Конец ознакомительного фрагмента.

Александр Викторович Иличевский

Пловец (сборник)

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=652935

«Пловец. Авторский сборник / Александр Иличевский»: Издательства: АСТ, Астрель; Москва; 2010

ISBN 978‑5‑17‑064474‑2, 978‑5‑271‑26442‑9

Аннотация

 

Рассказы Александра Иличевского, включенные в книгу «Пловец», вмещают в себя и реализм, и фантастику, и мистику. Но самое главное – прозаик умеет рассказывать необычные истории так, как если бы они происходили с каждым: стоит только принять авторскую точку зрения и не бояться переступить грань обыденного.

 

Александр Иличевский

Пловец

Рассказы

 

Два страха

 

Юрий Иванович дружит с Сергеем лет пять, и особенно они дружат в конце октября, когда оба неделю ходят в ночное на налима. Сергей младше Юрия Ивановича вдвое, живут они друг от друга на отдалении, в противоположных концах дачного поселка «Ока». Познакомились и подружились рыбаки при трагических обстоятельствах. У Сергея был кот Василич – огромный восьмикилограммовый геркулес неизвестной породы. Он единственный в своем роде кот, так как на кота совсем не похож. Великаны более похожи на пришельцев, чем на людей. Когда‑то Василич приблудился на рыбалке к Сергею. Дело было на Угре. Кот вышел на берег и сидел, поджидая, когда Сергей поймает следующую плотвицу, которую сжирал с хрустом вместе с головою. В тот день кот обрел хозяина, а Сергей обзавелся тотемом. Сергей сам выстригал колтуны на груди и брюхе кота, благодаря чему гигант стал похож на павиана и приобрел устрашающий клочковатый вид. Дугообразные лапы придавали его походке моряцкую валкость. Широченная башка была озарена пронзительно человеческим выражением и монголоидными зенками. Василич посещал всех кошек поселка, обходя его спиралью утром по часовой стрелке, а вечером – против. Дачники уступали ему дорогу, повстречав на своем участке. И он приветствовал их, приподняв хвост, чтобы окропить угол дома или куст смородины. Многие надеялись получить от Василича потомство ему под стать. Но рождались все время обыкновенные котята.

За трагедией наблюдали жители южной стороны поселка. Лана, собака Юрия Ивановича, бесхвостая легавая, белая в каштановых подпалинах, не сумела удержать Василича в прикусе и стояла теперь перед ним окровавленная, с располосованным ухом. У Василича была прокусана в нескольких местах шкура, кровь чернела в серой шерсти. Он хрипел и шатался. Кот понимал, что смерть его на носу. Но у него еще хватило бы сил вырвать этой бешеной псине глаз.

К собаке подойти никто не решался. В таком состоянии Лана могла разорвать в один присест сотню зайцев, не только одного кота. Разлить водой не получилось – схватились животные в отдалении от заборов. Напор не добивал, шланг надо было наращивать. Ведро воды только намочило землю.

Первым оповестили Сергея. Он встал рядом со своим котом и направил на Лану садовые вилы.

Время от времени он выкрикивал:

– Чья собака?

С него лился пот градом.

Напротив встал Юрий Иванович. Он целился в Василича из двустволки.

– Только попробуй, – сказал он, заикаясь.

Наконец шланг дотянулся, струя ударила и заметалась, и мокрый Василич успел из‑под вил метнуться на сосну.

Через год после той стычки Василич пропал. Сергей – высокий, чуть сутулый, с припухлыми подглазьями человек лет тридцати пяти – долго искал его по окрестностям: в бору, по берегу, в заброшенном совхозном яблоневом саду, на косогоре, высившемся над дачами. Косогор изрезан оползнями, там немудрено рухнуть в трещину, заросшую травой. Сергей думал, что Василича, который часто мышковал в тех краях, могло просто засыпать. Он ползал по склону и проваливался в оползневые расселины, прислушивался. Потом ждал несколько месяцев, все думал, что кот вернется. Приезжал на дачу, ставил машину и выходил из нее с замершим сердцем, тревожно оглядывался – не бежит ли откуда Василич.

В ту осень Сергей подружился с Юрием Ивановичем, который вдруг пришел к нему помянуть кота. О пропаже – не кончине! – Василича горевал весь поселок. На следующий день Юрий Иванович впервые взял Сергея на налима.

Налим жирует осенью, когда река остынет и приблизится к точке замерзания. Юрий Иванович знал несколько налимьих троп – они шли вдоль щебнистых длинных мелей безымянного притока Оки, близ устья которого располагался поселок. Наловив с утра живцов‑пескарей, Юрий Иванович уже в потемках появлялся у крыльца Сергея с собакой, держа в руках бидон, удочки и снасти. Они спускались к реке, разводили костер, рассаживали живца по крючкам и тщательно веером закидывали на тропы донки. Садились к огню, чтобы разогреть тушенку, выпить по стопке, хрустнуть антоновкой. Отсвет огня лизал речную гладь. К полуночи начинало клевать. К двум часам клев спадал, и, окоченев без движения от леденящей свежести реки, рыбаки жались к кострищу, подкладывали ветки, ворошили шапку золы. Налима потрошили на ощупь и нарубали его в котелок на весу. Слышно было как тихо‑тихо хрустит невидимый ледок, застывая у берега и тут же крошась.

У Ланы вся морда седая, больше нет в ней той неутомимости, с какой она преследовала зайцев и лис, когда могла так увязаться за добычей, что возвращалась из леса через несколько дней, в которые Юрий Иванович объезжал на своей «ниве» окрестные деревни – от Барятино до Похвиснево, расспрашивая о своей собаке. Юрий Иванович тоже сдал, год болел и следующей осенью из скуластого, с кровяным румянцем крепкого мужика превратился в неловкого старика. Стопку он половинил, чтобы не расплескать в дрожащей руке. Сергей привязывал ему крючки и ставил бубенцы на донки.

Сергей по профессии наладчик геологоразведывательного оборудования, часто мотается по стране. Его походы с Юрием Ивановичем за налимом стали ритуалом. После смерти Василича неженатый Сергей летом почти не бывал на даче. Василич, которого подкармливали соседи, предпочитал вольницу дачной жизни каменному мешку хрущобы близ метро «Пролетарская». Теперь первый отпуск Сергей проводил за границей, а по выходным ездить не любил, не перенося тесноты шести соток и громких соседей. Осенью, когда дачный поселок пустел и облетевшие сады этого солнечного городка, спускавшегося к Оке по известняковым отвалам старой засыпанной каменоломни, смотрелись его личной собственностью, он приезжал и выкашивал для начала заросший бурьяном участок. В конце октября начиналась налимья охота, специально для которой Сергей припасал шведской водки.

В ту ночь речь зашла о страхе. Сергей вспомнил, как однажды летом он переплывал Оку и на середине плеса у него свело ногу, судорога поползла к паху. Как еле справился с паникой и потом долго брел к лодочной переправе. И все‑таки решился переплыть обратно самостоятельно.

– Но это мелочи по сравнению с моим самым большим страхом, – сказал Сергей. – А вам, Юрий Иванович, давно страшно было?

– Не знаю. Давненько… – ответил старик и взял из костра головешку, чтобы прикурить папиросу. – Мне тогда девятнадцать годков только стукнуло. О ту пору меня хотели выгнать из Каспийского высшего военно‑морского училища… – в голосе старика затвердела гордость.

– Юрий Иванович, за что?

– За неподчинение старшему по званию. Назначили меня дежурным на танцевальном вечере в Доме офицеров. Замначальника училища по строевой части капитан второго ранга Кабанов в пьяном виде отдал приказ, который мною не был выполнен. Развязный кавторанг обратился ко мне на «ты», отчитал несправедливо за опрокинутый кем‑то фикус. Я снял повязку дежурного и швырнул ему под ноги.

– Сильно.

– Да уж дальше некуда. Полный дурак. Курсантам военных училищ, которых отчисляли по дисциплинарной провинности, время обучения в училище не засчитывалось в срок действительной воинской службы… После отчисления мне светили три года срочной службы в Отдельном дивизионе плавсредств, который обслуживал подразделения ПВО, базировавшиеся на многочисленных островах Каспийского моря у западного побережья… Спасло меня то, что на следующий день я отбыл для прохождения учебной практики. Практику мы проходили на сторожевом корабле. Я все еще ожидал кары, когда случился знаменитый шторм 1952 года. Суда на полном ходу выдвигались на рейд пережидать шторм. Они шли цепью по фарватеру, в лоб волновому фронту. На нашем корабле в клюзе заклинило якорную цепь. Якорь бился о корпус. Молодой капитан, у которого в голове пока не было ничего, кроме желания выслужиться, решил, что покраску корабля следует беречь больше, чем людей. Он отрядил баковую команду – трех матросов – высвободить цепь. Волны перекатывались через нос. Я входил в баковую команду вместе с Ковалевым и Корниенко. Мы кинули жребий на спичках и помогли Корниенко обвязаться веревкой: с кувалдой за поясом он должен был спуститься к клюзе и выбить звено цепи. Мы были в спасательных жилетах, стена взорвавшейся волны то и дело вставала над нами. К проваливающемуся в пучину борту невозможно было подойти от страха. Корниенко перекрестился и полез. Что он нам кричал, я не слышал. Но кричал он от страха, я знаю точно. Я махнул Ковалеву: «Поднимай!». Волна, вдвое выше надводной части судна, поднялась над кораблем, обрушилась на рубку. Я видел, как взмыл Корниенко. И прежде чем потерять сознание, я увидел себя и Ковалева со стороны, летящих над палубой. Ковалева смыло. В такой шторм спасательные работы по человеку за бортом бесполезны. Корниенко подняли. Он скончался на следующий день в том же госпитале, куда поместили меня. Я слышал, как санитары переговаривались между собой: «Мешок с костями…» Против капитана команда выставила бесполезный рапорт. А меня не отчислили, но списали по контузии. С морем расстаться я не пожелал и отходил лето радистом по Каспию на транспортных судах, в том самом дивизионе плавсредств. По сути это были самоходные баржи времен штурма Энзели, переделанные в транспорт. Двигатели на них были допотопные, еще не дизельные, двухтактные, одноцилиндровые, работали на простой нефти. Часто глохли. Чтобы запустить такой движок, нужно было свечу выкрутить и раскалить ее паяльной лампой. А пока не запустишь – ты в открытом море терпишь бедствие. Потому что любое судно без хода в открытом море по определению обязано дать SOS…

Вдруг грянул бубенец. Сергей метнулся к донкам, подождал, когда дернет еще, чтобы определиться, с какой именно подсекать, и скоро приволок к костру рыбину, которую держал, продев палец под жабру.

– Добрая, добрая рыбешка, – довольно засветился Юрий Иванович. – Давай, сматывай уже потихоньку…

– Да ладно, Юрий Иванович, клев есть еще… Вы рассказывайте. Я первый раз про такие движки слышу.

– Имей в виду, дореволюционное еще изобретение. Примитивные движки внутреннего сгорания. Мы их называли «нефтянки». Но нет худа без добра. Зато я побывал на потайных островах. В древности Стенька Разин скрывался на них. Оставлял там пленников на верную смерть. Белогвардейцы потом последовали его примеру и в 1919 году высадили на один из островов пленных красноармейцев. Больше половины погибло. А кто выжил – сошел с ума. Я вырос на Каспии. Мальчишками мы мечтали пробраться на эти острова, чтобы найти клад Разина. Почти все каспийские острова вулканического происхождения, малопригодные для жизни из‑за обилия выбросов сероводорода. Они населялись птицами и солдатами. Настоящие птичьи базары располагались на горячей грязи. На такой почве яйца высиживать не надо… Однажды шторм придержал нас неделю в плену на одном из островов. Над одной его половиной безостановочно кружились локаторы. На другой я встретил скорпионов и джейранов, которых сюда завезли из муганской степи в порядке эксперимента. Дальний край острова пучился грязевым вулканом, антилопы метались из стороны в сторону – прочь из‑под наветренной стороны, откуда неслось сероводородное удушье. За неделю простоя вместе с зенитчиками я одиннадцать раз отсмотрел «Тарзана». Кинотеатр был устроен в землянке, потому что штормящий ветер рвал экран, как парус…

Юрий Иванович придвинул к себе котелок и кивнул на бутылку. Сергей разлил, оторвал для старика кусок лаваша, взял и себе. Выпили.

– А еще? Было вам когда‑нибудь страшно так, что от страха хотелось умереть?

Юрий Иванович задумался и помрачнел. Хотел что‑то сказать, но спохватился. Потом произнес:

– Сейчас. Сейчас страшно. Помирать боюсь… Вроде ясно все. Понимаю. Пожил. Чем дальше, тем хуже. А боюсь.

Губы у старика затряслись. Он хотел еще черпнуть из котелка, но передумал, бросил ложку, отвернулся.

Лана вскинулась, ткнулась хозяину в плечо. Старик обрадовался, взял ее за загривок, потрепал. Собака снова положила морду на лапы и прикрыла глаза. Одно ухо ее было надорвано: единственный след, оставленный Василичем.

Сергей подложил в костер ветку.

– Мне тоже сейчас страшно. Все никак не могу от одного случая отделаться…

Юрий Иванович посмотрел на Сергея и засунул в рот кусок хлеба. Энергично пососал его, прежде чем начать жевать.

Сергей посмотрел на реку. Зеркальная темень стояла над ним, над стариком. Он включил фонарик, и луч его, дробясь, размываясь кисеей тумана, далеко‑далеко выхватил на мгновение пятнышко противоположного берега – склоненную иву, заросли тальника, обрыв…

– Два года назад дюжина московских журналистов, большинство – иностранцы, несколько русских, спустились в бездну Сибири, – начал рассказ Сергей. – Летели три часа вертолетом от ближайшего аэропорта в нефтяной поселок у Полярного круга. Площадь Тюменской области в три раза превосходит площадь Франции. И во столько же раз плотность ее населения меньше, чем в пустыне Сахара. Ни на одной карте нельзя найти этот поселок. Секретность его наследована от чрезвычайности, с которой советский строй охранял от шпионов стратегически важные объекты сырьевой добычи и «зубров» геологоразведки.

В бескрайнем том округе насчитывается пять крупных месторождений. Ландшафт здесь равнинный, тайга, спадающая в лесотундру, где гуще, где реже, с множеством озер и болот, на западе – невысокие горы. Четыре многоводных реки, извилистые, как плетенка, тысячи озер и тысячи небольших речушек густо заливают этот край небом. При заходе на посадку жутковато, потому что вроде и садиться некуда: кругом простираются броски зеркальных змей, островки рыжеватых лиственниц, черных елей, очень хорошо видные под слабым низким солнцем, каждая в отдельности – стволы и льющиеся руки‑ветви, за ними тучные пятна опушек. Озера ледникового происхождения имеют ровную береговую линию. По круглым полным чашам бежит тень самолета.

Задача журналистов состояла в освещении работы подразделения новоявленного нефтяного гиганта, который совсем недавно раздулся из неприметной чахлой госкомпании. Будучи обморочным наследием советского прошлого, она скупила за бесценок активы бывшего конкурента – ЮКОСа. Вы же знаете, что глава ЮКОСа рассорился с властями и был лишен своей компании в обмен на удобства восьми лет тюремного заключения? Руководство новоиспеченного нефтедобывающего колосса всячески старалось отвлечь журналистов от мыслей о ЮКОСе. Поселили их на загородной базе отдыха на берегу реки Пякупур, шестьдесят километров до поселка по грунтовой дороге, машины на ней встречаются раз в несколько часов. В мае там еще минус два по Цельсию и полночи светло.

На базе жили и мы, трое наладчиков сложного сверхсовременного геологоразведывательного оборудования, закупленного местным НГДУ, недавно разбогатевшим. Двое моих напарников, москвичей, были увлечены охотой, таскались с проводником по болотистой тайге, случалось, приносили тетеревов, глухаря, куропатку. Я же свободное время проводил на берегу реки. Полноводная излучина длилась стальным блеском в невысоких, поросших мрачными елями берегах. Местность кругом топкая, проходимая наземным транспортом только зимой. Почва – песчаный подзол, рыхлый слой по колено, скрывающий мерзлоту. Нас возили на «нивах», машины вязли в песчаных ловушках.

Вернувшись пораньше с месторождения, я обедал и до темноты просиживал в беседке на берегу под газовым обогревателем, кутался в плед, курил, читал, немного программировал по работе, дремал. Проснувшись, смотрел на реку и, постепенно со сна обретая чувствительность, думал о пустоши, в которую устремлено ее течение, о ледовитых берегах Карского моря, о просторе, ничем не пригодном для человеческого существования, кроме как, чтобы вызвать страх величественностью своей бессмысленности.

Проводник моих товарищей – охотник‑хант – держал под навесом напротив моей беседки хозяйство: не до конца собранные нарты, тесанные кормовые весла и челнок, который он на моих глазах выдолбил из осины. Дух захватывало смотреть, как он управляется с челноком на течении, на вздыбленном, витом хребте полноводной стремнины. Когда он вытягивал лодку на берег, я видел в его прищуре искры удовольствия, вызванного собственной сноровкой. Лично сделанная и удачная вещь, наверное, становится продолжением человеческого тела, и порой человека оживляет чувство физиологической радости от расширения своего существа…

Охотник иногда лукаво подходил и заговаривал со мной на поразительно чистом языке, с завидной артикуляцией, хоть и не было у него половины передних зубов, а оставшиеся, съеденные, черно‑желтыми пеньками торчали из рта. Всякий раз, заслышав его, я поражался этой ясной речи, соображая, что такой говор он мог перенять у геологов старой школы.

Звали его Николай. Я рассказал ему однажды, что делаю тут, какое оборудование привез, как нефть ищут. Он выслушал с улыбкой.

«Я тебе вот что скажу, – прищурился охотник. – Почти все тут, – он окинул воздух головой, – принадлежало моему деду. Все озера в его владениях дед звал поименно, потому что его дед тоже озера эти звал. И я зову. Жалко отец мой пьяница был, я с дедом рос. Участок реки на восемь верст наш был. Во время нереста рыбу не лови, детенышей не убивай, лося убей, только если кушать нечего. Сам себе рыбнадзор и охотовед. Если лось ушел на чужое угодье – не преследуй. Мой дед по тайге ходил – все те места, где потом нефть нашли, знал наперечет. Потому что они были гиблыми. Геологам рассказывал, они не верили, пока не нашли. А мне говорил: земля там таится. Ты говоришь, что поет. А дед говорил, что молчит. Когда зверь в чаще – он молчит, таится. А когда зверя в чаще нет – никто не молчит. Понимаешь?»

Потихоньку мы подружились с Николаем. Давно на дворе стоял май, но в первый день командировки я еще застал ледоход. Я занес вещи в свой номер и вышел к реке. С глухим стуком шли в сумерках льдины, скрытно звенела шуга, придонный лед, обливаясь глянцем, бурно всплывал у берега, с треском ломал тальник и утягивался обраткой на стремнину. Через несколько дней река очистилась, и над ней потянулись стаи птиц, вернувшихся после зимовки. Иногда я покидал свой наблюдательный пост и бродил по краю болота, собирая прошлогоднюю, морщинистую клюкву. Или шел на озеро, брел по краю волнами колеблющихся от ветра камышей, высматривая уток. Однажды там над головой с тихим шорохом низко развернулся лебедь, вернулся и пролетел еще раз. Огромное белоснежное движенье раскроило воздух: я видел строй перьев, как ветер ерошит пух на груди птицы. Другой раз черт меня дернул, взять у Николая ружье и снова пойти на болото. Надеялся я просто стрельнуть пару раз, только попробовать отдачу ружья, почувствовать сход курка. Но на болоте случайно поднял на крыло тетерева и пальнул с испугу влет дробью. Птица раненая упала, но толкнулась с кочки, взмыла пушечно свечкой и рухнула замертво. Я подобрал и зашвырнул ее в озеро и больше в руки ружья не брал.

Рассказал про этот случай Николаю. Охотник ничего не ответил мне, усмехнулся и полез в карман за папиросами. В тот вечер он выпил со мной горячего вина и рассказал несколько историй, одна из них мне особенно запомнилась.

«Когда человек шел в тайгу, он обходил соседей, говорил им, когда ждать его обратно. Если к сказанному сроку не возвращался, соседи отсчитывали десять дней. Ежели и тогда он не появлялся, человека объявляли умершим». – «Кто же его знает на самом деле, живой он или мертвый? А вдруг что случилось?» – «Да вот так. Если кто после этого его в тайге встречал, то убивал сразу». – «Почему?!» – «Потому что он только с виду живой. А так он мертвый. Телом его злой дух управляет».

«А еще знаешь, как нефтяники тут рыбу ловят?» – «Нет. Глушат?» – «Озера считай до самого дна промерзают. Вся рыба в яме хоронится, в ил зарывается. Геологи бурят шурф насквозь, а после загоняют на озеро вездеход – и вся рыба фонтаном в шурф вылетает. Гребут в мешки совковой лопатой».

После того дня я затосковал, как‑то обостренно почуял пустоту вокруг, тревожную бескрайность. Ощущение это было почти мистическим, я поспешил примитивно объяснить его зашкалившим в то же время инстинктом самосохранения. Больше я не шастал нигде в одиночку; даже к реке близко не подходил. Но вот пришел день, и безумие мое было разбавлено приездом журналистов…

– Я на Севере почти и не бывал. Прошел один раз Северный ледовитый путь. Со льдами намаялся. Хоть и за ледоколом шел, в караване. На локатор не надейся.

– Да вы что?

– Иногда чего‑нибудь такое вспомнишь, и не веришь, что с тобой все было… Извини, что перебил.

– Так вот, журналисты приехали, я с большинством перезнакомился. Вполне тепло познакомился. В дикой пустоши обостряется чувство одиночества. Вдобавок к тому времени я уже проводил своих напарников в Москву, сам вскоре собираясь последовать за ними. Однако из‑за пристального внимания к журналистам нефтяного начальства, я старался держаться подальше. Суета поднялась приличная. Генеральный директор компании Кропин лично приезжал в сопровождении свиты каждый день на ужин. Журналисты были удручены его вниманием, но деваться некуда.

Некоторые из них мне особенно запомнились.

Австриец Готфрид – лет пятидесяти на вид, крупный, громкоголосый, по‑русски говорит, будто дрова во рту ломает, но выступает смело, главный скептик. На презентационных семинарах во время технических докладов геологов, Готфрид периодически интересуется с камчатки: «Это было до того, как вы украли ЮКОС?» Или: «Эти цифры учитывают украденные активы ЮКОС?» Ему едва возражают, потому как создается впечатление, что такая возмутительная ересь у него образуется бессознательно, благодаря дурному знанию русского языка; мол, если бы знал русский полно, то понимал бы, что по‑русски неудобно спрашивать правду.

Британец Кристофер – рослый, твердый подбородок, волосы пятерней вверх, светлые жесткие глаза. Мы с ним в тот же вечер подружились, у меня еще оставались три бутылки кьянти. На вид Кристоферу было лет тридцать пять, в России он давно, приехал по университетскому обмену из Бристоля изучать язык, два года провел в Орле и Воронеже. «В Орле я жил в центре города в квартире на первом этаже, где половицы плясали, открывая щели в руку толщиной». Кристофер наконец бросил славистику и еще крепче закрутило его по России. Работал кровельщиком в Карелии, по‑русски говорил превосходно, держался несколько грубовато, но манеры имел вполне сносные, прямота и бескомпромиссность подкупали. Сейчас он работал на немецкое агентство, радовался любой возможности прокатиться в глубинку; с удовольствием говорил, что в июне полетит на Сахалин освещать начало эксплуатации нового газового месторождения.

Еще мне запомнилась француженка Элен, милая и бессмысленная, равнодушная к нефтяным и политическим вопросам. Она все время старалась перевести разговор на тему суровых условий нефтедобычи, выспрашивала у нефтяников истории о том, как они оказались в таких дебрях. Как они чувствуют себя здесь зимой почти в арктических условиях, как одеваются, каким кремом мажут лицо от мороза, как вообще буровое оборудование способно работать при таких низких температурах. Какие ощущения посещают, когда забираешься на заиндевевшую, покрытую кристаллами льда сверкающую вышку и смотришь окрест на бескрайнюю постылую тайгу. Выспросила она и меня… Еще я приметил Белоусова, русского парня, молодого, но рано облысевшего, умного и технически грамотного, пишущего для норвежского журнала. Неразговорчивый Белоусов сидел смирно в беседке и тихонько умно прислушивался к нашему с Кристофером разговору. Немного рассказывал и сам, очень интересно.

Обиталище наше было небольшой усадьбой гостиничного типа, с сауной и бассейном на первом этаже. Кругом шел забор метра за два высотой. На въезде автоматические ворота управлялись охраной из сторожки, выход к реке был свободен, но забор вдавался под урез воды на несколько шагов. Ломти слежавшегося снега белели на том берегу под чахлыми елями. Журналистов возили на буровые автобусом с эскортом из четырех тонированных джипов. Я на свой участок добирался с попутной вахтой, чей «пазик» останавливался в восемь утра перед воротами.

Время от времени я наблюдал из своей беседки семинары, которые Кропин устраивал журналистам после возвращения с месторождения. Он вывешивал на заборе плакаты с графиками планов добычи, с пестрыми, черно‑желто‑красными картами залегания нефтеносных пластов, просил не фотографировать и после минут сорок водил указкой, поправлял очки, входил в лекторский раж. Коренастый, лет пятидесяти, с прямыми черными волосами, все время что‑то нутряным образом передумывавший про себя, все время обращавшийся к каким‑то деталям, которые вращались туго в его мыслительном организме. Невнимательный к свите, чутко стоявшей за его спиной, он имел своего рода тик: поводил короткой своей шеей, будто выправляя кадык из тесного, а на самом деле давно расстегнутого ворота рубашки, узел галстука был расслаблен. За его спиной стремилась серая морщинистая от ветра река, бурый, еще не очнувшийся зеленью газон стелился к берегу мимо банной избушки. Шеренга стилизованных фонарных столбов, какие можно видеть на иллюстрациях к «Невскому проспекту», тянулась вдоль дорожки, по которой никто никогда не ходил.

Настало время прощального ужина. Столы покрыли деликатесами, икрой, наладили строганину, полетела она вслед за рюмками, не успела растаять. Кропин, который раньше все время был важный и сдержанный, распустил подпругу, разговорился, стал артистично рассказывать анекдоты, шутить, рассказывать о себе, где учился, как попал в компанию, которую сейчас возглавляет, говорил, что мама у него армянка и что день рождения у него 1‑го июля. Журналисты размякли и зашумел разговор.

– А вообще, мне нравятся командировки, – говорил мне горячо Белоусов. – Я только недавно начал так далеко летать. Вот только в вертолете поначалу очень страшно. Мне никогда не бывает страшно летать на самолетах, а по первому разу из вертолета хотелось выпрыгнуть на ходу. Сильная тряска и страшный грохот, без берушей – оглохнуть или наушники с музыкой погромче воткнуть. Когда я летел первый раз, вошел в салон, увидел двойные кресла вдоль каждого борта, а у одного из бортов ряд укороченный, только две пары кресел. И там сразу за спинками последней пары, впритык – огромный бак с топливом: весь полет сидишь спиной к бомбе! Но так грохочет и трясет, разговаривать невозможно, вниз смотреть бесполезно – три часа тайги, жуть простора: болота, речки, деревья или вода кругом. А в салоне тепло, и все потихоньку засыпают…

Кропин предложил всем по очереди произнести какой‑нибудь тост, суровый Готфрид поднял бокал и произнес: «В России чем суровее климат, тем шире сердца». А два‑три журналиста один за другим сказали, что ждали увидеть здесь мало думающих советских функционеров, но ожидания их не оправдались, и они теперь знают, как много здесь на краю земли приятных и образованных людей.

На что Кропин, вдохновленный комплиментами, вдруг неожиданно сказал, что у него есть еще и хобби, причем он относится к нему необычайно серьезно. Состоит же его увлечение в изучении роли Иосифа Сталина в мировой истории. Он считает, что вклад этого государственного деятеля в развитие цивилизации бесценен.

Я сидел рядом с Кристофером и посматривал в сторону Элен и еще одной журналистки, напомнившей мне Сикстинскую мадонну. Кропин предложил им обеим сесть подле него, но девушки сделали вид, что не слышат.

После признания Кропина в любви к Сталину всех охватила немота.

– А что вы удивляетесь? Мы почти ничего не знаем о Сталине, – воскликнул Кропин. «Оттепель» и «перестройка», эти либеральные припадки советской власти, энергия которых была направлена на переворот, на смену элит – извратили или отвлекли историков от полноценного исследования роли Сталина как во Второй мировой войне, так и в не имеющем аналогов экономическом развитии нашей великой страны. Сталин был мудрый политик. Исторический масштаб его личности сопоставим с масштабом Цезаря. Значение его не просто преуменьшено, оно уничтожено, и это я считаю преступлением против цивилизации.

Белоусов, намазывавший кусок хлеба маслом, положил нож на край тарелки. Он выпрямил спину и тихо спросил:

– А вы Шаламова читали?

– Да что Шаламов? Шаламов, Солженицын – беллетристика. Им ведь надо было написать покрасивее, поскладней, пострашней. Дай им история волю, они и не так смогли бы. У них не было цели серьезно изучить вопрос. Хрущев очернил Сталина на ХХ съезде только затем, чтобы этот обличительный пафос использовать во внутрипартийной борьбе, ему нужно было топливо для запуска механизма уничтожения своих противников…

Готфрид загремел с того конца стола:

– Хрущев на XX съезде много правды рассказал про Сталина. Но мир до сих пор ждет, чтобы Россия публично признала гибель миллионов людей во время репрессий.

– Жертвы? – Кропин стал почти злым. – Не вам, немцам, про жертвы говорить. Вы сначала разберитесь со своим фашизмом и его жертвами.

– Я австриец. Германия и Австрия публично осудили фашизм. А ваша власть осудила Сталина на закрытом съезде, публичного осуждения сталинизма не было, покаяния не было, – Готфрид неожиданно обрел речь. Негодование выправило его грамматику. – И сейчас ваше правительство апеллирует к сталинской идеологии, оправдывая так репрессивность по отношению к либеральным ценностям. И ваша компания напрямую нажилась на этих репрессиях. Ваш бизнес – мародерство!

Заместитель Кропина попытался его успокоить:

– Эдуард Юрьевич, давайте о нефти лучше. Посмотрите, – девушки испугались.

– В самом деле, что это мы все о политике, – Кропин понял, что далеко зашел и пошел на попятную. – Разве нету больше тем? Давайте лучше выпьем… У меня есть тост. Давайте выпьем за погоду. Англичане любят говорить о погоде, а вот интересно, пьют ли они за погоду? – сказал Кропин и обратился Кристоферу.

Пасмурность накрыла стол. У меня напряглись мышцы, быстрей мозга сообразившие, что пора отряхнуть прах с ног. Но тут Кристофер, который все это время смотрел в свой бокал, громко сказал: – Я не то что пить с вами… Я избавлю себя от чести быть вашим гостем.

Холл, где мы сидели, был мрачный, с зеркалами и золотым тиснением на стенах и потолке, работа провинциального дизайнера, потрафившего барскому дурновкусию в духе истлевших и съеденных молью дворцовых интерьеров. Стол был загроможден грубым сумбурным пиршеством. Элен вскинулась и предложила выпить за повара, который «приготовил всю эту красоту».

Белоусов, видимо, знавший Кристофера больше остальных, подсел к нему и стал спокойно внушать:

– Старик, плюнь. Не обращай внимания. Он не достоин твоего презрения. Он идиот. Не траться.

Кристофер молчал и ясно было, что за этим молчанием последует. Я нагнулся к нему:

– Кристофер, понимаешь, мне с детства бабушка говорила, что Сталин – убийца. Во время коллективизации, в голод 1933 года на Ставрополье у нее погибла вся семья – муж, мать, двое детей, сама спаслась чудом, лебеду ела. Но в нашей стране такой народ: он себя не помнит. Русским всегда жилось страшно, а организм страх отвергает, не пускает в память. Так что народ не виноват, он слабый. Конечно, самовоспроизводящаяся ненависть – большое горе, но что поделаешь? Кропин – это тот же народ. Он ненавидит себя за свой страх. И поэтому конструирует в себе устройство, которое бы избавило его от страдательного залога, превратило бы его из претерпевающего страх – в структуру, организм, который этот страх оправдывает и порождает.

Кристофер молча слушал, все так же уставившись в край стола. На нас тревожно смотрела журналистка Кристина, похожая на Мадонну. Я решил, что Кристофер меня понимает.

– Кристофер, не заводись. Сталинистов у нас гораздо больше, чем ты думал. Понимаешь, мы здесь не в гостях у Кропина. Отстранись, пойми, он просто директор компании, так ли уж важно, какие у него политические взгляды. Представь себе, что он только управляющий этой гостиницы.

Я видел, как вытянулись его тонкие ноздри, губы натянулись и разлепились:

– Fuck off.

Я решил, что не слишком заслужил такого, и ушел в свою комнату. Не раздеваясь, упал на кровать, затем достал из клапана рюкзака «нз» – фляжку Jack Daniels – и встал к окну. Времени было около часа ночи. Прямоугольный раструб прожектора под моим окном во втором этаже разгонял еще проходимые сумерки. По газону перебежками – то быстробыстро, то замирая, рыская, пробирался пепельный холмик ежа. Прошло время, и я услышал шум во дворе. Из‑за угла показался Кристофер с сумкой через плечо. Он широко шагал к воротам. Ему наперерез бежали два жестикулирующих охранника, прижимавших рации к подбородкам. Ворота базы начали закрываться, и Кристофер без запинки свернул к забору, едва не наступил на ежа, перебросил сумку и следом за ней перешвырнул свое тело. Охранники бросились к джипам, открыли ворота, выехали на дорогу. Кропин вышел за ними, посмотрел им вслед. Скоро охранники вернулись. Кропин отправил их искать снова и сел на крыльцо сторожки. Охранники снова вернулись. Кропин махнул рукой, и двое отправились пешком. Остальные уехали в другую сторону, противоположную от поселка, в сторону месторождений. В коридоре я слышал голоса. Девушки переговаривались вполголоса, слов не было слышно, тревожность владела интонациями и паузами.

Кропин встал со ступенек. Кто‑то пробежал по коридору. И тут меня пробило. Я взял рюкзак, натянул свитер, куртку, застегнулся, поднял раму. Подождал, когда Кропин снова вышел за ворота, встал, глядя вдоль дороги… Видимо, достигнув к тому времени реки, еж полз вдоль забора в обратную сторону. Ткнулся мне в кроссовки. Я перемахнул через забор. В лесу было темней; послышался хруст веток: показались силуэты охранников вдоль дороги. Я резче взял к реке… Вода светла. Огонек сигареты отепляет, окрашивает лицо. На горке мха под деревом сидит Кристофер. Я слышу и вижу, как плещется жидкость, рушась в запрокинутое стеклянное горло. И плещется снова, когда, переворачивая, бутылку отнимают от губ. Оглушительно кричит птица. Кристофер поправляет под поясницей сумку, затылком прижимается к стволу. Затягивается и, выпуская дым, вполголоса хрипит: «Oh, don’t ask why – Oh, don’t ask why – Show me the way – To the next whiskey bar». У Кристофера нет музыкального слуха. Оставаясь незамеченным, прокрадываюсь позади, светлая полоса подзола хранит молчание под подошвой. «Oh, moon of Alabama – We now must say goodbye».

Всю ночь я шел, и свет я шел, чтоб не замерзнуть, а как пригрело, отелилось солнышко – лег на мху и шарф навязал по глазам. Реку я давно потерял, шел буреломом, еле спасся из болота, кружил раза три, старался идти за солнцем, миновал два пожарища, или одно, но зайдя с другого краю, снова вышел на реку и по ней повернул обратно.

Мне так казалось, что повернул. В полдень ясно стало, что это не та река – у́же и с каменистыми перекатами; видимо, приток. Вторую ночь я тоже провел в лесу, но у костра. И следующий день протянулся у реки, я боялся отдаляться от нее и решил меню, состоявшее из орешков, сухофруктов и карамелек (трофей авиапассажира), разбавить рыбой: вырезал острогу, рогатку заточил, как карандаш, но ни одной рыбешки из множества, стоявших в каменистых лабиринтах у самого берега – с серо‑зеленой горбатой спиной и грязно‑померанцевыми плавниками – пробить мне не удалось. Быстроты руки не хватало, рыбы становились прозрачными, стоило только дрогнуть кончику остроги. Чтобы сделать лук, нужна была тетива, и я подумывал уже вырезать полоску ткани из одежды.

Не полностью залитые пухлые островки черничников, моховые полянки, лес, погружавшийся прозрачно в воду, солнце, преломлявшееся в воде, освещавшее каждую веточку, каждый листик – все это скрашивало мои плутания. В тот день я зачем‑то перешел речку вброд: просто увидел вал переката, решил прощупать, пошел по камушкам, провалился, потащило, выкарабкался, но уже по ту сторону ямы, не решился повернуть обратно. Еле‑еле просушился и шел потом до сумерек, пока вдруг река полноводно не разлилась, приняв в себя неожиданный приток и через километр разделившись на два ледяных рукава, отбросив от обжитой, точней, обхоженной стороны. На том берегу начинались озера, берега топкие, зыбкие – ступишь и закачаешься. То река переливалась в них, то озера в реку, берег был съеден размывами. Я повернул обратно, но уже началось половодье, вода поднималась на глазах, и равнинная лесистая местность стремительно заливалась водой. Кровь из носу мне надо было попасть на другой, высокий берег. Вода шла отовсюду, будто проступала из самой земли, охватывала все вокруг, гнала меня, как зайца по кочкам. Понять, где лежит окончательная сушь, где слышен запах суши, было нельзя, я вслушивался в звуки, запахи, пытаясь уловить дух земли. Воздух был свежий, солнечный – тревога скрашивалась весной: щебетали птицы, ссорились, пели. Вдруг я увидел зайца. Он совсем не испугался, потому что и так был затравлен приступом воды. Сидел и оглядывался. Наконец шуганулся и плюхнулся в лужу, поскакал, поднимая солнечные брызги – длинно выбрасывая сильные лапы против болтавшихся вперед ушей. Я кинулся за зайцем, надеясь, что он выведет на высокое место. Я посматривал на часы, соображая, сколько хватит сил. Ноги были вымочены, заяц, хоть и выглядел поначалу перепуганным больше, чем я, этаким нескладным шерстяным кузнечиком, оказался живучим, сильным – и пропал окончательно.

Фотографировал я все реже, потому что все трудней было поднимать фотоаппарат, думать о снимке. Но когда я совсем падал духом – я искал кадр. Когда я разобрал потом снимки – почти все они были залиты отражениями. Тайги – деревьев, кочек, мха – на них не было, но были их отражения, и отражения моей фигуры. Единственный прямой кадр: невиданный почти оранжевый древесный гриб, размером с лошадиную голову, царивший на березе. Чтобы найти его отражение мне пришлось бы долго идти по колено в воде… Надо было срочно выбираться на сухое место, разводить костер. Орехи‑сухофрукты были на исходе, и я решил заголодать. Наконец, выбрался на островок – небольшой пригорок с тремя чахлыми соснами на вершине, россыпь валунов. Потихоньку, экономя силы, забрался повыше, обнимая прохладный внизу, но выше – теплевший от солнца пахучий ствол. Смола помогала карабкаться, иногда благодаря только ей удерживая в объятьях гладкую древесную телесность, прижимаясь щекой к шелухе, просвеченной солнцем, я забрался туда, где начиналась чувствоваться качка, гибкость ствола: оторвал взгляд от коры, посмотрел окрест – и внутри у меня захолонуло. Всюду, куда только хватало глаз стоял ровный разлив воды: тайга до горизонта, сам горизонт – все было полно блеска.

Если бы не весна, я бы вряд ли спасся. Погибают люди больше от паники, от судорог. Мне жаль было двинуть копыта посреди такой красоты – леса, залитого небом, погруженного в призрачно изумрудные облака проклюнувшихся почек. Прах зелени и жизни, становясь потихоньку все явственней, заселялся птицами, обезумевшими от свадеб… Пинь‑пиньпинь, тиви‑тиви‑тиви, чивиринь‑чивиринь‑чивильчивиль – раздавалось отовсюду. Грех было пропасть задарма.

Спускаясь с сосны, я заметил вдалеке руины каких‑то конструкций. К концу дня вышел к заброшенной скважине. Посреди развороченной колеи лежала шкура лося, задубелая от морозца, прихватившего воздух хрусталем. Череп лося выглядывал из огромной лужи, вокруг глазниц ползали, перелетали мошки. Остатки пребывания бурового отряда, остова вышки, облитой нефтью, черный от мазута монтажный состав высился предо мной. Я еле отодрал от помоста две доски, отлежался и после прыгал на них, переламывая, упал и лежал еще долго. Шатаясь, стоя по колено в воде надрал бересты, развел костерок. Пламя лизало замасленное железо, я отупело хотел, чтобы вышка запламенела, составив собой сигнальный костер. Прокалил валявшуюся банку из‑под солидола и вскипятил талой воды. Когда пил, понял, что умираю от жажды. Вскипятил еще, согрелся. Осмотрел ползком буровую: скважина была забита комьями бетона, масляные пятна ползли по воде вокруг. В стороне, в ямке нашел немного тяжелой отстоявшейся нефти: собрал, слил.

Днем раза два слышал хлопающий, секущий звук вертолета. Погуще пробовал развести костер, но без толку: дым тянулся по земле и не думал подниматься к верхушками деревьев. Ночью нефть пригодилась для розжига. Утром вышел на колею, которая то и дело пропадала в воде, брел по ней, надеясь, что выведет на езженный зимник. Но километра через два дорога обогнула болото и скрылась в разливе. Я постоял, глядя, как долго уходят колеи под воду, темнеют, пропадают под уклон. Я вернулся к вышке и прежде, чем потерять счет дням, взял пробу, смочил ватку, упаковал «письмо в бутылке». Мне все время было холодно, штормовая экипировка держала тепло на пределе.

Однажды в проблеске сознания я нашел себя ползающим вокруг скважины, вынюхивая нефть. Я припадал к доскам, к железу, пропитанному нефтью, вдыхал острый ее запах, пытался им согреться; снова полз и окунал руку в лужу с нефтью, вымазывал себе лицо. Я оказался на краю безумия. Как те ваши красноармейцы на безлюдных каспийских островах… И только одну мысль помню, одну единственную. Помню, что ясно понял: запах нефти, запах недр есть запах не только цивилизации, но и дикий запах забвения. Запах того времени, когда некому было сознавать Творение, когда по сути не было и времени, ибо некому было видеть… Вот это сопоставление плыло через мое существо, пока я смотрел в слабине на верхушки деревьев, на небо жидкое, на стволы и кроны, на промышленную рухлядь среди тайги, на череп лося с остатками мохнатой кожи… Я подносил измазанные в мазуте руки к лицу, вдыхал и успокаивался, снова укладываясь калачиком на лежанке из лапника, накладывая обстоятельно на себя колючие веточки, которые, казалось, были тяжелей моей руки. Я спал, спал, спал, но потом и на сон уже сил не было. Пару раз я встрепенулся идти спасаться, но кругом была вода, она совсем давно уж тихо все залила, и скважина издали, должно быть, выглядела, как булавка, воткнутая в зеркало. В какой‑то момент я видел ясно себя со стороны. Скрюченный человек в оранжевом штормовике лежал посреди зеленого островка, а вокруг над ним кипели птицы. Затем куда‑то птицы подевались, не было их сутки, потом снова появились, стали орать, но почему‑то я оглох, и внутри ничего не трогалось от их щебета. Иногда ветки с оглушительным плеском падали в воду. Две, три веточки за сутки. Вдруг появился комар – и я обрадовался ему, такому огромному, такому громовому. Комар сел на запястье и я видел, как крошками слюды дрожат крылышки, как рубиново полнится его брюшко, вспыхивает изнутри, если поднести его к солнцу, щурившемуся меж верхушек деревьев…

Наконец смерклось. Сквозь вечность несколько раз я приходил в сознание и сразу нащупывал фотоаппарат, который давил на грудь скалой; я сваливал его, чтобы продышаться, но потом снова клал обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто‑то ходил вокруг, шлепал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щелкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлепала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть – потянула зубами за край, но бросила, тронула дальше. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что она вернется. И засыпал со спокойной мыслью, что росомаха теперь сильней меня…

Другой раз предо мной появилась моя бабушка. Она протягивала мне чашку с компотом и кусок булки. Я упрямо говорил ей, что не хочу, не буду, и она повернулась и пошла потихоньку, прибрала с собой еду. Потом во сне я скучал по бабушке. Она очень меня любила, и я знал ее жизнь лучше нее самой, потому что она много рассказывала. А я все запоминал и переживал, потихоньку ее жизнь стала моей. Часто я сам напоминал бабушке истории, случавшиеся с ней, про которые она уже давно забыла. И вот тогда, лежа среди тайги, я вспомнил почему‑то случай про то, как она была со старшим братом на сенокосе. Дело было в степи, на Ставрополье. Брат зачем‑то поехал на дальний хутор, а ее оставил на стогу сена. Пока его не было, вокруг стога собрались волки. Бабушке было лет восемь, она сидела и плакала от страха. Но уже затемно приехал брат на телеге, лошадь боялась шибко, но, щелкая кнутом, кое‑как отогнал волков. Он сказал: хорошо, что много накосили за день. Если бы стог был невысоким, волки бы его разрыли.

И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.

Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое‑как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из‑за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.

– А когда было страшней всего? – спросил Юрий Иванович. – Когда на дерево залез?

– Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук – спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…

– А что тот англичанин? Его тоже нашли? – спросил Юрий Иванович.

– Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой‑то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода спа́ла, что теперь он пойдет за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение мое журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к поселку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, – рассказывал Белоусов, – зеленые после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошел Кристофер, спросил парня из Bloomberg: – Sleepy? Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли показывать какую‑то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом часть отпросилась в туалет, потом еще одна, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»

– Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.

Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.

 

«Улыбнись»

 

Владимиру Смоляру

 

Полог палатки был поднят – сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет – теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник – но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.

Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где‑то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой – доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила – таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу – к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто‑то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда – отраженный в зеркале? – ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.

В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно‑тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее – по тому, как стон наполнял голову и сердце, – под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце – и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.

В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.

Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.

Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им – против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай‑Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро от перепада высоты заложило уши.

Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.

Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетенный гулким ударом воздух вырывался с ревом, будто паром выдыхало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солеными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.

Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение певчих, из ворот храма показался дьячок с взволнованным красным лицом, торопливо по‑бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укрепленного у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в жмени ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул – и вбил, затрезвонил.

Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошел к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.

Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане на сваях. Стая кефалей слеталась на брошенную в воду головку жареной ставридки, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье, проворно поворачиваясь винтами. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка насыщались медленными туристами. Напротив через бухту полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стеклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.

Ночевал где придется – то на обочине, где сон рассекал протяжный лёт автомобилей, то в пустующем кемпинге или – если удавалось в потемках удобно съехать к морю – на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида – за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус, водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из‑за столиков чайной, спешили от сортира.

Он подошел за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по‑турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались, у девушки смуглая складка живота выглядывала из‑под майки, в волосах заколка сбилась набок.

Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик, розовато‑мутная луна у горизонта расплывалась мениском по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далекого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.

Внизу на уступе скалы блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.

Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней поднимался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущенное в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим – он этого не знал… В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный темный смерч. Он пронесся в воздухе – и пелена слетела со зрения: его захватило видение – гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по ее склону.

Волна почудилась ему одухотворенной.

Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться – и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волной, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал – и он очнулся, поглощенный прозрачной пучиной, от напряжения дрожали мышцы, слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.

Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.

Мальчишки из обслуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один – розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями – сидел неподвижным богдыханом. Другой – с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий – время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.

Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда – на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла – холодало.

Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.

К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола – кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.

Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек‑скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. «Десять лет назад здесь была помойка», – произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.

Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот – на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, косматая старуха прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя – и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.

Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти, кивнул ему: «Ночью дождик будет, иди в бытовку». Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. «Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться».

Мальчики разошлись по своим углам, где‑то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темень, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.

Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, – все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры – символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из‑под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка – не расправленное еще личико, синий глаз смотрит вбок – похожа в профиль на китенка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ерзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с темными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трех окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, еще одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник‑киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.

Нянька приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал ее, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой все реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, все у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, все как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими‑то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от нее с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.

Прошел год, лучше не стало, руки стали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким‑то йодисто‑молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась ее одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги, как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожженную веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно‑гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое ее дыханье…

В ту ночь он спал, как мертвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребенком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, – истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось; он сжал их в кулаке – все это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекала в голову, отняла ноги.

Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шел дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти ее матери живший давно с новой семьей, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. «Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ерзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья».

Дома над раковиной отупело отмывал от глины ботинки. Дочь пришлепала босиком, залепетала что‑то, притянула стульчик, влезла, стала деловито помогать, но он переместился к ванной. Девочка любила возиться с водой, высыпала зубные щетки из двух стаканчиков, наливала в один, выливала в другой…

Отмыл подошвы, молча собрал рюкзак, на пороге сунул Ренате денег.

Сначала мотался то по горам, то по побережью, в Севастополе узнал расписание парома до Синопа, с мыслью рвануть в Каппадокию. Наконец бросил машину в Бахчисарае и три дня бродил по лесу, пока однажды в сумерках не вышел на караимское кладбище. Располагалось оно в овраге, заросшем дремучим лесом. Замшелые обелиски нестройно торчали вверх по склону, как зубы в старушечьем рту. Некоторые памятники были завалены. Он спросил у сторожа – почему.

– Многие тут ищут клады или старые свитки Писания. Я знаю? – пожал плечами добродушный карлик, заросший до ушей кудрявой бородой. Сначала не замеченный среди беспорядочного строя могил, теперь сторож словно вырос из‑под ног. Потом он разглядел и сарайчик покосившийся, в котором обитал страж.

– А что ж ты волю им даешь?

– Самому интересно.

В ответ он невольно ухмыльнулся, и вдруг – впервые за два года – полегчало, что‑то упало в груди, всего лишь от какого‑то ничтожного усилия лицевой мышцы, только тогда…

Ветер вновь прошелся заполошным приступом по оврагу, хватил порывом по крышам, захлопали окна, залился лающим кашлем Сеид, харкнул в окно, стукнул створкой. В затишье слышно было, как накрапывает дождь, как густо погромыхивает над перевалом гром… Вдруг сердце оборвалось – и он впал в дрему. Спустя провал черноты на него надвинулась яркая точка, лучистая звезда набежала в глаза, и со всех сторон он облетел ее долгое тело. Тихий свет исходил от распущенных волос, наполнял смуглым свечением полную грудь, лоно, с улыбкой она вытягивалась перед ним всей своей мучительной долготой. Едва дотянулся в невесомости, припал губами к бедру, она запустила пальцы в его волосы…

Молния разорвала воздух над самым теменем, он подскочил и понял, что оглох. Ветер швырял беззвучно потоки ливня, он мгновенно вымок, схватил спальник, пенку, нащупал у пояса ксивник. Ослепленные горы дрожали белым пламенем, он оглянулся, но тут же стена дождя косо рухнула на перевал, сломалась, по обочине шоссе уже бурлил поток, от грома взвыла автомобильная сигнализация, дрожь охватила его всего. Изо всех сил прижав к груди спальник, ринулся через двор в бытовку. На пороге, как птица в стекло, в него влетела полуголая Машка. Она полоумно раздирала рот, что‑то выла, приплясывала от страха, груди прыгали под рваной ночнушкой. Схватила за плечо, прижалась, ища защиты, не понимая даже, кто это перед ней, и жар человеческого тела окатил, расплавил; он гладил девчушку по голове, как заведенный.

В проеме мелькнула фигура, молния снова выхватила дорогу, спуск в тоннель, огибавший гору, за ним вполнеба высился сизый силуэт воина, он уменьшался, уходил, плащ его, сотканный из ливневых потоков, ниспадал к морю…

Спальник все‑таки грел, он накинул его Машке на плечи, она скоро пригрелась, потянула за собой, легли вместе, она дышала ему в спину, горячий рот ее огнем расплывался на лопатке.

Колотун стих, сон завалил затылок, он заснул так крепко, как никогда, с самого рождения.

Утром никак не мог проснуться, хоть солнце и слепило сквозь закрытые веки – луч стоял на них ласковой ладошкой, по нему можно было забраться высоко‑высоко, осмотреться над всем побережьем, ослепнуть от дуги горизонта.

Он вышел к дастархану. Сеид восседал на хозяйском троне.

– Как спалось?

– Отлично. – Он все еще щурился и вместо Сеида видел круглого жука, полоски надкрыльев вторили халату.

– Слава Аллаху, я не запер вчера бытовку. На Ласпи всегда гремит. Кругом сухо, а сюда обязательно туча повернет.

Гостьи Сеида, охая, спустились из своего скворечника во двор, прошли к умывальнику. Одна другой протяжно жаловалась, поднимала руки:

– Как я напугалась! Подхожу к окну – молния бах, бах, сверху потоп. Думала – море нас смоет. Потом вспомнила – дом на горе. Ай, как хорошо! Но долго, долго уснуть не могла, лекарство пила.

– Трусиха ты, – отвечала ей другая.

Сеид снова усадил подруг за стол, разлил остатки коньяка, предложил и мне. Отказался и пошел собираться.

Открыл багажник, закинул спальник, пенку.

Вдруг кровь отлила от головы.

Рюкзака на дастархане не было.

Думая, что порывом снесло его в овраг, слетел по трапу, облазил сырую, скользкую от прелых листьев яму, заглянул под сваи. Поднялся обратно, поскользнулся на гнилой доске, саданул колено.

Сеид выслушал, призвал повара:

– Володья! Володья!

Володя – лысый крепкий мужик в джинсовой рубашке, в первую ночь именно он устраивал его на ночлег – подбежал, выслушал. Лицо Володи стало озабоченным.

– Есть подозрение, кто это сделал. Этот человек не первый раз здесь шкодит. Хусейн знает, как его найти. Хусейн! – гаркнул, обернувшись, Володя.

Спустился Хусейн, толстощекий паренек, заспанный, мрачно выслушал, но искра мелькнула в его мятом лице, выдала зависть.

– Да сбросил он уже все, в Севастополе он сейчас, на «толчке», сколько сейчас время? – Парень сощурился на солнце. – Что там было? – помолчав, оживился он, явно соображая, чтобы не прогадать при дележке.

– Фотоаппарат, нож, фонарик. Плачу тысячу долларов, если вернет. – Он посмотрел исподлобья на Хусейна и уставился на свои кроссовки. Рядом с ними, процарапывая лапками по асфальту, полз здоровенный усач.

Сеид о чем‑то хрипел женщинам. К одной из них спустился сын, которого вчера не было видно. Бритоголовый, сутулый парень присел на краешек дастархана и лихо опрокинул рюмку. Сеид с удовольствием посмотрел на него.

– Да кому нужны твои баксы! Поймаю собаку – убью. Не первый раз гадит там, где ест. – У Хусейна снова блеснули глаза. – А ты что вещи при себе не держишь? Что упало, то пропало.

Договорились, что вечером он заедет снова. Если будут новости, значит, будут.

На стоянке уже появились первые машины лоточников, вереницей они перетаскивали багаж к лестнице, на смотровую площадку. Мангальщики раздували огонь, дым вспархивал из‑под картонок, тянулся к ноздрям, оседал у подножья скалы. Ствол шоссе все чаще выстреливал автомобилями, он отпустил сцепление – и тоннель из‑за поворота потянулся в глаза, замелькал треугольными ломтями света, моря, но вот обрушился поток солнца, умыл, и стало ясно, что он больше сюда никогда не вернется.

Мальчик, как обычно, с вечера следил за Машкой. Он болтал с Хусейном, поглядывал на москвича. Хусейна недолюбливал, медленный и жадный, он был откуда‑то из Сибири, из Тюмени, что ли, замороженный, в общем. Хозяин в молодости работал дальнобойщиком, ездил по стране, много у Сеида было знакомых татар отовсюду, некоторые теперь, когда он разбогател, к нему на лето в Крым присылали детей – и отдохнуть, и подработать. Мальчик сам был из Коканда, он знал одну из этих богатых теток: сын у нее приблатненный, а мужа зарезали.

Машка зачем‑то околачивалась подле москвича, заглядывалась. Небритый, в рваной майке, он нависал над столиком, не знал, куда деть колени, невидящим взглядом смотрел перед собой, прихлебывал чай.

Наконец Машка поднялась к себе. Мальчик на прощание толкнул в бок Хусейна и шмыгнул за нею. Запер комнату, поднял коврик, приник глазом к щели. Девушка стала раздеваться, но отчего‑то спохватилась, сердито забормотала и потушила свет.

Долго что‑то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…

Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная, и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…

Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно – и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату – и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича – такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.

Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояло на обочине, мигая аварийными огнями.

Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.

Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.

Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.

Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.

Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море – и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.

Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.

 

Штурм

 

Андрею Таврову и Наталье Гетманской

 

 

I

 

Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой – единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее‑рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.

Все долгое раскатистое пространство – обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков – покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда – конусы из песка и ила.

На закате соль мерцает и плывет – по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.

К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону – в лужу, но горячая рапа́ обжигала лапы – и шакал, закусив язык, переходил на подскок.

Федора забавляла эта пляска.

Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.

Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще – зачертил по песку.

Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.

Федор перезарядил – и снова прильнул к прицелу. Жар‑гуси – так в Гиркане звали фламинго – уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, – и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.

Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.

Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.

Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое‑где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из‑под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.

Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.

Находиться на краю тростников – все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.

Геометрия тростников – геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит – ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут – и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.

Тростники – конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, – бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.

Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь – навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, – вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.

Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах‑гииу‑буухх – рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, – и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.

Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете – большое счастье сулит такому году.

 

II

 

В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь – уйти можно только за них: в Иран.

Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.

На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.

 

III

 

Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард – невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев – течет на мягких лапах среди мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес – тот, из которого отжата нефть, – поднимаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он поднимался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились – и дымятся – горячие источники…

На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и ноги скоро оказывались в Иране.

 

IV

 

В заливе Гиркана зимует несметное воинство птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива – пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка – кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне – и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия – и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда‑то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого… В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго – одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, поднимаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, чтобы не слышать. В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом сыплется там и тут, как кнутом об землю, погоняя стаю белых духов.

 

V

 

До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки‑пограничники жили здесь со времен первой островной – морской – заставы, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.

Так и делились во все времена – на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.

Но те – другие – были не хуже: молокане, субботники, геры – тоже из крестьян, казаков – с Поволжья, из‑под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили – говорили, молились, чаяли – уйти за Иран, в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищения мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.

Царское правительство снимало со ссыльных повинности, в том числе и воинскую, – и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались «сторонами» и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея – все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.

Вражды между жителями не было, но имелось отделение, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети сходились у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане‑таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хохлы‑мохлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.

Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Были еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль‑Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, жажды немедленного Царства на земле, а не за смертью.

С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед царем сектанты заслужили у большевиков покой.

 

VI

 

В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза‑байрам собирались жители даже из дальних горных селений. В ауле этом жило много сеидов – особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все как на подбор рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.

 

VII

 

Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.

Говорили про него, что во время войны он служил немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли особисты с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.

И тогда субботник этот пришел к Федору сам – с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.

Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.

Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой земле, что за горами – «только бы Иран да Туретчину пройти».

У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего‑то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что‑то рядом постругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.

– Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, – объяснял Иосиф. – Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.

К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты вразброс лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями. Лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из‑под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют – ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны Шура писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пять, пока он не осознал свою бесплодность. Две жены были зрячие, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в Баку, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал. Когда среди них вспыхивали ссоры или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.

Когда Шура гащивал у Федора, Йося‑субботник многозначительно предупреждал братьев:

– Не обпивайтеся вином, в нем Бог есть.

Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, громыхая цепью, таща за собой будку, безухая, бесхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.

Сердясь на Йосю, Шура говорил Федору:

– Бобыль. Вот и едет все куда‑то, в Палестину. Был бы женатый – не ехал.

Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад – и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…

Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир, как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию – да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.

 

VIII

 

Родился Федор в год первой революции; семья его была несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Появились они с Шурой один за другим. Было им три и четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.

Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.

Среди гостей на свадьбе был старостин кунак – сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж, Андрей, приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым шагом, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что‑то говорить, грозно гаркая и кивая.

Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.

Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.

Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.

На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук – и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени – один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади – и ахнул, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам – и, колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.

Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Ткнулся ничком – и глаза его остановились на толкавшей валиком пыль черной луже.

Федор присел над отцом.

 

IX

 

Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария‑ханум ни находилась с мужем, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.

Сирот взял к себе брат Андрея – Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра – не тигренка, а карлика‑тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору – и Шуру не обидел: завещал ему денег, хватило б на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно, и он щедро поделился с братом.

Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью, – с контузией и двумя осколочными ранениями.

Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии – Вагифа.

 

X

 

Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой – пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.

Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.

Глаза ее были непытливы – медленные, матовые, они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.

Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.

Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее – и казалось, его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.

Федор наконец отвернулся.

Так и не заговорили.

Ушла, оставила узелок.

Федор развернул. А там – обрывок первомайской открытки и шакер‑чурек в промасленной бумаге: лакомство.

Потом она стала приходить к ним два раза в год – в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном – Вагифом. Федор любил с ним вместе охотиться.

Стрелявший с ним наравне, Вагиф умер от рака совсем молодым. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.

В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.

Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла в больнице.

 

XI

 

Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер – муж дочери Вагифа – оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник, все мечтал, как дядя, выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто бывали в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку, Тамилу, особенно привечала Полина, соскучившаяся по дочерям, давно выучившимся, вышедшим замуж.

Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По‑русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали – снимали тысячу юбок, шальвары, халат, давали надеть платье. Чтобы прикрыть голые руки из коротких рукавов, надевали ей сверху еще и вельветовую курточку: шариат требовал полного сокрытия.

Тамила шла по Гиркану, глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.

Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.

Через несколько дней за Тамилой заезжал кто‑нибудь из родственников, спустившихся на базар.

 

XII

 

На войну Федор пошел по охотничьей склонности: снайпером. Воевал и в Сталинграде. Видел, как бомбят реку, как встает она столбами, как кипит осколками переправа, как плывут мертвые и живые, как тонут раненые; видел, как вышагивают над рекой по нефтехранилищу, как скользят с берега, выдыхая бешеное пламя, и выкатываются на реку оранжевые мастодонты, заворачивающие огненные пасти в жирную тьму клубящегося дыма. После сдачи Паулюса старшина отрядил его на Низы, к снабженцам – на рыбозаготовку: командир хотел побаловать часть красной рыбой. Пропав на два месяца в дельте Волги, Федор научился вязать сети, ставить переметы, вырезать поплавки из чакана, бить сандолей рыбу. Загодя продравшись через ивняк, дождавшись ночи, солдаты выплывали на ильмень, зажигали пук сырого камыша, обмакнутого в соляру, и, водя им по бортам и над носом лодки, целили остроги в застывшие на мелководье топляки – в непуганых сомов. Попав на острогу, сом упруго вел лодку в сторону, косясь вверх, пуская в побежавшей воде облачко крови, вел в безмолвном упорстве, как раненый солдат, в железном сне тянущийся за следующим гребком.

 

XIII

 

Кабана Федор свежевал сразу. Вспарывал мастерски – и стоял, смотрел, как чернеет, пенится в траве животная душа. К краям ее озерца сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ног наполнялись взбегавшими мурашами…

 

XIV

 

Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки – пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.

Вверху в небе чертит истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.

В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…

По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.

Свинины он никогда не ел и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.

Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже поджидавшего пир чекалки.

Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.

Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в брюшину. Но от звука ружейного замка отпрыгивал, поворачивал назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.

 

XV

 

Много разной правды знал Федор о мире. В сумме – ничего не знал. Но временами проблеск откровения опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен – как убитый жар‑гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колени, то лучшее средство – убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от пашины на голые ноги – и держать, пока не остынет.

 

XVI

 

Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой‑золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.

Вот она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.

– Наташ, дома Анна‑то? Поехала она в город, нет? – спрашивает она девочку.

– Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась – дома нет никого, – говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.

– Коли вернется – я зайду, ага, – кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из‑под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: Воль‑тер.

Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись в зените, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук‑короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.

 

XVII

 

Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле – состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуры медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, в частности, и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там кунаков.

 

XVIII

 

Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из‑под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, влекла в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.

Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.

Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже, и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.

Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что‑то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.

Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.

Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный парусник, свивает хоботок, распрямляет – замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, волна тепла покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пышет в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод – он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.

Федор закрывает глаз.

Лошадь осторожно ржет.

Спустя некоторое время открывает.

Крестовина не сместилась ни на волос.

Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.

Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.

 

XIX

 

Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.

На птичью охоту Федор шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака – к празднику или гостей полакомить.

Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влет, на слух, без промаха.

 

XX

 

Ему – как движенью вдох – требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода – простоты смерти, чистой животной жажды жизни, корма – вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь помыслить бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе. Пеликаны‑лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники, подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. От вони, стоявшей над местами кормежки, перехватывало дух, резало глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами. Федор отлично знал, что лучшее жаркое – из жар‑птицы.

 

XXI

 

На закате птицы летели на жировку в рисовые поля – на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из‑за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, – и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, – по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.

Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.

 

XXII

 

Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели – как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.

Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.

Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху – и сердце обнимая внизу.

Она взлетала – и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, – глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…

Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.

Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.

Горизонт набегает, слившись с водой.

От простора сжимается сердце.

 

XXIII

 

Не охотничий азарт тянул Федора стрелять на перелетах, тайный страх его вынуждал.

Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты сначала с яростью посрамленного властителя, и потом – с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу – и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.

«Страх мягчит», – говорил жене Федор, сам не зная для чего.

Думая о зверях и об их высшей форме – птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях – и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.

Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.

Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.

Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали – окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты‑погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.

Именно с этого он начал свой подступ к незримому и выразить его не нашел лучшего способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.

Кто летел на него в темноте – ангелы или птицы, он не знал.

В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор‑охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.

Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.

Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.

Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущениях на перелетах существ.

Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.

Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.

Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей – стык в стык – реяло зеркало ночного неба.

Федор дышал пространством.

Ветер и мрак глодали ему лицо.

Стрелял он не глядя.

Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев остывали, таяли.

Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.

«Красота родила страх, – думал Федор. – Мы красоту любим из благодарности – за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас плюнуть и растереть. Война – пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».

«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек – внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» – бормотал охотник.

Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, – спрашивал он себя, – куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению, как к слову. Он думал еще об одних вымышленных птицах – смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.

К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.

 

XXIV

 

Она мучилась своим новым телом, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.

Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры – убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.

Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость животно мучила ее.

Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.

Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.

Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.

Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.

В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.

Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.

 

XXV

 

Обычно Тамилу в Гиркан привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.

Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.

На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.

Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле – собирать землянику, щавель. Идет наравне – высокая сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.

 

XXVI

 

Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего – местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нем. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белым – по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.

Из аула дети высыпали ему навстречу: дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет – невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ежась, выворачивают ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.

 

XXVII

 

Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света – то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда‑то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.

Вода отливала себя в ее теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нем поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.

 

XXVIII

 

Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:

– Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.

Самогонный аппарат – колбы, фильтр, змеевик – прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.

Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня – накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал и после завтрака принесла воды, дров, помогла бабушке зарядить аппарат брагой.

Тогда же пришла к ней Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт‑Ильич. Вместе они наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты» в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя – и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.

В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом, плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, ее сморил сон, она как‑то подвинулась на солнце, перевернулась – и все платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки. Вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, – на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, – как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик – и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука. Дома никого не было. Испуг гнал ее во все стороны – и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям – взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню – и, дергая подряд дверные ручки, вдруг распахнула дверь: в проеме выпроставшаяся из платья Тамила – сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Федору, он утопал в ее юбках, обезображенный сладостной мукой.

И только тогда воздух ворвался в ее легкие.

 

XXIX

 

На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.

В огороде поливала грядки Полина.

– Здравствуй, Поля. Я до Федора, – объяснила Анна.

Анна прошла в сад.

В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул. – Да слышишь ли ты меня, Федор? Скоро на охоту пойдешь?

Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.

Он понял – Наташка ничего не рассказала. XXX Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Сама дерзость связи хранила их тайну.

Железное дерево в лесу росло, как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним – как в утробе застывшего зверя.

Лес, птицы, звери наваливались на них – прорастали сквозь, расклевывали, глодали.

В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.

Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля.

Она пахла водой – запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.

Когда он снимал с нее рогожку, все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.

Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.

Девочка не подымалась со дна лодки. Она улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная, куда их деть.

Старик укладывал на борта шест, ложился под него.

Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.

Он брал ее за руку, и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо – на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, – лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.

Шест наискось тянулся через плывущий купол.

 

XXXI

 

И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата‑шофера оправдало следствие.

Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.

«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», – сказала Полина дочери, застыла лицом.

 

XXXII

 

В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.

 

XXXIII

 

Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом – субботника.

Однажды зимой у калитки он увидел жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.

Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.

А он сник. Поглядывал на нее.

Пошел, сел на кровать.

Она села напротив.

– Федор, Федор.

И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.

 

XXXIV

 

Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, что‑то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу – долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, – чтоб не забыть, не понимая слов, выкрикивал по‑русски: «Чушка, где ручей забери, да! Чушка, где ручей забери, да!»

 

XXXV

 

Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

 

Дизель

 

Маргарите Нейман

 

В один из рикошетов своих шальных командировок я ехал на коротком дизеле из цыганских Бельц до атаманского Котовска.

Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты мирной разрухой, как обстрелом в войну. Поезд увязал в духоте июльских сумерек, словно пьяная муха в подсохшей капле медовухи. Вагон гудел малоросским выговором, смехом, чуждый счастливый мир ехал вместе со мной, москвичом, затерявшимся между производственными посылами.

Вот уже месяц я был гоним по раскроенной стране с комбината на комбинат – нуждой спасти уникальное оборудование. Несколько сатураторов с числовым программным управлением наш институт пытался внедрить в сахарное производство перед самым развалом страны. Как молодой специалист, единственный в опустошенном отделе, я был обречен на выполнение приказа. Признаться, мне было по душе предаться этой авантюре – мотаться по Одесской области и Бессарабии, шарахаясь среди военизированного карнавала, царившего вокруг. На правом берегу Днестра ревели митинги, скандировавшие: «Чемодан! Вокзал! Россия!» На левом мотопехотные командиры охотно позировали на броне ошалевшим стрингерам.

Дважды, махая над головой майкой в замотанную колючей проволокой темень, я проходил между блокпостами по заминированному мосту. Трижды под гирляндами трассирующей перестрелки переплывал на плоскодонке Днестр. Ночевал где придется – в заводских общагах, на берегу реки, в садах, на кладбищах и в голубятнях. Карманы мои были набиты министерскими ксивами, имелось даже письмо из президиума академии. Патрули норовили использовать их по назначению, но на всякий случай меня отпускали, прежде обыскав на предмет фотоаппаратуры и валюты… Скоро я выучился и уразумел: две бутылки водки «Зверь» – вот мой мандат, мой пропуск в веселящий ад.

Вдали от Бендер третий день я наслаждался миром… Дизель часто останавливался, тормоза выдыхали компрессорной дрожью. Машинист прохаживался вдоль четырех вагонов и докуривал на подножке, посматривая на семафор. Наконец зеленый луч надрезал зрачок, и крупные звезды, навернувшись влажным блеском, вновь плелись над полем…

В Котовск я направлялся из любопытства. Старый мастер сахарного завода в Умани, которого подкупом я сумел подбить на демонтаж нашей установки, обтирая окровавленную руку смоченной в соляре ветошью, рассказал мне о мумии Котовского. Застреленный в 1925 году легендарный комкор по требованию его подельников из 17‑й Кавдивизии был забальзамирован и помещен в личный мавзолей, став таким образом в один ряд с Лениным, Мао, Хо Ши Мином, Ким Ир Сеном и хирургом Пироговым. В 1941‑м бетонную пирамидку взорвали румынские войска, а мумия Котовского оказалась в яме, куда сбрасывали тела расстрелянных евреев. Местные жители вынули половину атамана и куда‑то заховали. Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение – в недавно отстроенный склеп. К его бронированному окошку нынче открыт свободный доступ. Образ лихого героя Гражданской войны был знаком мне с детства. Показалось забавным взглянуть в белые глаза атамана – глаза анархии и разгула, по новой захлестнувших эти края. Я читал в местном газетном листке очерк, откуда запомнил, что в 1915 году в один из налетов Котовский прибыл на одесскую квартиру скотопромышленника Гольштейна и попросил того внести в фонд обездоленных десять тысяч на покупку молока. Арон Гольштейн предложил на молоко пять сотен, однако котовцы вынули из купца все восемь тысяч, душу оставили.

Смотаться в Котовск казалось легким приключением, и я его предпринял, как только выдалось несколько свободных дней перед уже маячившим возвращением в Москву…

Народ в вагоне ехал дружно, выпивали, кусали зернистые на разломе помидоры, лущили зубки чеснока, хрустели синими луковицами, скромничали, хвалили пироги. Сидевшая напротив девушка – смуглый овал, вся долгая, здоровая – внимала скороговорке, которой сыпала кругом ее соседка – конопатая толстушка: мокрый рот, короткие ляжки ерзают по сиденью, она беспрестанно перебрасывала косицу с плеча на плечо, озорно посматривала. Подруга же ее была исполнена величавости, в которой мерцало смущение, вдруг сменявшееся грубостью. На коленях обе девушки держали корзины, затянутые марлей, на ней скарлатиною проступали пятнышки ягодного сока.

У тесных сел остановка рождает столпотворение. Люди спрыгивают и загружаются, осторожно передают ящики, тюки. Златозубые цыганки прохаживаются мимо мужиков, покрикивают:

– Од‑ка, од‑ка, ци‑гареты, ци‑гареты…

Машинист следит за своей телегой, время от времени гаркает: «Ну що, усi залiзли?» И старухи поспешают, уважительно подгоняют друг дружку, подбирают подолы – и, не хуже молодух, взлетают на подножку, схватившись обеими руками за поручни.

Прежде чем тронуться с места, машинист дает гудок. Вагоны стучат и дергаются, бабы заполошно орут, сообща виснут на стоп‑кране. Машинист равнодушно выходит покурить.

Сумерки насыщаются синевой, пассажиры затихают, вслушиваясь в певучий лязг, вкрадчивый постук колес. Стремнина волос каштаново колышется, застилает глаза. Красный платок пылает медленным раем. Груди раскосо ходят под сарафаном, когда она оттягивает для продува лямки. Ткань почти не опадает… Складки оправляются над могучей тайной, кружится голова, я высовываюсь по пояс в плывущую над духовитыми травами степь. Ночь пахнет теплой полынью, терпкой пылью. Сажусь, не знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.

С большого ее пальца, как с бойка, летят черно‑масляные, с блестками соли «сэмочки». Крошки созвездий. На нижней губе – крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.

В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.

Замерев, я бережно стираю с щеки влажные пятнышки ее слюны.

Дизель встает у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. Нестройно рассыпается и пропадает одиночным брехом лай. В такую ночь даже для псов, побуженных лакомной пристанционной суетой, действительность ничтожна: она вытесняется мечтой, как жажда над родником – тягучим ненасытным залпом.

Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска ласкает сердце, обнимает за плечи, теснит грудь.

Тетка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:

– Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?

Покатившись наружу, толстушка снизу зовет, тянется, сует что‑то в окно.

– Маришка, прими‑ка яблочка! И ты, хлопчик, нака, закуси нашенскими!..

Два «белых налива» светятся в моей ладони. Нежный яблочный дух кружит голову. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.

Маришка вдыхает свое яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает – мякоть искрится – и вдруг, захохотав, она мечет в меня.

Хлесткий удар в грудь ставит сочную точку.

Она отставляет с колен корзину, оправляет подол. Поезд, едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрекотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут расширением зрачков. Воронка обморока увлекает меня в страшном вальсе. Со дна слышно, как колеса ровным гулом набирают ход.

Мне почему‑то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки – у моего солнечного сплетенья. С пришептом, с заговором, пляшущим по твердым губам, он швыряет в пламя пустые горсти…

Она легонько стукает разутой ступней по моей ступне и ведет вверх. Я ничегошеньки не разумею и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из‑за деревьев в дол, и как всходящая луна, пронзив мертвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском кривого клинка реки, встает звонким комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает ее всю передо мной – одним взмахом распущенные по плечам, по челу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, – она тянет со смехом руки…

– Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?.. В Котовске ее встречает муж, брат, кто еще? Молодой красивый калека, закопченный инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку – перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у нее корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится – и, ободренный, наяривает вниз по переулку.

Вдруг бесноватая оборачивается:

– Где ж ты заночуешь, парень?

– На вокзале перекантуюсь.

– Ну, не поминай лихом… – Она повернулась – тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал колоколом по бедрам. Фонарь охватил чернотой ее силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида…

Я остался один. Странное чувство родственности к этой семейке захватило меня. Что мне было нужно здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев, на краю агонизирующей, еще незнакомой мне родины?

В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка похрапывала на скамье, прикрывшись пуховым платком. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что‑то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.

 

Конец ознакомительного фрагмента.

 

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Стоимость полной версии книги 128,40р. (на 05.04.2014).

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картойами или другим удобным Вам способом.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 45; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!