всю эту бутылку за пятнадцать минут.

– Ты сошел с ума.

– Я сошел с ума?! Я?!

Надо сказать, что авторитет Мэлвина в нашей мастерской огромен – и Колин Гейл, и Доменик Фергюсон‑Ли, и Мэган Фишпул прислушиваются к его словам.

– Он может, – сказал Колин, – Мэлвин это сделает легко. Easy.

– Он выпьет эту бутылку и пойдет потом в паб, – сказал Фергюсон‑Ли, гордясь своим старшим товарищем.

А Мэган сказала:

– He is going to drink it all and nothing will be in his shoes.

Идиомы я не знал, но смысл понятен – дескать, ничего не попадет ему в башмак, все до капли вылакает, ему это раз плюнуть.

– Давайте сначала поработаем, – предложил я.

– Карикатуры на Британию рисовать будешь? Сначала я выпью эту рушен водка, а потом стану печатать твои карикатуры.

Мэл предложил заключить пари. Зачем я принял это идиотское пари, теперь уже не могу сказать. Однако ударили по рукам. Мэл сел на железный стул посреди мастерской, поставил перед собой бутылку, взял в руки стакан, налил до краев.

Первый стакан он выпил легко. Вытер губы, победительно осмотрелся. Колин, Мэган и Доменик глядели на него с обожанием. Мэл налил второй стакан, медленно перелил водку в себя. Лицо его приняло сосредоточенное выражение, набрякли вены на висках. Стало заметно, что питье водки не только удовольствие, но в известном смысле еще и работа. Впрочем, такому богатырю эта работенка нипочем.

Он налил третий стакан.

– Может, не надо, Мэл? – спросил я.

Мэлвин посмотрел на меня и ничего не ответил. Подозреваю, что в тот момент он подумывал о том, чтобы отказаться, но гордость англичанина пересилила чувство опасности. Он пил медленно, в три приема. Но выпил. Лицо его сильно покраснело – как‑то сразу, вдруг сделалось бардовым. Он тяжело дышал. Он уже выпил примерно граммов шестьсот – достаточная доза для любого. Оставалось четыреста.

– Может, не надо?

Есть такое трагическое стихотворение классика английской поэзии, называется «Атака легкой кавалерии под Балаклавой». Бессмысленный героизм, обреченность и никому ненужная жертва – вот что описал Альфред Теннисон, и, видимо, ему удалось выразить типично английский набор страстей, поскольку именно этот тип трагедии, произошедшей от исполнения бессмысленного долга, – и разворачивался на наших глазах. Каждый, кто знаком с бессмертными строчками Теннисона (неважно, в переводе или оригинале) помнит, что «сытые челюсти смерти» не выпустили никого – кавалеристы скакали навстречу чугунным пушечным жерлам, заранее зная, что их ожидает. Они были обречены, но не отступили: на бессмысленную смерть их гнал долг. Нечто схожее читалось в выпученных глазах Мэлвина – он знал, что обречен, но пил. Он смотрел прямо перед собой, дышал со свистом, стакан в руке покачивался. Колин заботливо наполнил ему стакан.

– Давай, старина, действуй. Go ahead! Прикончи эту бутылку!

Говорят, французский генерал Боке, глядя со стороны, как «шестьсот храбрых» несутся навстречу картечи, воскликнул: «S’est magnifique, mais ce n’est pas la guerre!» («Это прекрасно, но это не война!»). Точно так же воскликнул бы он, глядя на одержимое лицо Мэлвина Петтерсона, идущего навстречу судьбе, но не бросившего стакан. Это прекрасно – но какое же отношение имеет к выпивке?! Честь англичанина была на карте. Тот зловещий эпизод Крымской войны случился именно потому, что бригада легкой кавалерии состояла сплошь из аристократов – и отступить они не могли: честь не позволяла. Вот и скакали прямо на пушки, и их расстреливали в упор. «There is no choice but to obey» – сказано именно тогда, именно по этому поводу. Нет выбора, только подчиниться долгу – красиво, не правда ли?

Мэлвин поднес стакан к губам.

Выпить литр жидкости, в принципе, можно – здесь нет ничего особенного: почему бы не выпить то, что течет и перетекает из одной емкости в другую? В сущности, речь идет просто о том, чтобы перелить жидкость из одного сосуда в другой. В данном случае жидкостью была водка – Мэлвин перелил в себя еще двести граммов. И с каждой каплей, проникающей в его тело, он делался все более и более страшен. Он стал цвета кремлевской стены. Глаза его были безумны.

– Осталось целых четыре минуты, – сказал заботливый Колин, – мы сделали эту водку только так! Just like this! – забавно, что по‑английски это глупое выражение звучит точно так же, как и по‑русски.

Колин налил стакан, вложил его в руку Мэлвина. Толстые пальцы Мэла сошлись на стакане, он мог держать его сам.

– Это последний стакан. Вперед! – сказал Колин.

– Не надо, – сказал я.

Но Мэлвин не слышал. К тому моменту он уже ничего не соображал и действовал автоматически, ведомый лишь представлениями о достоинстве англичанина. Так и лорд Кардиган вел своих кавалеристов на пушки, когда вестовой Нолан попытался развернуть бригаду вспять. Нолан погиб, Кардиган погиб, и Мелвин Петтерсон тоже был на краю гибели.

Он выпил последний стакан. Пальцы разжались, стакан упал на пол.

– Видишь, – сказала Мэган. – Дело сделано.

– Как ты, Мэл? – спросил Доменик. – Порядок?

На мгновение всем померещилось, что и правда порядок. Все‑таки Мэлвин такой огромный, такой победительный. И вообще, Британия – владычица морей.

Мэл сидел, не шевелясь, – огромный, толстый, красный, с выпученными глазами. Он дышал и молчал. Смотрел перед собой – и ничего не видел. Потом сделал рывок.

Не понимаю, зачем и куда он стремился. Рванулся со стула вперед всей своей огромной неуправляемой тушей. То был трагический бросок – все равно как атака на жерла пушек. Огромное тело Мэлвина взметнулось, но ноги подвели; ноги подкосились, и Мэлвин с маху воткнулся лысым теменем в железный пол.

Тащить его по коридору и вниз по лестнице было непосильной работой, вчетвером еле справились. Дотащили бесчувственного Мэлвина до туалета, свалили тело под раковиной, обрызгали его водой. Он лежал неподвижно, кровь текла из разбитой лысой головы. Приехала «скорая», его откачивали, вставляли какие‑то трубки в гортань, давали рвотное. В себя Мэлвин пришел через три часа. Полежал в туалете, потом с нашей помощью встал.

Темные соседи по зданию разрешили воспользоваться лифтом. Мы подняли Мэла в мастерскую, вели его по коридору под руки.

Он сел на свой стул (надо сказать, у него есть особый стул, не всякий стул выдержит такую фигуру), огляделся. Видно было, что он силится понять, что произошло. Колин и Мэган заботливо заглядывали ему в лицо, щупали пульс.

В комнате тем временем стало темнеть. Вечерело. День пропал.

Взгляд Мэлвина постепенно наполнился смыслом. Он увидел пустую бутылку, кое‑что вспомнил. Обратился к нам.

– This Russian vodka, I tell you. – Вот все что он сказал: «Эта русская водка, скажу я вам».

И ничего больше не добавил.

Прошу не считать данную историю рекламой «Русского стандарта». Сам я водку терпеть не могу, пью только красное вино.

 

Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке

 

В 2000 году я снимал квартиру в Хемпстеде, это такое буколическое место на севере Лондона, модное, сонное, для богатых поэтических пенсионеров. Они там поддерживают иллюзию патриархальной английской деревеньки – все по‑домашнему мило, нет цветных соседей, шелест зелени за окнами, продукты втрое дороже, чем даже в Свисс коттедж, ближайшем районе. Словом, рай, if you know what I mean. Мои знакомые эмигранты из кожи вон лезли, чтобы поселиться именно в Хемпстеде и на визитной карточке про свое location написать, скромно, с достоинством. Вот и я целый год прожил в этом удивительном районе, на третьем этаже викторианского дома – в однокомнатной квартире с большой террасой. Когда выбирал квартиру, именно терраса меня пленила, а потом начались холода, полили дожди, и на террасу я не выходил. Зато жил в Хемпстеде, среди чистой публики, и, если кто спрашивал адрес, я отвечал небрежно, и собеседники кивали. Хемпстед, как же!

Я ездил через весь город в заплеванный криминальный Брикстон, в офортную мастерскую на Coldharbour lane, и дорога занимала час с четвертью. Иногда, если ехать на двух автобусах не хотелось, а метро бастовало, я останавливал кэб. Но черные кэбы не желают ехать в Брикстон, особенно во второй половине дня. Попробуйте, проведите эксперимент, остановите черный кэб часов в пять‑шесть вечера и уговорите отвезти вас в Брикстон – как правило, кэбмен просто жмет на газ, в длительную беседу не вступает. А станций мини‑кэбов (есть такие полулегальные конторы, с дешевыми раздолбанными машинами и цветными водителями) в Хемпстеде нет. Так что я влекся с севера на юг на автобусах с пересадкой, и наблюдал, как меняется за окном ландшафт. Пастораль Хемпстеда сменяется урбанистическим реализмом центральных районов, потом – критическим реализмом южных районов, а потом и шумной помойкой Брикстона. Меняются и лица за окном: в Хемпстеде – неспешные белые интеллектуалы, в центре города верткие менеджеры и среди них уже попадаются цветные, на юге – двуцветные обалдевшие обыватели, в Брикстоне фауна разительно темнела, белые делались серыми от усталости, а черные – лиловыми от пьянства.

День я проводил в мастерской, а вечером возвращался назад – к чистой жизни. Уходил из мастерской всегда последним. Мои печатники (Мэлвин, Колин, Доменик) уходили в семь, а я работал до десяти. Однажды засиделся до одиннадцати, посмотрел на часы и испугался, что пропущу последний автобус, придется долго идти до метро. Я выбежал из здания, захлопнул за собой железную дверь с кодовым замком, помчался к остановке – и увидел фары уходящего автобуса. Следующий придет (если вообще придет) только через полчаса. Ждать было холодно, и – как и все, кто мерзнет, – я обхватил себя руками и тут же понял, что второпях не взял со стула пиджак. Поняв это, я приуныл.

В мастерской остался пиджак, в карманах которого находились ключи, бумажник, телефон – словом, все то, что делает человека человеком. От небытия и варварства нас отделяет тонкая пленка, набор мелких предметов: кредитные карточки, память мобильного телефона, ключ от квартиры, записная книжка, паспорт. Вот отняли у тебя эту чепуху, и ты гол и беззащитен перед природой. Что бы я сказал полисмену – если бы таковые водились в Брикстоне? Иногда полисмены совершают показательные рейды по этому неблагополучному району – едут на трех джипах разом, а пройтись в одиночку по улицам Брикстона после десяти вечера никому из них не хочется. В нашей мастерской работал один парень, Сирил – он пробовал стать печатником, потом сделался полицейским, потом спился. Я встречал его в харчевне у Дианы, он вечно сидит там пьяный со своей беззубой подружкой. Он мне и рассказал, что быть полицейским в Брикстоне хреново: обязательно побьют. Впрочем, он же мне сказал, что его дама не вставляет себе зубов намеренно: отсутствие зубов делает оральный секс в ее исполнении незабываемым. Так что не поручусь, что сведения о полицейских вполне достоверны: видимо, некоторых полицейских в Брикстоне бьют, а кого‑то и нет. Это как с наличием зубов во время акта любви – кому что нравится.

Короче говоря, я стоял на пустой улице – и деться мне было некуда. Добраться до своего буколического дома в Хемпстеде было не на что – даже фунта на метро не было. (Тогда билет в метро стоил один фунт двадцать пенсов, чудно вспоминать). Я обшарил карманы – и двадцати пенсов не было на звонок другу. Попросить двадцать пенсов у прохожего? В Брикстоне не хотелось этого делать – прохожие в Брикстоне расположены скорее забрать, нежели отдать. Впрочем, и прохожих не наблюдалось, и я подумал, что это, пожалуй, хорошо, что прохожих нет. Один я хожу туда‑сюда. Прошелся до перекрестка, вернулся обратно. Бессмысленная ходьба. Пешком идти в Хемпстед? Через мост, через весь город? Часов за пять, может, дойду, если не заблужусь в Южном Лондоне. И как без ключей попаду домой? Лезть по водопроводной трубе на третий этаж не хотелось. Да и не влезу я по трубе. Я стоял на Coldharbour, было темно, поздно, холодно. Я вспомнил про обычай чикагских гангстеров вшивать сто долларов в подкладку пиджака – на всякий случай. Впрочем, пиджак я все равно забыл. И кстати, найди я бумажку в сто долларов – что бы я с ней сделал? Метро все равно закрылось. Я бы мог расплатиться с отелем, подумал я. Да, именно так: за сто долларов можно получить ночлег. Как же я раньше не сообразил: существуют гостиницы! Я ведь в цивилизованной стране!

Переночевать в гостинице – естественная, вообще говоря, мысль, меня посетила не сразу по простой причине: в Брикстоне гостиниц нет. Ну, как вы себе это представляете? Приехал турист в Лондон и думает: снимука я номер в Брикстоне? Нет в мире таких туристов. Вот и гостиниц в Брикстоне нет. Я поплелся вверх по Coldharbour, заглядывая в темные окна. Бедный район отличается от богатого тем, что там нет ночной жизни, а нищий район отличается от бедного тем, что там есть некая ночная жизнь, но лучше бы ее не знать. Большинство домов стояли темными, но в некоторых горел свет и там темные люди обделывали темные дела. Заглянув в такие окна, я тут же бросался прочь, опасаясь, что они заметили соглядатая. Я не расист, честное слово, но ночной поход через Брикстон мне совсем не понравился. Так я дошел до бара «Funky Monkey», где темные личности все еще пили – и зашел внутрь. Нет нужды описывать бар: всякий видел такие заведения в кино про бандитов из предместий. Вероятно, режиссеры тратят большие деньги на создание злачной и отчаянной обстановки – в случае «Funky Monkey» эффект достигнут естественно.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!