Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами 14 страница



а вот плодов совсем не снимешь...

Так берегись холодных чувств,

не то, смотри, застынешь.

 

И люди все, и все дома,

где есть тепло покуда,

произнесут: пришла зима.

Но не поймут откуда.

 

 ноябрь 1962

 

Сонет

 

Г. П.

 

 

Мы снова проживаем у залива,

и проплывают облака над нами,

и современный тарахтит Везувий,

и оседает пыль по переулкам,

и стекла переулков дребезжат.

Когда‑нибудь и нас засыпет пепел.

 

Так я хотел бы в этот бедный час

приехать на окраину в трамвае,

войти в твой дом,

и если через сотни лет

придет отряд раскапывать наш город,

то я хотел бы, чтоб меня нашли

оставшимся навек в твоих объятьях,

засыпанного новою золой.

 

 ноябрь 1962

 

 * * *

 

 

Топилась печь. Огонь дрожал во тьме.

Древесные угли чуть‑чуть искрились.

Но мысли о зиме, о всей зиме,

каким‑то странным образом роились.

Какой печалью нужно обладать,

чтоб вместо парка, что за три квартала,

пейзаж неясный долго вспоминать,

но знать, что больше нет его; не стало.

Да, понимать, что все пришло к концу

тому назад едва ль не за два века, ‑

но мыслями блуждать в ночном лесу

и все не слышать стука дровосека.

Стоят стволы, стоят кусты в ночи.

Вдали холмы лежат во тьме угрюмо.

Луна горит, как весь огонь в печи,

и жжет стволы. Но только нет в ней шума.

 

 ноябрь 1962

 

 ***

 

А. А. А.

 

 

1

 

Когда подойдет к изголовью

смотритель приспущенных век,

я вспомню запачканный кровью,

укатанный лыжами снег,

платформу в снегу под часами,

вагоны – зеленым пятном

и длинные финские сани

в сугробах под Вашим окном,

заборы, кустарники, стены

и оспинки гипсовых ваз,

и сосны – для Вас уже тени,

недолго деревья для нас. [24]

 

 

Явление стиха)

 

Не жаждал являться до срока,

он медленно шел по земле,

он просто пришел издалека

и молча лежит на столе.

Потом он звучит безучастно

и тает потом в лесу.

 

И вот, как тропинка с участка,

выводит меня в темноту.

 

 1962

 

Загадка ангелу

 

М. Б.

 

 

Мир одеял разрушен сном.

Но в чьем‑то напряженном взоре

маячит в сумраке ночном

окном разрезанное море. [25]

Две лодки обнажают дно,

смыкаясь в этом с парой туфель.

Вздымающееся полотно

и волны выражают дупель.

 

Подушку обхватив, рука

сползает по столбам отвесным,

вторгаясь в эти облака

своим косноязычным жестом.

О камень порванный чулок,

изогнутый впотьмах, как лебедь,

раструбом смотрит в потолок,

как будто почерневший невод.

 

Два моря с помощью стены,

при помощи неясной мысли,

здесь как‑то так разделены,

что сети в темноте повисли

пустыми в этой глубине,

но все же ожидают всплытья

от пущенной сквозь крест в окне,

связующей их обе, нити.

 

Звезда желтеет на волне,

маячат неподвижно лодки.

Лишь крест вращается в окне

подобием простой лебедки.

К поверхности из двух пустот

два невода ползут отвесно,

надеясь: крест перенесет

и опустит в другое место.

 

Так тихо, что не слышно слов,

что кажется окну пустому:

надежда на большой улов

сильней, чем неподвижность дома.

И вот уж в темноте ночной

окну с его сияньем лунным

две грядки кажутся волной,

а куст перед крыльцом – буруном.

 

Но дом недвижен, и забор

во тьму ныряет поплавками,

и воткнутый в крыльцо топор

один следит за топляками.

Часы стрекочут. Вдалеке

ворчаньем заглушает катер,

как давит устрицы в песке

ногой бесплотный наблюдатель.

 

Два глаза источают крик.

Лишь веки, издавая шорох,

во мраке защищают их

собою наподобье створок.

Как долго эту боль топить,

захлестывать моторной речью,

чтоб дать ей оспой проступить

на теплой белизне предплечья?

 

Как долго? До утра? Едва ль. [26]

И ветер шелестит в попытке

жасминовую снять вуаль

с открытого лица калитки.

Сеть выбрана, в кустах удод

свистком предупреждает кражу;

и молча замирает тот,

кто бродит в темноте по пляжу.

 

 1962

 

 * * *

 

 

Затем, чтоб пустым разговорцем

развеять тоску и беду,

я странную жизнь стихотворца

прекрасно на свете веду.

Затем, чтоб за криком прощальным

лицо возникало в окне,

чтоб думать с улыбкой печальной,

что выпадет, может быть, мне,

как в самом начале земного

движенья – с мечтой о творце ‑

такое же ясное слово

поставить в недальнем конце.

 

 1962

 

 * * *

 

А. А. Ахматовой

 

 

За церквами, садами, театрами,

за кустами в холодных дворах,

в темноте за дверями парадными,

за бездомными в этих дворах.

За пустыми ночными кварталами,

за дворцами над светлой Невой,

за подъездами их, за подвалами,

за шумящей над ними листвой.

За бульварами с тусклыми урнами,

за балконами, полными сна,

за кирпичными красными тюрьмами,

где больных будоражит весна,

за вокзальными страшными люстрами,

что толкаются, тени гоня,

за тремя запоздалыми чувствами

Вы живете теперь от меня.

 

За любовью, за долгом, за мужеством,

или больше – за Вашим лицом,

за рекой, осененной замужеством,

за таким одиноким пловцом.

За своим Ленинградом, за дальними

островами, в мелькнувшем раю,

за своими страданьями давними,

от меня за замками семью.

Разделенье не жизнью, не временем,

не пространством с кричащей толпой,

Разделенье не болью, не бременем,

и, хоть странно, но все ж не судьбой.

Не пером, не бумагой, не голосом ‑

разделенье печалью... К тому ж

правдой, больше неловкой, чем горестной:

вековой одинокостью душ.

 

На окраинах, там, за заборами,

за крестами у цинковых звезд,

за семью – семьюстами! – запорами

и не только за тысячу верст,

а за всею землею неполотой,

за салютом ее журавлей,

за Россией, как будто не политой

ни слезами, ни кровью моей.

Там, где впрямь у дороги непройденной

на ветру моя юность дрожит,

где‑то близко холодная Родина

за финляндским вокзалом лежит,

и смотрю я в пространства окрестные,

напряженный до боли уже,

словно эти весы неизвестные

у кого‑то не только в душе.

 

Вот иду я, парадные светятся,

за оградой кусты шелестят,

во дворе Петропаловской крепости

тихо белые ночи сидят.

Развевается белое облако,

под мостами плывут корабли,

ни гудка, ни свистка и ни окрика

до последнего края земли.

Не прошу ни любви, ни признания,

ни волненья, рукав теребя...

Долгой жизни тебе, расстояние!

Но я снова прошу для себя

безразличную ласковость добрую

и при встрече – все то же житье.

Приношу Вам любовь свою долгую,

сознавая ненужность ее.

 

 1962

 

Крик в Шереметьево

 

И. Е.

 

 

Что ты плачешь,

распростясь с паровозом.

Что ты слушаешь гудки

поездные.

Поклонись аэродромным березам,

голубиному прогрессу России.

Что ты смотришь все с печалью угрюмой

на платочек ее новый,

кумашный.

Поклонись этой девочке юной,

этой девочке, веселой и страшной.

 

Что ей стоит нас любить и лелеять.

Что ей стоит поберечь нас немного.

Кто ей, сильной,

заперечить посмеет.

Только ждет она кого‑то другого!

Ничего!

Ей не грозит перестарок.

Не гожусь ей в сыновья,

а уж рад бы...

Посылаю ей все слезы в подарок,

потому что не дожить мне до свадьбы.

 

 1962

 

 * * *

 

А. Н.

 

 

Мы вышли с почты прямо на канал,

который начал с облаком сливаться

и сверху букву "п" напоминал.

И здесь мы с ним решили расставаться.

 

Мы попрощались. Мелко семеня,

он уходил вечернею порою.

Он быстро уменьшался для меня

как будто раньше вчетверо, чем втрое.

 

Конечно, что‑то было впереди.

Что именно – нам было неизвестно.

Для тех, кто ждал его в конце пути,

он так же увеличивался резко.

 

Настал момент, когда он заслонил

пустой канал с деревьями и почту,

когда он все собой заполонил.

Одновременно превратившись в точку.

 

 1962

 

На титульном листе

 

 

Ты, кажется, искал здесь? Не ищи.

Гремит засов у входа неизменный.

Не стоит подбирать сюда ключи.

Не тут хранится этот клад забвенный.

Всего и блеску, что огонь в печи.

Соперничает с цепью драгоценной

цепь ходиков стенных. И, непременный,

горит фонарь под окнами в ночи.

 

Свет фонаря касается трубы.

И больше ничего здесь от судьбы

действительной, от времени, от века.

И если что предполагает клад,

то сам засов, не выдержавший взгляд

пришедшего с отмычкой человека.

 

 1962

 

Ночной полет

 

 

В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч

и на звезды глядел,

и в кармане моем заблудившийся ключ

все звенел не у дел,

и по сетке скакал надо мной виноград,

акробат от тоски;

был далек от меня мой родной Ленинград,

и все ближе – пески.

 

Бессеребряной сталью мерцало крыло,

приближаясь к луне,

и чучмека в папахе рвало, и текло

это под ноги мне.

Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи.

Над одною шестой

в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои

двухголовый святой.

 

Я бежал от судьбы, из‑под низких небес,

от распластанных дней,

из квартир, где я умер и где я воскрес

из чужих простыней;

от сжимавших рассудок махровым венцом

откровений, от рук,

припадал я к которым и выпал лицом

из которых на Юг.

 

Счастье этой земли, что взаправду кругла,

что зрачок не берет

из угла, куда загнан, свободы угла,

но и наоборот:

что в кошачьем мешке у пространства хитро

прогрызаешь дыру,

чтобы слез европейских сушить серебро

на азийском ветру.

 

Что на свете – верней, на огромной вельми,

на одной из шести ‑

что мне делать еще, как не хлопать дверьми

да ключами трясти!

Ибо вправду честней, чем делить наш ничей

круглый мир на двоих,

променять всю безрадостность дней и ночей

на безадресность их.

 

Дуй же в крылья мои не за совесть и страх,

но за совесть и стыд.

Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах

или Бог пощадит ‑

все едино, как сбившийся в строчку петит

смертной памяти для:

мегалополис туч гражданина ль почтит,

отщепенца ль – земля.

 

Но услышишь, когда не найдешь меня ты

днем при свете огня,

как в Быково на старте грохочут винты:

это – помнят меня

зеркала всех радаров, прожекторов, лик

мой хранящих внутри;

и – внехрамовый хор – из динамиков крик

грянет медью: Смотри!

Там летит человек! не грусти! улыбнись!

Он таращится вниз

и сжимает в руке виноградную кисть,

словно бог Дионис.

 

 1962

 

 * * *

 

 

Огонь, ты слышишь, начал угасать.

А тени по углам – зашевелились.

Уже нельзя в них пальцем указать,

прикрикнуть, чтоб они остановились.

Да, воинство сие не слышит слов.

Построилось в каре, сомкнулось в цепи.

Бесшумно наступает из углов,

и я внезапно оказался в центре.

Все выше снизу взрывы темноты.

Подобны восклицательному знаку.

Все гуще тьма слетает с высоты,

до подбородка, комкает бумагу.

Теперь исчезли стрелки на часах.

Не только их не видно, но не слышно.

И здесь остался только блик в глазах,

застывших неподвижно. Неподвижно.

Огонь угас. Ты слышишь: он угас.

Горючий дым под потолком витает.

Но этот блик – не покидает глаз.

Вернее, темноты не покидает.

 

 1962

 

 * * *

 

 

Они вдвоем глядят в соседний сад,

и мысленно в той комнате огромной

уже давно. Но тени их назад

бегут вдвоем по грядке помидорной.

Стоит безмолвно деревянный дом,

но все в морщинах: стены, дверь, стропила

как будто повествуют здесь о том,

что сходство между ними наступило.

И в то же время дымную свечу

труба пускает в направленьи взгляда,

вложив сюда всю зависть к кирпичу,

которая плывет через ограду.

Они ж не шелохнутся. Но из глаз

струится ровный свет в чужие розы.

И как прекрасно, что они сейчас

еще не там, совсем не там, где грезы,

что вот они и могут выбирать,

пустой участок предпочесть раките,

и там свою дилемму повторять,

как миф о Филемоне и Бавкиде.

 

 1962

 

От окраины к центру

 

 

Вот я вновь посетил

эту местность любви, полуостров заводов,

парадиз мастерских и аркадию фабрик,

рай речный пароходов,

я опять прошептал:

вот я снова в младенческих ларах.

Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.

 

Предо мною река

распласталась под каменно‑угольным дымом,

за спиною трамвай

прогремел на мосту невредимом,

и кирпичных оград

просветлела внезапно угрюмость.

Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

 

Джаз предместий приветствует нас,

слышишь трубы предместий,

золотой диксиленд

в черных кепках прекрасный, прелестный,

не душа и не плоть ‑

чья‑то тень над родным патефоном,

словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.

 

В ярко‑красном кашне

и в плаще в подворотнях, в парадных

ты стоишь на виду

на мосту возле лет безвозвратных,

прижимая к лицу недопитый стакан лимонада,

и ревет позади дорогая труба комбината.

 

Добрый день. Ну и встреча у нас.

До чего ты бесплотна:

рядом новый закат

гонит вдаль огневые полотна.

До чего ты бедна. Столько лет,

а промчались напрасно.

Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.

 

По замерзшим холмам

молчаливо несутся борзые,

среди красных болот

возникают гудки поездные,

на пустое шоссе,

пропадая в дыму редколесья,

вылетают такси, и осины глядят в поднебесье.

 

Это наша зима.

Современный фонарь смотрит мертвенным оком,

предо мною горят

ослепительно тысячи окон.

Возвышаю свой крик,

чтоб с домами ему не столкнуться:

это наша зима все не может обратно вернуться.

 

Не до смерти ли, нет,

мы ее не найдем, не находим.

От рожденья на свет

ежедневно куда‑то уходим,

словно кто‑то вдали

в новостройках прекрасно играет.

Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

 

Значит, нету разлук.

Существует громадная встреча.

Значит, кто‑то нас вдруг

в темноте обнимает за плечи,

и полны темноты,

и полны темноты и покоя,

мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

 

Как легко нам дышать,

оттого, что подобно растенью

в чьей‑то жизни чужой

мы становимся светом и тенью

или больше того ‑

оттого, что мы все потеряем,

отбегая навек, мы становимся смертью и раем.

 

Вот я вновь прохожу

в том же светлом раю – с остановки налево,

предо мною бежит,

закрываясь ладонями, новая Ева,

ярко‑красный Адам

вдалеке появляется в арках,

невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах.

 

Как стремительна жизнь

в черно‑белом раю новостроек.

Обвивается змей,

и безмолвствует небо героик,

ледяная гора

неподвижно блестит у фонтана,

вьется утренний снег, и машины летят неустанно.

 

Неужели не я,

освещенный тремя фонарями,

столько лет в темноте

по осколкам бежал пустырями,

и сиянье небес

у подъемного крана клубилось?

Неужели не я? Что‑то здесь навсегда изменилось.

 

Кто‑то новый царит,

безымянный, прекрасный, всесильный,

над отчизной горит,

разливается свет темно‑синий,

и в глазах у борзых

шелестят фонари – по цветочку,

кто‑то вечно идет возле новых домов в одиночку.

 

Значит, нету разлук.

Значит, зря мы просили прощенья

у своих мертвецов.

Значит, нет для зимы возвращенья.

Остается одно:

по земле проходить бестревожно.

Невозможно отстать. Обгонять – только это возможно.

 

То, куда мы спешим,

этот ад или райское место,

или попросту мрак,

темнота, это все неизвестно,

дорогая страна,

постоянный предмет воспеванья,

не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.

 

Это – вечная жизнь:

поразительный мост, неумолчное слово,

проплыванье баржи,

оживленье любви, убиванье былого,

пароходов огни

и сиянье витрин, звон трамваев далеких,


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!