С. Холл Томпсон. Воля Клода Эшера



 

I

 

Они меня заперли. Всего мгновение назад я – возможно, в последний раз – услыхал лязг тройных засовов, вогнанных на место. Дверь в эту голую белую комнату выглядит вполне обычно, но на самом деле обита совершенно непроницаемой сталью. Сотрудники этого учреждения пошли на все, чтобы гарантировать невозможность побега. Уж они‑то читали мое досье. Меня внесли в список пациентов опасных и «склонных к рецидивам насилия». Я с ними спорить не стал. Какой смысл доказывать, что все мое насилие осталось далеко в прошлом, что нет у меня больше ни склонностей, ни сил – во всяком случае, еще на одну попытку к бегству. Им невдомек, что свобода хоть что‑то значила для меня, пока оставалась надежда… надежда спасти Грацию Тейн от того ужаса, вернувшегося из гнилого чрева могилы, чтобы предъявить на нее права. Теперь надежды больше нет – есть только долгожданная свобода смерти.

Умереть с тем же успехом можно и в сумасшедшем доме – какая, в самом деле, разница, где? Сегодня осмотр – физический и ментальный – практически спустили на тормозах. Так, пустая рутина, формальность, нужная только «для архива». Доктор уже ушел. Это не тот, кто меня обычно осматривает. Наверное, в заведении он новенький. Крошечный такой человечек, разборчиво одетый, с красным лицом и вульгарной бриллиантовой галстучной булавкой. С того мгновенья, как он взглянул на отвратительную маску, которой стало мое лицо, вокруг его рта залегли складки гадливости и страха. А ведь кто‑то из белых, отутюженных санитаров наверняка предупредил его о моем кошмарном случае. Я совсем не возражал, когда он не стал подходить ко мне ближе нужного. Скорее, даже пожалел беднягу – уж больно в неловкой ситуации он оказался. Я и покрепче желудком встречал – даже их при виде меня отбрасывало к стене, а потом тошнило в бессильном ужасе. Мое имя, моя нечестивая история, слухи о гниющем, но дышащем полутрупе, в который я превратился, давно уже стали легендой в серых лабиринтах сего приюта скорби. Не могу винить их – поневоле испытаешь облегчение при мысли, что скоро сбросишь это жуткое бремя, предашь эту массу содрогающейся плоти, в которой уже не осталось ничего человеческого, игу червей и забвению.

Прежде чем уйти, доктор нацарапал что‑то у себя в блокноте. Конечно, первой строчкой шло имя – Клод Эшер; а дальше, под сегодняшней датой – несколько безликих и всеобъясняющих слов: «Прогноз негативный. Безнадежное повреждение психики. Болезнь в неизлечимой стадии. Скорая кончина». Наблюдая за медленным, болезненным танцем его ручки по бумаге, я испытал одно последнее искушение – заговорить. Меня охватила яростная потребность закричать, выплюнуть в этого новичка канонаду моих привычных протестов, в бессильной надежде, что вдруг он мне поверит. Богохульные слова поднялись на мгновение к горлу, как вода в колодце, и вытолкнули на поверхность глухой носовой всхлип. Доктор быстро поднял на меня взгляд, и проступившее в нем тревожное отвращение сказало мне всю правду. Говорить совершенно ни к чему. Он такой же как все остальные – ласковый голос и ни во что не верящая улыбка. Он выслушает весь этот жуткий кошмар, который я называю историей Грации, и брата, и моей, спокойно и понимающе кивнет в конце, и уйдет, больше прежнего уверившись, что я абсолютно, бесспорно сумасшедший. Я промолчал. Последняя искра надежды замигала и погасла. Я знал, что никто, никогда уже не поверит, что я никакой не Клод Эшер. Потому что Клод Эшер – этой мой брат.

Только не поймите меня неправильно. Это вовсе не какой‑нибудь тривиальный случай спутанной идентичности, а нечто гораздо более ужасное и злое. Это дьявольский план, замысленный и приведенный в исполнение извращенным разумом, одержимым жаждой мщения; разумом, стакнувшимся с силами тьмы, приученным к давно забытым, запретным ритуалам и заклинаниям. Никому бы и в голову не пришло спутать меня с Клодом Эшером. Напротив, с самого раннего детства никто не верил, что мы братья. Трудно себе представить двух менее похожих созданий, чем мы с ним. Вообразите себе обычного, нормального мальчика и затем мужчину – среднего сложения, среднего веса, с ничем не примечательными чертами, с умеренным, чтобы не сказать вялым нравом, короче, совершенную норму во всем – и вот перед вами мой портрет. А теперь возьмите полную противоположность всему этому – и это будет мой брат, Клод.

Он всегда отличался крайней хрупкостью здоровья и странной меланхолией. Голова казалась слишком крупной для такого тоненького тела, а лицо вечно затеняла бледность, страшно беспокоившая нашего отца. Нос у Клода был длинный и тонкий, с необычайно чувствительными ноздрями, а глаза, широко расставленные и утопленные глубоко в глазницы, сияли каким‑то безрадостным блеском. Я с самого начала был сильнее, не говоря уже о том, что старше, но это Клод с его тщедушным телом и могучей волей безраздельно правил в Иннисвичском Приорате.

В какой‑то момент дорога, что вьется через безжизненные, истерзанные Атлантикой, пустынные побережья северного Нью‑Джерси, вдруг выпускает сплошь заросший колючей ежевикой боковой отводок. Ничего не подозревающий путник вдруг упирается в указующий прочь от моря перст с надписью: «ИННИСВИЧ – ½ МИЛИ». Мало кто в наши дни решается на него свернуть. Те, кто знает этот край, стараются обходить стороной Иннисвич со всеми его легендами, обвесившими старую прибрежную деревушку, будто ветхие, грязные тряпки. Много чего рассказывают о Приорате, угнездившемся на самой северной оконечности Иннисвича, а немногочисленные жители городка, еще цепляющиеся за свои дома, пользуются по всей округе дурной славой. А ведь в те давние дни, до явления Клода Эшера, все здесь было по‑другому. Мой отец, Эдмунд Эшер, служил пастором Иннисвичской лютеранской церкви. В Приорат он попал тихим, уже немолодым человеком, средних лет, но при молоденькой жене, а через два года у них появился я. В ту ночь, когда родился мой брат, Клод Эшер, вместе с ним в Приорат вошла смерть.

В ту ночь, когда родился Клод… На самом деле я никогда о ней так не думал. Для меня это всегда была ночь, когда умерла мама. Даже я, сущий ребенок тогда, не мог не почувствовать всепроникающей обреченности, затопившей весь дом с самого утра. Сырой морской ветер с востока нес запах дождя, и я вынужденно просидел весь день дома. Внутри было непривычно тихо, только отец негромко, будто крадучись мерил шагами библиотеку и вымученно улыбался всякий раз, как ему случалось встретиться взглядом со мной. Я еще не знал, что близится время родов – просто мама в последние недели была как‑то необычно бледна, и наши огромные холодные комнаты без ее смеха казались особенно бесприютными. Ближе к ночи вызвали деревенского доктора, круглого человечка со щечками‑яблочками, по имени Эллерби. Он как всегда принес мне из лавки ириску. Вскоре после того как он исчез за поворотом ведущей на второй этаж лестницы, меня отправили в постель. Часами – так мне, по крайней мере, казалось – я лежал в темноте, а свинцовые тучи катились на берег с моря, чреватые грозой. Дождь хлестал в стекла, и я, наконец‑то, уснул, весь в слезах, потому что мама не пришла поцеловать меня на ночь.

Думаю, пробудил меня все‑таки крик. Теперь‑то я знаю, что на тот момент вопли боли давно уже стихли, вместе с последним маминым дыханием. Должно быть, какое‑то последнее горестное эхо, заблудившееся в наших темных комнатах, нашло, наконец, дорогу в мой затуманенный сном младенческий разум. Онемев от холодного, безымянного ужаса, я заковылял по извилистой, крытой ковром лестнице. На площадке меня остановил тихий, полный отчаяния, одинокий звук – и сквозь открытую дверь библиотеки я увидал их. Отец утонул в кожаном кресле у погасшего камина, просыпавшегося золой на решетку; свет свечей плясал на ладонях, закрывших лицо. Согнутые плечи сотрясались от неудержимых рыданий. Через мгновение из тени выступил доктор Эллерби – таким торжественным и бледным я его еще не видел. Свою тонкую, бессильную руку он положил папе на плечо.

– Я… я знаю, как мало помогают слова, поверь, Эдмунд. – Голос его звучал глухо. – Просто хочу, чтобы ты знал: я сделал все возможное. Миссис Эшер…

Он встряхнул покатыми плечами, словно слабо гневаясь на судьбу.

– Миссис Эшер просто была недостаточно сильна. Это само по себе странно… ребенок оказался как будто бы слишком велик для нее. Он прямо высосал из матери все силы, всю волю. Словно…

Слова его канули во тьму, куда вслед за ними уже падал и я. Я хотел закричать, заплакать, но не мог. Страх и одиночество стиснули мне грудь; я едва мог дышать. Потом, уже годы спустя, конец этой неоконченной фразы Эллерби так и преследовал меня: «…словно он убил ее, чтобы выжить самому».

 

Они похоронили маму в тенистом уголке кладбища, за церковью. Вся деревня пришла и стояла там, под иглами ливня, склонив головы в безмолвном горе. И сквозь все это, требовательный и наглый, пробивался воинственный вой младенца Клода. В этих властительных воплях было что‑то отчаянно неправильное, чтобы не сказать нечестивое – как будто этот темноголовый горлопан уже был запанибрата со смертью и не собирался ни горевать, ни, тем паче, пасовать перед ее неумолимым лицом.

С того дня и дальше Иннисвичский Приорат находился в полной и безраздельной собственности моего брата. Завывания, впрочем, очень скоро прекратились, и голос Клода с самых младых ногтей приобрел странно свистящие и шипящие модуляции – но менее властным от этого не стал. Напротив, сама его тихая мягкость, казалось, лишь способствовала силе, и влияние его на слушателя от этого только возрастало. Воля Клода, а отнюдь не его голос, правила Приоратом и всеми его обитателями. Голос был просто инструментом.

Папа стал Клоду настоящим рабом. Вся нежнейшая, невзыскательная любовь, которую он питал к маме, пока та была жива, теперь досталась ему. Надо думать, отец видел в младшем сыне последнюю память о той, чья могила теперь была вечно убрана цветами – во всякое время года. Мне его было ужасно жалко – ибо мой брат, это слабое, отрешенное, задумчивое создание, абсолютно не нуждался ни в любви, ни в помощи. Всю свою жизнь Клод Эшер был совершенно холоден и самодостаточен – и, более того, способен получить все, чего бы ни пожелал.

Постоянное беспокойство по поводу сомнительного здоровья Клода привело к дальнейшим эскападам со стороны отца. Вместо того чтобы отослать мальчишку в школу и избавить от гнетущей атмосферы Приората, папа принялся нанимать частных учителей. План, разумеется, с треском провалился. Раз за разом все начиналось хорошо, но стоило очередному ученому джентльмену или леди свить в Приорате уютное и хлебное гнездышко, как тут же все шло насмарку. Попечение об одном‑единственном мальчике представлялось им удачнейшей в мире синекурой, но в какой‑то момент каждый из них понимал, что чувствует к питомцу живейшую неприязнь, открытую или тайную. Никто в итоге не задерживался в Иннисвиче больше, чем на пару недель. Когда очередной бедолага покидал наш негостеприимный кров, мне иногда случалось поглядеть из сада вверх, и за окном второго этажа я видел бледную, тонкую физиономию Клода: по его бесцветным губам неизменно блуждала довольная и злобная улыбка. Стоило назойливому чужаку оставить наши пределы, и вороватый изоляционизм моего дражайшего брата снова окутывал Приорат, будто гробовым покровом.

 

II

 

В восточном крыле Приората, за массивной барочной дверью пряталась комната, которой я никогда в жизни не видел. Нечестивые слухи о ней будоражили добропорядочный Иннисвич с одной достопамятной ночи в конце XVIII века. Отец никогда ни словом не обмолвился нам о жутких легендах, гнездившихся и шептавших гнусности за этим резным порталом. С него было довольно, что сто лет назад комнату заперли и забыли. Но мы с Клодом держали ушки на макушке и потому слышали как приходящая прислуга из деревни, ежась от удовольствия, шепотом смакует кошмарные подробности тайных злодеяний, отошедших в далекое прошлое.

В 1793 году Иавис Дризен, тогдашний пастор иннисвичской церкви, возвратился из длительного отпуска в Европе и привез с собой женщину, с которой успел познакомиться и, более того, пожениться на континенте. В архивах местной библиотеки сохранились письменные упоминания о ее необычайной красоте – довольно разрозненные и по большей части двусмысленные или даже оскорбительные. Впрочем, в одном все эти свидетельства соглашались друг с другом: супруга Иависа Дризена была тайной последовательницей ведовства. Она родилась в какой‑то неизвестной и пользующейся дурной славой венгерской деревушке. Вскоре уже весь Иннисвич шептался, что эта колдунья, эта наложница сил тьмы недостойна жить среди честных христиан, а в ту ночь, когда истеричная, тупоголовая баба, прислуживавшая Дризенам, сбежала из Приората, вопя на всю деревню, шепот перерос чуть ли не в революцию. Изловив старуху, деревенские попробовали выяснить причину ее припадка, и тут‑то и всплыла загадочная комната в восточном крыле. Там пытливые селяне обнаружили ответы на все свои вопросы – в виде обугленных останков молодой жены Иависа Дризена, прикованных к вертелу в фундаментальных размеров старинном камине. На одной из массивных потолочных балок бесшумно раскачивался труп самого пастора Иависа. На следующий день тела вынесли из комнаты и похоронили, а само помещение запечатали.

Так вот, когда Клоду Эшеру стукнуло двенадцать, он потребовал эту комнату себе во владение.

Отец разволновался пуще прежнего и, наконец‑то, открыто заявил, что его беспокоит нездоровый индивидуализм Клода – а тот, реквизировав комнату в восточном крыле, прекратил практически все контакты с внешним миром. И вправду было что‑то болезненное и тревожащее душу в том, как он сидел дни и ночи напролет в своем неприкосновенном убежище. Тяжелая, покрытая затейливой резьбой деревянная дверь неизменно стояла запертой. В ясные сухие дни Клод, бывало, часами и безо всякой цели бродил по пустынному выцветшему берегу моря; ключ от комнаты он, разумеется, всегда носил с собой. Подгоняемый любопытством и отцовскими сетованьями, я частенько пытался найти хоть какие‑то общие с братом интересы, которые могли бы свести нас поближе и дать мне возможность проникнуть в ту тайну, которую он столь ревниво прятал в своем одиноком, населенном призраками прошлого обиталище. Раз или два я даже пытался составить ему компанию в экспедициях вдоль линии прибоя, но его мрачная неразговорчивость очень ясно дала понять, что мне тут не рады. В конце концов, я разочаровался и оставил эти тщетные попытки. Всем было бы лучше, если бы я так никогда и не набрался смелости бросить Клоду вызов и проникнуть в его запретную комнату, – но, увы, тут в дело вмешался мой ирландский сеттер, Тэм.

Зная, что я обожаю собак, отец подарил мне его на двадцать второй день рожденья. В возрасте чуть больше года он уже был отлично дрессирован. Ум он имел острый, глаза добрые, а шерсть – того дивного медного цвета, который делает всю породу исключительным образчиком красоты. Не успел я оглянуться, как мы с Тэмом уже были неразлучны: куда я, туда и он. Его бурные, временами потешные игры хоть немного развеивали сумрак, вечно окутывавший наш Приорат, который будто весь зарос какой‑то липкой, удушающей грязью, не пропускавшей ни солнечный свет, ни обычную человеческую радость. И, разумеется, Клод возненавидел Тэма с первого же взгляда.

Словно повинуясь некому врожденному инстинкту, пес избегал моего брата. Это было совсем не ново: все животные выказывали к нему самую живейшую неприязнь. Наверняка присущая им первобытная чувствительность предупреждала их о скрытом в нем зле, недоступном куда более грубым и тяжеловесным чувствам человека. Обычно эта открытая враждебность вызывала у Клода лишь некоторое сардоническое веселье. Но Тэм его откровенно раздражал. Возможно, причина была в том, что пес вторгся на территорию Приората, где до тех пор властвовал исключительно Клод. При каждом удобном случае он довольно неуклюже пытался приручить пса, лишь усиливая тем самым мои подозрения.

 

В тот день мы с Тэмом, как обычно, резвились в серой, сумеречной тишине сада. Я веселился, глядя, как пес носится за трухлявой ясеневой палочкой, которую я кидал ему от забора в сторону мощенной плитняком террасы – на нее выходила своими стеклянными створными дверями библиотека. Вдруг сеттер сделал стойку, так и не добежав до палочки, а потом поджал хвост. Вся его огненная фигура, озаренная светом близящегося к закату солнца, напряглась, брыли задрожали, обнажая клыки. Задорный, славный Тэм в мгновение ока превратился в перепуганное животное.

Я поднял глаза и обнаружил, что над Тэмовой игрушкой стоит Клод. Он улыбался, его бледные губы кривились, показывая мелкие острые зубы, но во взгляде никакого веселья не было. Зато была злоба человека, которому помешали. Мне показалось, что он вздрогнул, когда в горле Тэма заворочался глухой рык – и не успел я вмешаться, как мой брат с хриплым хохотом сцапал собаку. Я услышал, как он бормочет: «А ну, иди, сюда, чертенок!» – а потом услышал дикий визг Тэма, и почти сразу же резкий вскрик боли.

– Тэм! – закричал я. – Тэм, фу! Ко мне!

Варварская сцена закончилась так же внезапно как началась. В ясеневой рощице воцарилась страшная, тяжелая тишина. Лист спланировал к моим ногам и лег на холодный камень. Тэм, жалобно скуля, кинулся ко мне и прижался к ногам: он весь дрожал. Клод не ругался – он даже ни слова не вымолвил. Он просто стоял и смотрел пустым взглядом на кровь, капавшую из двух ранок на тыльной стороне его бледной руки. Потом перевел взгляд на прячущуюся за меня собаку, и в нем сверкнула такая затаенная злоба, такая сатанинская ненависть, что, наверное, старше самого человеческого рода – огненный отголосок забытых эонов, когда эта ненависть правила миром. Прошло одно длинное мгновение. Клод развернулся и сквозь стеклянное окно‑дверь исчез в сумраке библиотеки. Я утешительно потрепал Тэма по холке, но рука у меня тряслась. Я сказал себе не дурить, сказал, что бояться нечего… но вечером Тэм исчез.

Я, как обычно, отправился к конуре, спустить собаку с привязи и повести на ежедневную прогулку по деревне – но обнаружил только измочаленный конец поводка, привязанного к железному кольцу возле дверцы. И вот там, стоя в сгущающейся душной тьме, я словно во вспышке вспомнил едва сдерживаемую ярость на бескровной физиономии Клода, а сразу же вслед за ним мне привиделась запретная дверь в восточном крыле, надгробье всякой истины.

Меня прошиб озноб. Я сказал себе, что у меня просто распоясалось воображение. Вполне возможно, Тэм просто перегрыз привязь и умчался навстречу свободе – носится сейчас где‑нибудь по деревне и ждет меня. Но и идя по тропинке в Иннисвич, и расспрашивая завсегдатаев трактира, и болтая с игравшими на улице в салки детишками, я уже знал, что мне скажут. Никто Тэма не видел и не слышал – с самого вчерашнего вечера, когда мы с ним были тут в последний раз. Непривычная холодная ярость захватила меня целиком. Возвращаясь в Приорат, я понимал, что сегодня взломаю святилище Клода, чего бы мне это ни стоило.

Прежде чем уйти домой, в деревню, экономка оставила для меня в библиотеке поднос, на котором обнаружились сандвичи, сконы и кофейник горячего шоколада. Я ни к чему не притронулся. Осторожно прокравшись через катакомбы нижнего холла в сумрачную, как склеп, буфетную, я нашел там то, что мне было нужно. Из ржавого, редко используемого ящика с инструментами я извлек моток толстой проволоки, загнул один конец в аккуратный крюк и так же беззвучно и бдительно проделал обратный путь, после чего поднялся по широкой, вьющейся спиралью лестнице наверх. Где‑то в доме вековая балка проскрипела зловещее одинокое ругательство. Из комнаты в самом начале лестницы доносился тяжелый, успокаивающе обычный храп отца. Чуть дальше дверь в спальню Клода стояла приоткрытая. Света внутри не было. Я задержал дыхание и вперил взгляд в стигийскую тьму комнаты. Медленно, очень медленно водянистый лунный свет нарисовал мне распростертую на кровати под балдахином фигуру Клода. Брат дышал размеренно и глубоко.

Изо всех сил стараясь не шуметь – мое усердие удивило меня самого – я прикрыл ему дверь и двинулся сквозь тени дальше, к комнате в восточном крыле.

Я совсем не был уверен, что мне все удастся. Крученая проволока извивалась в моих неверных пальцах, грохоча в старинном замке, будто откованные в аду цепи какого‑нибудь добропорядочного призрака. Понятия не имею, сколько я там воевал с дверью, пока меня не вознаградил, наконец, глухой скрежет несговорчивого механизма. Я толкнул тяжелую дверь мокрой от пота рукой, и она бесшумно отворилась внутрь. Густая тьма, казалось, потекла изнутри и чуть не засосала меня в черный водоворот. Мне внезапно стало дурно. Жуткие, отдающие могилой миазмы нахлынули со всех сторон. Это была вонь забытых веков, тошнотворная, эктоплазмическая аура мертвой плоти. Я запалил свечу и при ее свете разглядел расчищенный на столе, среди зловеще мерцающей стеклянной лабораторной посуды, реторт и пробирок непонятно какой давности, небольшой круг. Посреди него возвышалась статуэтка, вырезанная словно бы из сырого, точеного гнилью дерева. Я шагнул вперед и уставился на произведение искусства, одновременно изысканное и невыразимо злое; меня не оставляло ощущение, что руки, изваявшие эту вещь, направлял какой‑то нечестивый гений. Никакое человеческое мастерство не сумело бы породить столь сверхъестественно совершенное изображение Тэма. Миниатюрное животное лежало на боку и смотрело в пламя свечи жутко пустым глазом. Горло от уха до уха зияло страшной расселиной, и из этой мастерски изображенной раны сочился мерзкий зеленый ихор, медленно расползавшийся лужей по изрезанной поверхности стола.

Не могу сказать, сколько я стоял там, таращась на этот зловонный, разлагающийся портрет смерти. Разрозненные и невыносимые видения милого зверя, который так много для меня значил, мерцали в окружающей тьме. Физическая немочь вернулась, скрутила мне желудок; я подумал о Тэме, который сейчас где‑то далеко, один, плачет, роняя последние капли своей недолгой жизни.

За завтраком наутро экономка ворвалась в столовую и сообщила, что со мной срочно хочет поговорить деревенский рыбак. Конечно, они нашли Тэма.

Пронизывающий холодный туман жадными пальцами наползал на берег с Атлантики. Он завивался, как эктоплазма со спиритического сеанса среди промокших от росы трав, жесткими иглами торчавших по гребням дюн. Я встал на колени рядом с жалкими, обмякшими останками, наполовину погребенными под нанесенным ветрами песком. Глубокая медь шерсти на шее Тэма была испачкана чем‑то еще более красным и вдобавок липким. Ужасный разрез алел, как гротескная улыбка идиота. Пес был мертв уже много часов. Я встал. Рыбак украдкой вытер слезу с выжженной солью щеки.

– Мы в деревне все любили Тэма, сэр… Он был такой добрый с детьми.

Он тряхнул головой.

– Это должна быть прямо очень большая тварюга, чтобы вот так раскроить ему глотку…

Я промолчал. Потом послал его за лопатой и куском просмоленной парусины. Мы завернули Тэма в холстину и похоронили там же, на дюне. Песок был сырой и холодный. Туман так и струился в неглубокую яму могилы. Когда мы забросали ее, я отметил место одной‑единственной вылизанной морем ракушкой. Все время, пока мы работали, я раздумывал над словами рыбака. О да, ничто, существующее в природе, ни человек, ни зверь, не причиняло вреда моему Тэму. Его уничтожило что‑то совсем другое.

Отец правды так и не узнал. Я предоставил ему верить в сказку, которая ходила по деревне: будто на Тэма напала и убила какая‑то бродячая зверюга. Никакого желания давать папе лишние поводы для волнения у меня не было и в помине. Годы и без того тяжким бременем ложились ему на плечи; он так и не оправился от смерти мамы – я хотел, чтобы свои угасающие дни он провел хотя бы в относительном мире.

Вскоре после ужина я сказал, что иду спать. На лестнице рядом со мной незаметно возник Клод. Он ни слова мне не сказал, но задержался у моей двери. Невольно я посмотрел на него. Он улыбался. Его взрослое бледное лицо никак не сочеталось с мальчишеской одеждой – и, о да, я уже видел на нем такое выражение раньше. Это была та же триумфальная, исполненная жестокого веселья улыбка, что и в тот день, когда последний учитель покидал Иннисвичский Приорат. Клод Эшер снова победил дерзкого, осмелившегося вторгнуться на его территорию. После долгой паузы он тихо сказал: «Спокойной ночи!» – и удалился по окутанному тенями коридору, который вел в восточное крыло.

Больше я его не видел почти четыре года.

 

III

 

На следующее утро, не дожидаясь, пока Клод встанет и спустится к завтраку, я попрощался с отцом и отбыл, как уже некоторое время планировал, в Принстон – учиться журналистике. Несколько месяцев темные воспоминания об этих последних часах в Приорате маячили где‑то на периферии рассудка, но постепенно нормальная человеческая забывчивость взяла верх: память сложила страшную судьбу Тэма на затянутую паутиной полку в архиве, захлопнула дверь и повернула ключ. Жизнь в университете была приятно обыденной и ничем не напоминала ту, которую я вел раньше, в тени брата в Иннисвичском Приорате. Единственной ниточкой, еще связывавшей меня с Клодом в эти четыре счастливых, суматошных года, оставалась переписка с отцом. Увы, с течением времени его письма становились все более натянутыми. Изо всех сил стараясь казаться веселым и всем довольным, он ничего не мог поделать с подспудно проникающей в них тревогой о Клоде. Случайные, скудные фразы там и сям намекали, что брат становится все более скрытным, все более неуправляемым. Каждая ввергала меня вновь в бесконечные мрачные лабиринты памяти, воскрешая отвратительное, ухмыляющееся лицо, которое я хотел поскорее забыть. К тому же бывали мгновения, когда мне казалось, что тлетворное влияние брата способно достать меня даже здесь. Для кое‑каких консервативных элементов университетской общественности, среди которых встречались уроженцы Иннисвича и ближайшей округи, я стал предметом довольно‑таки оскорбительного любопытства. На меня смотрели искоса как на «того парня из Иннисвичского Приората – ну, вы знаете… братца Клода Эшера».

Когда на вручение степени в Принстон приехал отец, Клод увязался за ним. Вспоминая тот вечер у меня в гостиной, я теперь уже понимаю, что не будь мы с папой так ослеплены желанием разглядеть в Клоде хоть что‑то хорошее, мы бы с самого начала угадали страшную правду. Вместо этого мы с отчаянной надеждой слушали брата, тихим голосом вещавшего нам о своем решении послужить человечеству на медицинском поприще. Счастливый впервые за долгие годы, отец впитывал каждый звук его лицемерной, кощунственной лжи. Прежде чем отправиться почивать, он сказал мне на ухо, что был бы признателен, если бы я посоветовал Клоду самый лучший профильный университет. Вот уж поистине предел мечтаний! Давать брату советы казалось мне идеей нелепой и даже претенциозной. В лучшем случае он меня просто засмеет.

Когда я вернулся в гостиную, Клод сидел развалившись в потертом кожаном кресле перед камином. Даже в теплом розовом свете дровяного огня его лицо казалось необычайно бледным. Помню, я еще подумал, что у него, должно быть, анемия. Он выглядел замерзшим, но холод этот явно проникал глубже всякой плоти, сжимая ледяными пальцами саму душу. Стоило мне усесться в кресло напротив и зажечь трубку, как он уже впился в меня взглядом. Любопытно, что древняя тайная злоба обращенной ко мне улыбки ныне была явственно окрашена страхом. Признаться, я удивился. Пока я раздумывал, как бы вывести разговор на нужную тему, Клод начал сам:

– Я, знаешь ли, уже определился с колледжем…

– О… нет, я не знал.

– Так вот – да.

Его тусклые холодные глаза вдруг сверкнули тихим коварством. Мне еще тогда стоило понять, что его выбор ничего хорошего нам не сулит. Но, честно говоря, я не почувствовал ничего – лишь смутное и слегка тревожное удивление – когда он сказал:

– Я решил поступить в Мискатонский университет.

Название он произнес с необычной гулкой четкостью, и в этот миг я снова уловил невольный проблеск тревоги за его скрытной улыбающейся маской. Можно подумать, Клод боялся, что я узнаю это слово – как будто, с ним было связано что‑то порочащее, компрометирующее, и он отчаянно надеялся, что мне ничего не известно. Когда я поинтересовался, где находится Мискатон и какова его репутация, он почти незаметно для постороннего взгляда расслабился. Своим шипящим и странно гипнотическим голосом он принялся рисовать приятнейшую картину: богатый колледж с древними традициями, расположившийся среди живописных холмов Аркхэма, что в северной части Новой Англии. Той ночью он ни словом не обмолвился о том, какие богопротивные ужасы скрываются за увитыми плющом стенами Мискатонской библиотеки. Все свою чарующую ложь он излил на меня с неподражаемой естественностью. И, несмотря на слабое предчувствие опасности, мучившее меня с самого начала разговора, в конце его я одобрил выбор Клода. Главным образом потому, что глядя на его ухмыляющуюся, заледенелую в своем упорстве физиономию, я понимал, что все равно никак не смогу повлиять на его решение.

Первый курс в Мискатоне Клод одолел просто блестяще. Его оценки были настолько выше среднего, что заслужили в итоге восторженное, полное комплиментов письмо от декана. Я помню, как все сомнения смыло с лица читавшего сию эпистолу отца: он передал мне бумагу с выражением поистине детской гордости за свое произведение. Да и сам я был чрезвычайно польщен столь безоговорочной похвалой моему брату. Даже скверные предчувствия, весь год терзавшие меня, начали понемногу таять. А потом я прочел список предметов, в которых Клод так отличился, и теплое сиянье библиотечного камина, перед которым стояло мое кресло, словно задуло порывом холодного ветра. «Медиевистика: древние культы и секты», «История некромансии», «Сохранившаяся до наших дней литература по ведовству».

Жуткие заглавия кружили перед моим внутренним взором, скалились, прятались в темных углах комнаты. Вот тогда‑то мне и открылось все чудовищное бесстыдство выбора Клода.

На втором курсе Мискатона брат приехал в Приорат на Рождество. Не успел он и двух дней пробыть дома, как отец внезапно и тяжело занемог. Причиной стал спор.

Я как раз шел мимо приоткрытой двери в библиотеку, когда услыхал отцовский голос. Я был только что из деревни, на моих задубевших от зимнего холода щеках уже готовилась расцвести приличная празднику улыбка, как вдруг… Я встал как вкопанный. Они меня не слышали. Отец сгорбился в кресле за своим письменным столом; рот его в мягком ламповом свете выглядел причудливо искривленным, глаза – испуганными. По пергаментно‑сухой коже расползалась нездоровая бледность. Клод, стоя спиной ко мне, молча глядел на оранжевый освежеванный труп полена в камине.

– Клод… – Голос отца звучал глухо, словно на грудь ему давило некое тяжкое бремя. – Ты должен понять…

– Я понимаю…

Он говорил едва слышно, но с какой‑то зверской твердостью.

– Нет, ты не… – Отец взмахнул бессильной, оплетенной синими венами рукой. – Пойми, что я делаю это для твоего же собственного блага. Да, мать оставила тебе по завещанию кое‑какие деньги – поровну тебе и твоему брату – но они были помещены в траст и находятся на моем попечении до твоего совершеннолетия… или до моей смерти. Клод, ты должен остаться в Мискатоне. Ты…

– Я тебе уже сказа: меня тошнит от колледжа! Я уже узнал там все, что можно. Мне нужны эти деньги! Я хочу путешествовать, хочу увидеть Тибет и Китай. Хочу пожить на юге, в Индии…

Он стремительно повернулся к отцу, и я впервые увидал у него во взгляде кипучую, лихорадочную ненависть пополам с неконтролируемым гневом. Я увидал, как отец слабеет под натиском этого бесчеловечного взора. Голос брата взлетел до безумного, мучительного вопля; он навис над скорчившейся в кресле фигуркой:

– Говорю тебе, мне нужны эти деньги!

– Клод!

Я шагнул в комнату, и свертки из лавки хлынули у меня из рук. Елочные игрушки разлетелись об пол, усеяв его мириадами алых и зеленых осколков. Клод замер в нескольких футах от кресла. Отец обратил на меня широко распахнутые глаза, в которых плескались ужас и облегчение. Он снова поднял безнадежно слабую руку, словно хотел заговорить, но тут же откинулся на подушки, смертельно‑бледный и бесчувственный. Задыхаясь от гнева и омерзения, я оттолкнул Клода и упал на колени подле отца. Пульс едва бился в его тонком запястье.

– Почему ты не оставишь его в покое? – прорычал я. – Почему не уберешься отсюда к дьяволу?

– Я все равно получу то, что мне нужно, – спокойно ответил он. – Так или иначе.

Только ужасное состояние отца помогло мне выплыть из холодных, вязких пучин безумия, куда я оказался ввергнут словами брата. Не успела дверь библиотеки закрыться за ним, как я уже звонил доктору Эллерби. Он приехал немедля. Годы сделали его толще и почти лишили волос. Он прописал успокоительное и несколько дней постельного режима… но я увидал на его дородном, цветущем лице то же бессильное изумление, которое помнил по ночи, когда умерла мать. Уверенным профессиональным тоном он заявил, что отцу нужно во что бы то ни стало избегать волнений. Я практически мог читать его мысли: в этом древнем доме, думал он, процветает зараза, исцелить которую не в силах никакая мирская медицина.

Доктор Эллерби навещал нас каждый вечер. Механически и с фальшивой бодростью осмотрев пациента, он спускался в библиотеку, пропустить столь необходимый в подобных обстоятельствах стаканчик. Я смотрел на его удрученно поникшие плечи: он обычно стоял у окна, глядя на лиловую зимнюю тень нашей ясеневой рощицы. Через какое‑то время он медленно качал головой и произносил голосом тяжелым и утомленным:

– Все это так странно. Я просто не могу объяснить происходящее. Мы с твоим отцом знакомы с самого дня его приезда в Иннисвич: у него никогда не было проблем с кровью. Их и сейчас нет! А между тем… между тем кровь будто утекает из его организма, капля за каплей.

Слова могли быть разные, но их горький, страшный смысл оставался неизменным. Они отдавались тревожным эхом в каком‑то потайном уголке моего разума, вплетаясь в холодные, ядовитые каденции другого голоса. Я снова и снова слышал звонкий хруст битых елочных игрушек под ногой у Клода и жуткое бормотанье этого бледного призрака: «Так или иначе, я все равно получу то, что мне нужно ».

А одним февральским утром, когда я неба сеял ледяной дождь, в Иннисвичский Приорат доставили письмо. Оно было адресовано отцу и подписано неким Джонатаном Уайлдером, деканом Мискатонского университета. Дорогая бумага слабо шуршала под моими дрожащими пальцами. Дурное предчувствие поднялось вязкой волной, забивая легкие, лишая сил дышать. Письмо оказалось совсем коротким, а фразировка – темной и странно сконфуженной. Автор не сказал практически ничего внятного, но более чем прозрачно намекал на какой‑то непонятный страх, владевший его разумом. Первым делом он заявлял, что не в силах доверить суть дела бумаге, а потому был бы весьма признателен, если бы отец приехал к нему в университет, дабы они могли в частном порядке обсудить некие необычайные обстоятельства, приведшие к чрезвычайно прискорбному повороту в академической карьере его сына, Клода.

Отец так никогда и не увидел письма. В следующую субботу поздно вечером я сел на поезд в Аркхэм. Устало откинувшись на блекло‑зеленые подушки спального вагона, я неотрывно глядел в квадрат непроницаемой тьмы, служивший мне окном. Я не видел призрачных пейзажей, через которые тарахтел наш состав, подобно какому‑то гигантскому фосфоресцирующему червю, вечно ползущему в могильном мраке. Перед моими горящими от бессонницы глазами, словно в гипнотическом, растленном данс‑макабре так и плавало последнее предложение из письма Джонатана Уайлдера:

Поверьте, мне крайне тяжело вам это сообщать, но после долгих раздумий Правление Мискатонского университета сочло положение безвыходным и исключило вашего сына, Клода Эшера, из нашего учебного заведения .

 

IV

 

Джонатан Уайлдер оказался высоким бледным человеком, тщательно прятавшим мрачную неприязнь взгляда за поблескивающим забралом пенсне. Он сложил кончики костлявых пальцев и долго безмолвно глядел в окно, на голые просторы университетского кампуса, пристально изучая дальнюю гряду серых холмов, окаймлявшую Аркхэм и щурясь на льдистый отблеск зимнего солнца на лениво извивающейся между ними ленте реки. Внезапно он резко и решительно повернулся ко мне и откашлялся.

– Надеюсь, вы поймете нашу позицию по данному вопросу, мистер Эшер. Правление было более чем готово проявить к вашему брату снисходительность, учитывая, какой блестящий интеллект… Но, увы…

Он неопределенно пожал плечами и вытер пенсне о рукав своего серо‑стального костюма.

– Дело в том, что с самого начала Клод выказывал довольно… как бы это сказать… нездоровый? Да, решительно нездоровый интерес к предметам, абсолютно противоположным самим концептуальным основам медицинской науки. Практически все свое время он проводил в университетской библиотеке…

Вы… что‑нибудь слышали о библиотеке Мискатонского университета, мистер Эшер? Нет, вижу, что не слышали. Что ж, довольно будет сказать, что на данный момент наша библиотека может похвастаться самым обширным в мире собранием источников запретного и эзотерического характера. В закрытой секции имеются единственные сохранившиеся копии таких изданий, как «Unaussprechlichen Kulten » фон Юнцта и «Книга Эйбона»… да, и, представьте себе, даже ужасный «Некрономикон».

Интересно, что даже Джонатан Уайлдер неудержимо содрогнулся и умолк, произнося эти проклятые названия. Когда он снова заговорил, голос его был тише шепота.

– Ваш брат, мистер Эшер, переписывал эти страшные источники целыми страницами. Как‑то раз одна из библиотекарей (совершенно здравомыслящая и во всех отношениях надежная молодая особа, уверяю вас) уже много позже закрытия обнаружила Клода Эшера в темном углу между стеллажей: он пытался бормотать какое‑то заклинание на непонятном языке. Она клялась, что в лице его… не было ничего человеческого.

Мистер Уайлдер судорожно перевел дух.

– Есть и другие свидетельства. Поговаривали о каких‑то странных происшествиях на квартире у вашего брата, на Пикхэм‑сквер. Скверные запахи, знаете ли, и страдальческие рыдающие голоса.

– Разумеется, – тут он поднял руку в упреждающем жесте, – по крайней мере, частично все это может оказаться и наветом недоброжелателей. Возможно, кто‑то что‑то преувеличил, но как бы там ни было, россказни про Клода Эшера наносят Мискатонскому университету заметный моральный ущерб. Численность студентов падает, многие уезжают посреди семестра и безо всякой видимой причины – всего‑то навсего пообщавшись недолго с вашим братом. Видите ли, эзотерические традиции, сведениями о которых богата наша библиотека, усваиваются очень хорошо… когда их усваивает нормальный, здоровый разум… Но разум Клода Эшера…

Он смущенно умолк.

– В общем, вы, я уверен, понимаете, в каком положении мы оказались…

– Да, – медленно проговорил я. – Да… я понимаю.

 

Недружелюбная, изрядно побитая временем физиономия человека, открывшего мне дверь в дом брата, так и застыла от одного только упоминания его имени.

– Мистера Эшера нет, – отрезал он.

– Понятно… Что ж, я подожду у него в комнатах.

Я сделал шаг вперед и едва на получил дверью в лицо. Желтушный свет уличного фонаря недвусмысленно подмигнул у него во взгляде – жестком и настороженном. Я вытащил бумажник.

– Все в порядке, я его брат.

Он взял долларовую банкноту, даже не поблагодарив, буркнул: «Верхний этаж», – и дал мне пройти.

– Спасибо, – я помолчал. – Кстати, мистер Эшер сегодня съезжает… совсем.

С уверенностью сказать трудно, но в тусклом свете грязной лампочки мне показалось, что лицо старика внезапно просветлело от невысказанного облегчения. И уже поднимаясь по лестничному колодцу из киммерийской тьмы первого этажа, я услышал, как он проворчал: «Да, сэр», – с таким жаром, словно это было «Слава богу!».

Как только я вошел в комнату, внимание мое привлек некий неуловимый запах, одновременно тошнотворно сладкий и жгучий, которым в комнате было пропитано буквально все. Почти сразу я понял, что вдыхаю едкие испарения масляного пигмента, смешанного со скипидаром: под световым окном в крыше стоял мольберт, а на нем, скрытый под тонкой тряпкой – холст в процессе работы. Справа от мольберта располагался старинный секретер, заваленный испачканными краской кистями; сверху лежала палитра. Автоматически, словно движимый неким мистическим инстинктом, я подошел к столу. И только оказавшись непосредственно над нею, я разглядел раскрытую книгу, наполовину погребенную под красками и кистями.

На страницы падал бледный свет от настольной лампы. Вонь бесчисленных лет ударила мне в ноздри, когда я наклонился, чтобы разглядеть древние иероглифы, расползавшиеся, будто какая‑то насекомая гадость, по бумаге. Лежащий передо мной том оказался одним из ранних изданий Альберта Великого. Внизу правой от меня страницы был отчеркнут один‑единственный абзац. Желудок мой скрутило от отвращения, когда я прочитал следующие кощунственные строки:

три капли крови изыму у тебя: первую из сердца, вторую из печени и третью от корня жизни твоей. Сим изыму я у тебя всю силу и утратишь ты огонь .

 

Рядом с этим средневековым заклинанием на широких пожелтевших полях красовалась пометка собственным паукообразным почерком Клода:

«Из Приората никаких новостей, но уверен, что заклинание работает. Портрет завершен. Вскоре меня ожидает победа. Я получу то, что хочу ».

Сложно сказать, какие дикие предположения пронеслись сквозь мой разум в то мгновенье. Знаю только, что какая‑то импульсивная, перепуганная ненависть согнула мои пальцы в когти, которые вцепились в тряпку на мольберте и сорвали ее прочь. Ужасный крик поднялся у меня в горле, я отшатнулся, беспомощно глядя на отвратительную гниющую… вещь , созданную моим братом. И по сей день здесь, в белостенном убежище моей камеры в приюте умалишенных, я лежу иногда на грани сна и бодрствования, не в силах пошевелиться, в параличе засыпающего, а жуткие образы той картины пляшут на фоне темного занавеса моих закрытых век. И я молюсь, чтобы никакое смертное око больше не осквернил ужас подобный тому, что я увидал той ночью на Пикхэм‑сквер.

Гнусными цветами какого‑то неземного спектра Клод Эшер живописал паноптикум неких канцерозных, слизистых, студенистых тварей, обитающих разве что за порогом тьмы внешней. Дьявольски ухмыляющиеся, амебоподобные, гангренозные сущности клубились в сумраке этого мерзопакостного холста, а из их ползучей массы прямо у меня на глазах проступал портрет… того, что некогда было человеком. Представшее мне лицо было едва прикрыто обесцвеченной, поеденной червем кожей. Синеватые губы корчились в агонии, а глаза в ямах черепа глядели жалко и умоляюще. Ни единой целой черты не осталось в этом руиноподобном лице, но все же в нем присутствовало нечто явно и кошмарно знакомое. Я сделал один неверный шаг к картине и встал, не в силах двинуться дальше. Дикое подозрение вспыхнуло у меня в голове, когда я вдруг обратил внимание на крошечные алые шарики, усеявшие эту распадающуюся плоть. Как будто каждая пора кожи источала кровавую росу!

– Ты всегда любил совать нос не в свои дела, Ричард…

По сумрачным уголкам придавленной низким потолком комнаты рассыпалось ледяное эхо; шипящий, но твердый, как сталь, голос казался ненастоящим. Только повернувшись и узрев угловатую, облаченную в черное фигуру Клода в дверях, я уверился, что смятенное воображение не играет со мной гадкую шутку. Увы, кривящая губы брата полуулыбка была совершенно и ужасно реальной. Утопленные в бледную, неподвижную маску лица черные, будто из оникса вырезанные глаза сверкали едким юмором.

– Боюсь, мое маленькое произведение тебя несколько… обескуражило, – промурлыкал он. – Знаешь, Ричард, чувствительным душам лучше всегда заниматься исключительно своими делами, а в чужие не лезть.

Знакомый бессильный гнев затуманил мне зрение. Ядовитая улыбочка Клода померкла было, но тут же расцвела опять. Когда голос вернулся ко мне, он был глух и едва поддавался контролю.

– Иди, собирай вещи. Я забронировал нам билеты на полуночный поезд до Иннисвича.

 

До Приората мы добрались к полудню на следующий день. Зимняя буря пронеслась над деревней и укатилась вглубь континента; от серого, игольно‑острого ливня затянутые плющом стены дома враждебно блестели. В библиотеке горел камин; перед ним стоял, ожидая нас, доктор Эллерби. Одного взгляда на него хватило, чтобы страшное подозрение, зародившееся вчера ночью в тесной мансарде на Пикхэм‑сквер, обратилось в зловонную и отвратительную реальность. В этот миг я понял, кто был изображен на том адском портрете. Мой отец скончался. Клод даже не попытался изобразить сыновнее горе – как и скрыть, насколько ему не терпится прочитать завещание.

Люди в деревне шептались. Простые, суеверные жители Иннисвича толковали о демонах и сожителях дьявола, дерзающих смеяться в лицо смерти. Наглая, бесчеловечная веселость брата уже стала притчей во языцех, которую передавали из уст в уста наши дряхлые охотники за ведьмами. Только горстка смельчаков, ближайших к отцу и к Церкви, пришла сказать ему последнее прости, да и те бежали в спешке, испуганно оглядываясь на черную фигуру Клода Эшера, четко выделявшуюся на фоне угрожающе мрачного неба. Через две недели после похорон и одну – после оглашения завещания Клод обналичил чек на полную сумму всех унаследованных им денег и исчез.

 

V

 

Из спасения так легко сделать религию. Можно убежать от воспоминаний об ужасе и спрятаться в добровольном забвении. Можно заполнить жизнь лихорадочной деятельностью, которая вытеснит тени былого зла. Я все это знаю. Я сам так делал целых восемь лет. И до некоторой степени у меня получилось.

Я купил скромный беленый коттедж на окраинах курорта в южном Джерси и делил свое время примерно поровну между ним и Приоратом. У меня завелись новые друзья. Я заставил себя вращаться в обществе обычных, мирских людей с невиданным ранее рвением. Через какое‑то время я сумел вновь заняться литературной карьерой, долгое время пребывавшей в небрежении. Сам себе я говорил, что спасся, но все равно не мог пройти мимо той запертой двери в восточном крыле дома без приступа тошнотворного озноба. И да, до сих пор бывали мгновенья, когда в погруженной в сумерки библиотеке меня вдруг прошибал холодный пот, и голос Клода Эшера демоническим эхом катался по темным углам. К счастью, все эти неприятные ощущения были преходящи: от них превосходно лечили смех друзей и напряженная творческая работа. Злой гений моего брата до сих пор обретался где‑то в мире, но я надеялся и постепенно укреплялся в вере, что он покинул мою жизнь навсегда. Я больше не произносил его имени. Я ничего о нем не знал и знать не желал. Лишь один‑единственный раз за все эти годы я получил о нем весть.

По счастливому стечению обстоятельств моя первая книга вызвала благосклонный интерес в определенных кругах – меня вдруг стали приглашать интеллектуалы. Я посещал бесчисленные коктейли и званые ужины, и на одной из таких вечеринок как раз и повстречал Генри Бонифаса. Это был маленький хрупкий человечек, почти женственный, с длинными волосами, которые он носил узлом на макушке, и буйной бородой им под стать. Он застенчиво пожал мне руку, но потом повторил мое имя, и его бледные глаза внезапно просветлели. Мне захотелось от него поскорее избавиться. Вспоминая, что сказала хозяйка вечера, пока вела меня к нему сквозь толпу, я испытал внезапное и отчетливое дурное предчувствие. Он был художник‑сюрреалист, только что из Вест‑Индии, а несколько лет назад преподавал в Мискатонском университете.

– Эшер… – промурлыкал он голосом тихим, но каким‑то очень настойчивым. – О, конечно! Я же знал, что уже слышал это имя!

Странный интерес снова вспышкой промелькнул за зеркалом глаз.

– Вы же, должно быть, брат Клода Эшера…

Уже долгие годы никто так меня не называл. Гадкие эти слова так и заметались у меня в голове стаей бесплотных шепотов. Брат Клода Эшера! Сам звук этого имени будто отворил у меня внутри какие‑то адские врата: весь древний и старательно забытый ужас поднялся в груди неотступной приливной волной.

– Да, – глухо сказал я. – Так и есть…

Глаза Бонифаса сузились, впиваясь мне в лицо. Тон его остался легким, даже робким, но за этой робостью чувствовалась железная безжалостность разведки боем.

– Я так полагаю, вы давненько о нем не слыхали? Нет. Уверен, что нет. Тогда у меня есть для вас новости…

Я хотел сказать, чтобы он замолчал и оставил свои чертовы новости при себе; чтобы прекратил сыпать мне соль в отверстые язвы своей гнусной болтовней – но вместо этого лишь стоял и смотрел.

– О да… На самом деле я слышал недавно о Клоде, когда был в Вест‑Индии. Интересный… он всегда был крайне интересный парень. Я достаточно хорошо его знал – давно, в Мискатоне: он посещал мои занятия по изобразительному искусству. Говорил, что хочет научиться писать маслом, чтобы создать некий портрет…

У меня пот выступил на ладонях. Разлагающееся чудовище с Пикхэм‑сквер воспряло перед моим мысленным взором. А Генри Бонифас меж тем продолжал жужжать:

– Так о чем это я? Ах да, об Индиях. Черномазые там сказали мне, что какой‑то белый человек живет в глубине страны среди знахарей и учится вуду. Видимо, он как‑то сумел втереться к ним в доверие. Его приняли в культ и допустили ко всяким отвратительным обрядам… и его имя, как я узнал, было Клод Эшер.

Бонифас неторопливо покачал своей маленькой головкой.

– Просто поразительный парень, о да. Что меня больше всего удивляет, так это как ему удалось там выжить. Он же никогда не был особенным крепышом, правда? А вы бы знали, какие жуткие болезни свирепствуют в глубине страны – и все смертельные. Просто чудо, что его ничего не берет.

Я почувствовал, как против воли злая улыбка прокралась на мои стиснутые губы.

– О, не беспокойтесь о Клоде, – сказал я горько. – У него невероятная воля к жизни. Такого ничто не убьет…

Слова упали промеж нас, холодные и тяжелые. После недолгого молчания я извинился и оставил Генри Бонифаса глядеть мне вслед этими его сверкающими любопытными птичьими глазками. Я никогда его больше не видел, но на протяжении последующих пропитанных кромешным ужасом лет память моя не раз тянулась сквозь бесконечный мрак к тому вечеру, когда я, сам того не желая, изрек проклятое пророчество: «Такого ничто не убьет…» Распознай я тогда извращенную истину этих слов, я мог бы спасти Грацию Тейн – и себя заодно. Я мог бы уничтожить Клода Эшера еще до того, как он стал неуничтожим.

 

В начале октября 1926 года я снова вернулся в монастырскую тишину Иннисвичского Приората, намереваясь провести там зиму и завершить мою вторую книгу. Столь продолжительный период свободы от тлетворного влияния брата пошел Приорату на пользу: он снова превратился в уединенную тихую гавань, какой я его помнил по раннему детству. Живя удобной, но простой жизнью и отдаваясь всецело работе, я стал почти счастлив…

Мой второй роман так никогда и не был закончен.

Не прошло и месяца с моего возвращения в Приорат, как пришло письмо.

 

 

Мой милый Ричард

Догадываюсь, что ты надеялся никогда больше обо мне не слышать. Крайне жаль тебя разочаровывать, однако факт остается фактом: блудный сын устал блуждать и готов возвратиться под отчий кров. Сколь бы ни была тебе противна эта идея, ты же не откажешь обожающему тебя брату в праве жить в доме наших общих предков, правда? Будь хорошим мальчиком и приготовь одну из лучших спален, Ричард. Синяя в западном крыле подойдет лучше всего – ибо, видишь ли, я возвращаюсь не как уехал, не один. Я везу домой невесту.

 

За следующую неделю новость распространилась с пугающей быстротой. Иннисвич снова затопил ужас – скоропостижный, как какая‑нибудь опухоль, чей рост не заметили вовремя. Самые дикие слухи перескакивали с улицы на улицу, из дома в дом. Что это за неведомая тварь, на которой женился Клод Эшер? Кто она, на что похожа? Предсказывали явление женщины невиданной красоты, но странной и злой; намекали на второе пришествие ведьмы, которую Иавис Дризен сжег у себя в камине больше века назад. Еще даже ни разу не видев ее, жители Иннисвича умирали от страха перед женой моего брата. Признаюсь, и я тоже непонятным образом страшился ее – безымянной женщины, связавшей с Клодом свою судьбу.

 

Я приканчивал уже шестой бренди, когда на подъездную дорожку завернул автомобиль. Заслышав его, я вскочил.

Воспоминания о том вечере до сих пор возвращаются ко мне фрагментами, картинками, достойными кошмара, навязчивыми образами, таящимися до времени в каких‑то тайных закоулках мозга и то вспыхивающими, то снова тонущими в желтой мгле пережитого. Я снова слышу металлический зов кованого дверного молотка, разносящийся по темным залам Приората. Я помню шелест платья и почтительное бормотанье экономки:

– Проходите, сударь, мадам. Мастер Ричард сейчас в библиотеке.

Помню, как повернулся к двери. На пороге стоял Клод Эшер. Он сильно изменился – казался выше, чем во время нашего последнего свиданья. Орлиный лик выглядел бледнее и истощеннее, и, однако же, обрел некую правильность черт, делавшую его красивым эффектной, сардонической красотой. Клод, каким я его помнил, всегда относился к своему внешнему виду с намеренным безразличием. Ныне же его дорогой, превосходно скроенный твидовый костюм, рубашка с мягким воротником и вязаный галстук являли образчик наилучшего вкуса. Легким шагом он пересек комнату и приблизился ко мне; его рука в моей оказалась ненормально холодной.

– Ричард, старина! – улыбнулся он. – Сколько лет, сколько зим…

Сказать, что меня поразила непринужденная сердечность его тона – это не сказать ничего. Я решил, что помимо зловещего Вест‑Индского захолустья Клод успел благополучно побывать и в Европе – его своеобразный голос успел добавить к силе звучания еще и очень характерные континентальные интонации: он теперь говорил с едва заметным немецким акцентом.

– Прости, что мы так опоздали. Эти поезда… они всегда…

Должно быть, он заметил, что я его не слушаю. Мой взгляд был устремлен ему за спину, к дверям в библиотеку. На лице брата промелькнуло слегка озадаченное выражение, но оно тут же сменилось улыбкой.

– Ах, Грация, душа моя…

Я в жизни не встречал никого похожего на Грацию Тейн. Лицо – мягкий овал, обрамленный взметенными ветром рыжими волосами, оттенявшими нежнейшую белизну кожи; робкая улыбка трогала уголки полных, идеально розовых губ… Когда она подошла поближе, я обратил внимание на довольно широко расставленные глаза, черные, как ягоды терна и необычайно кроткие. Дорожный костюм из плотного твида был не в состоянии скрыть изящества фигуры.

Нас разделяло всего несколько футов. Взгляд ее на мгновение задержался на мне. Будто издалека донесся тихий смешок Клода.

– Ну, что же, моя дорогая? Ты разве не хочешь поздороваться с Ричардом?

И когда ее черные глаза скользнули в сторону, чтобы встретить взгляд Клода, в них случилась тонкая, но явственная перемена. В мерцающем янтарном отсвете камина они мгновенно потеплели – и принялись ласкать лицо моего брата с каким‑то гипнотическим безмолвным обожанием. Только когда он наградил ее едва заметным кивком, Грация снова заметила мое присутствие. Я взял ее протянутую руку. Когда она заговорила, голос оказался грудной и с изумительными модуляциями, однако слова прозвучали неуверенно, словно у маленькой девочки, хорошо затвердившей урок.

– Я так давно ждала нашей встречи, Ричард…

Даже вспомнить не могу, что я пробормотал в ответ. В тот миг, когда эти теплые нежные пальчики коснулись моих, непривычное мальчишеское смущение комом встало у меня в горле. Некоторое время я не мог оторвать взгляда от красоты Грации Тейн, потом понял, что, кажется, уже неприлично долго держу ее за руку – и поспешно отпустил. Видимо, я покраснел. Осознав, что Клод пристально меня изучает, я посмотрел на него и успел заметить знакомый зловредный изгиб плотно сжатых губ. Вся прежняя извращенность была на месте; несмотря на новообретенные континентальные манеры, Клод Эшер не изменился ни на йоту.

Ужин, конечно, не задался. Я был слишком напуган. Это был необычный, неэгоистичный страх – страх не за себя; он свернулся у меня внутри холодными кольцами, пока я пытался сидеть, есть, разглядывать Грацию Тейн. Я видел, как снова и снова детское обожание смягчало и ее без того прелестные черты; стоило Клоду посмотреть в ее сторону, как они озарялись улыбкой. Это была нежная, благоговейная улыбка – и все же чем дольше я ее наблюдал, тем крепче убеждался, что передо мною маска, не вполне способная скрыть безмолвную невыразимую усталость, украдкой мелькавшую во взгляде в мгновенья душевной открытости. Я больше не боялся жены моего брата – теперь я боялся за нее. Меня преследовало чувство, что вкрадчивое зло, сопутствовавшее Клоду с самого рождения, уже тянет свои настойчивые, скользкие щупальца к этой девушке, намереваясь ее уничтожить, как всегда уничтожало все, чего только касалось. И внезапно я понял, что не дам этому случиться. Я не хочу, чтобы с Грацией произошло что‑то плохое. Это была самая чудесная женщина на свете – такого просто нельзя допустить.

Когда Клод и Грация поднялись по широкой лестнице наверх и растворились во тьме коридора, я не сразу пошел спать. Вернувшись к остывшему камину, я налил себе виски из стоявшего на столике графина. Увы, он меня не согрел. Я был утомлен и растерян, но знал, что даже если лягу, уснуть все равно не смогу. Понятия не имею, сколько я просидел в кресле у пустого камина… счет стаканам я давно уже потерял. Ничто на свете больше не интересовало меня, кроме бледного, испуганного призрака, плававшего во тьме под закрытыми веками – хрупкой фигурки Грации Тейн. Тени выползли из углов и сомкнулись надо мной, а сквозь французские окна в комнату заструился влажный, холодный туман, будто ничто материальное уже не могло его остановить. Ужас взял меня за грудь, когда из глухой, желтоватой его пелены возникли две зыбкие фигуры. Лицо Грации было искажено ужасом, изгнавшим с него всю красоту. Губы ее шевельнулись, будто бы в крике, но ни звука с них не слетело. Медленно брела она сквозь лабиринты внешней тьмы, а за ней по пятам, хохоча угрюмым смехом, терзавшим ей слух, гналась распухшая, истекающая слизью тварь, которая была Клодом Эшером. Топот ног ритмично бил в уши, словно ритуальные барабаны какого‑то племени демоноплокнников. Все ближе… все ближе…

Я, наверное, все еще спал. Холодный пот струился из подмышек по бокам; руки дрожали – глаза были открыты. Постепенно знакомая обстановка библиотеки проступила из мрака. Но адский пульс шаманских барабанов не прекратился! На одно кошмарное мгновение я усомнился в здравости своего рассудка. Онемевшие члены болезненно распрямлялись, нехотя возвращаясь под знамена разума. На нетвердых ногах я проковылял к порогу комнаты и, опершись для верности на дверной косяк, понял, что звуки эти не были плодом моего больного воображения. Увы, ритмичный бой, отдававшийся во тьме лестничного колодца, как какое‑то чудовищное сердце, был самый что ни на есть настоящий.

Он шел из комнаты в восточном крыле. Пока непослушные ноги волокли меня вверх по нескончаемому склону лестницы, я уже безошибочно знал, куда направляюсь. С каждым шагом демонический барабан становился все громче, грохоча между каменных стен высокого, узкого коридора, что вел в восточное крыло. Губы мои пересохли; воздух хрипел в горле. Мгновение, показавшееся мне целой вечностью, я стоял, тупо уставясь на открытый замок, висевший в засовной петле на той проклятой резной двери. Ручка показалась адски‑холодной моей неуклюжей ладони. Створка бесшумно распахнулась внутрь.

Языческая вакханалия барабана громом ударила мне в уши. Мой брат сидел, скрестив ноги, на полу, спиной к двери, утонув в складках багрового плаща. Это его бескровные руки отбивали гипнотическую пляску проклятых по лоснящейся коже причудливо разукрашенного дикарского тамтама. В древней ритуальной жаровне, стоявшей между ним и Грацией, тлело бело‑синее пламя – единственный источник света в комнате. С каждым набухшим, тяжелым ударом барабана язык огня, шипя, вспыхивал нечестивым сияньем. И в этом зловещем пульсирующем свете я не мог оторвать глаз от случившейся с Клодовой невестой перемены.

Бледная маска, плавающая в каком‑то фосфоресцирующем нимбе, больше не принадлежала Грации Тейн. Нежный овал стал угловатым; сухая серая кожа натянулась на выступивших скулах. Глаза, такие большие и невинные, провалились в затененные впадины черепа и сверкали до неприятного ярко и лукаво. Рот превратился в узкую, бескровную щель, горько изогнутую по углам. Это лицо оскверняло девичью прелесть ее облаченного в ночную сорочку тела. И прямо у меня на глазах эта жуткая перемена усугублялась: с каждым ударом тамтама тонкое, мудрое зло проступало в этих изможденных глазах.

Постепенно, почти недоступно для восприятия, порочное, чувственное биенье сделалось тише. Я все так же стоял, остолбенев от ужаса, в проеме двери. Над негромким рокотом тамтама поднялся тонкий безбожный вой, более животный, чем человеческий. Чуждые гласные рвались с уст Клода Эшера, распускаясь, подобно ядовитым тропическим цветам. Нечестивые звуки заклинания плыли, извиваясь, сквозь застоявшийся воздух, как струи гноя, выпущенного из вскрытого абсцесса.

Лицо, еще недавно принадлежавшее Грации, напряглось. Едкая, до ужаса знакомая улыбка исказила губы, а юное, гибкое тело медленно, будто змея, повинующаяся месмерическому пенью дудки факира, закачалось в такт богохульной мелодии заклинания. Затем неистовый визгливый голос вдруг вознесся до крика, и странно акцентированные, но все‑таки узнаваемые слова затрепетали в зловонном сумраке комнаты:

– Изыди, воля, что слабее моей! Изыди и дай место мне! Грация Тейн извергнута прочь, и плоть сия принадлежит мне! Этими глазами да узрю; этими пальцами да коснусь! Этими устами скажу! Скажу! Скажу!

Гневный приказ холодным стоном отозвался в барабане. Пламя в жаровне вскинулось высоко, и, глядя, в его бело‑синие пучины, Грация Тейн вдруг затихла. Одни только белые губы двигались на лишенной всякого выражения маске лица. И изошел из них голос, спокойный и шипящий, мужской, с тенью немецкого акцента…

– Это тело – мое. Ибо плоть сия есть дом для духа моего. Клод Эшер. Я – Клод Эшер. Я…

– Грация! – Ее имя вырвалось мучительным воплем из моего пересохшего горла.

– Клод… – удивленно прошептали ее уста.

Неприятная костлявость, нездоровые тени пропали, краска вернулась на щеки, а с нею и нежность черт. Взгляд медленно скользил с Клода на меня, в нем плескалось испуганное удивление ребенка, вдруг проснувшегося в незнакомом и странном месте.

– Ричард… где мы? Что случилось? Я чувствую такую слабость…

Голос ее иссяк, всякая сила покинула мышцы, белая ткань прошелестела, и девушка распростерлась на полу и осталась недвижима. Я первым подскочил к ней. Руки ее были холодны, как лед, и мокры. Кажется, я звал ее по имени и баюкал в своих объятиях… а потом внезапно осознал присутствие рядом какой‑то тени – над нами нависал Клод Эшер.

– Я позабочусь о своей жене, Ричард.

Знакомое каменное спокойствие вернулось в его голос. Я непонимающе воззрился на бесцветное пятно лица. В неверном свете жаровни мне показалось, что его кожа испещрена какими‑то коричневатыми пятнами.

– Нам лучше позвать доктора… – с трудом проговорил я.

– Не стоит, она в полном порядке.

– Но…

– Это просто обморок, – веско промолвил Клод. – Ей нужно отдохнуть. Я отнесу ее в нашу комнату.

Он поднял ее на руки и вышел; сорочка шелковисто задела меня по руке. Я слышал погребальный стук его шагов, удалявшихся по коридору. Страх и смятение вливались в меня с каждым вздохом. Мне хотелось выпить, но я стоял там, в фосфорическом свете жаровни, и не двигался с места. Мысль скорее бежать к телефону, звонить доктору Эллерби пронеслась через голову, но умерла по дороге. Где‑то в кипящей тьме этой чертовой комнаты вдруг возникло звонкое эхо и отчетливо заметалось меж стен. Я вновь услыхал шипящий, странно выговаривающий слова голос, слетавший с губ Грации Тейн:

Ибо плоть сия есть дом духа моего. Клод Эшер! Я – Клод Эшер!

Его смех вывел меня из оцепенения. Клод стоял на пороге дьявольской комнаты. Замеченные мной коричневые пятна теперь проступили сильнее; его лицо действительно походило на череп, обтянутый сухой, лишенной красок кожей. Он, казалось, даже дышал с трудом. Впрочем, гнев успел уступить место обычной любезной непроницаемости; кошачья улыбка вернулась. Сверкающие глаза смеялись – но без тени радости.

– Бедняга Ричард. Как бы тебе уже научиться не лезть не в свое дело, а? Если ты, конечно, намерен и дальше оставаться такой брезгливой овцой.

За мнимо добродушной шуткой чувствовалась угроза – и она размешала угли моей ярости, уже было подернувшиеся холодной золой страха. Изможденное детское личико Грации на миг встало у меня перед глазами.

– Что ты с ней делаешь, Клод? – Голос мой звучал хрипло.

Он ответил не сразу. Опустившись в кресло, которое только что занимала она, он на несколько долгих мгновений устремил свой взор в раскаленное добела сердце пляшущего огня. Улыбка снова исказила его черты; непристойное веселье заплясало в темноте запавших глазниц.

– Она и вправду очень хороша, да? – мягко спросил он.

– Она достойная женщина, – возразил я. – Она хороший человек, а ты творишь с ней что‑то гадкое. Я желаю знать, что стоит за всем этим мерзостным спектаклем.

– Ах, вот как? – Его кинжальный взгляд скрестился с моим. – Неужели правда хочешь, а, Ричард? Ты в этом уверен? А вдруг это снова оскорбит твою нежную душу? Милая леди вдохновила тебя, дорогой братец. Она превратила тебя в рыцаря в сверкающих доспехах.

– На твоем месте, – рот его сжался в тугую линию, – я бы оставил всякие помышления о том, чтобы «спасти» леди Грацию. Видишь ли, то, что ты так вульгарно обозвал мерзостным спектаклем, на деле представляет собой научный эксперимент. Грация – моя ассистентка, и я не намерен отказываться от ее помощи. Она идеальный объект… возможно, потому что так безумно в меня влюблена.

Клод, видимо, отметил гадливость, охватившую меня от грязной многозначительности его слов. С издевательской улыбкой он кивнул.

– Да, милый Ричард, жена мне исключительно предана. Именно поэтому мои эксперименты оказались столь успешны. Понимаешь ли, я уверен, что при определенных условиях достаточно могущественная воля может захватить тело другого человека, пересадив, так сказать, доминирующую личность на свежую почву и заставив второго участника эксперимента обменяться с нею телами. По сути дела, для этого нужны только достаточная концентрация и подходящий объект, в высшей степени восприимчивый к воле экспериментатора.

Пока он говорил, в глазах Клода разгорелся поистине маниакальный огонь. Он упивался каждым словом, будто это было языческое заклинание.

– И вот я нашел этот объект…

– Ты не можешь, – тупо проговорил я. – Не можешь поступать так с Грацией. Она такая красивая. Она…

– Так в этом‑то все и дело! – лихорадочно прошептал Клод. – Красивая, говоришь? Да она самое прекрасное создание, которое я в жизни видал! Ты только подумай, Ричард! Представь себе, чего я смогу достичь с такой красотой! Вообрази себе женщину, обладающую ее красотой и моей личностью – моим разумом, направляющим эту самую красоту! Да такая женщина сможет властвовать над любым мужчиной… над миллионом мужчин… над империей… над целым миром!

Мне стоило огромного труда не перейти на крик.

– Говорю тебе, этого делать нельзя! Я тебе не позволю. Знаю я эти твои «эксперименты»! Я знаю, что ты сделал с папой и Тэмом! Ты и пальцем не тронешь Грацию. Либо ты оставляешь ее в покое, либо я иду в полицию!

– Нет, Ричард, – тихо сказал мне брат. – В полицию ты не пойдешь. Еще немного, и ты успокоишься… ты сможешь подумать головой. И тогда ты поймешь истинность того, что я сказал тебе относительно Грации. Она полностью, всецело моя. Она никогда не засвидетельствует ничего из диких историй, которые ты способен рассказать властям. Напротив, раскрой ты только рот, и она с готовностью присоединится к моим показаниям, что ты сошел с ума.

И он вышел, беззвучно прикрыв за собою дверь.

 

VI

 

Я ничего не мог поделать. Мне оставалось только смотреть, как злокозненный гений Клода Эшера медленно, но неотвратимо подчиняет себе Иннисвичский Приорат. К концу первой недели я уже чувствовал себя в собственном доме беспомощным чужаком, столкнувшимся с чем‑то невыразимо ужасным и не смеющим сделать ничего, кроме как повернуться к кошмару спиной. Мои нервы были натянуты, будто струны чувствительного инструмента – еще один поворот колка, и я просто рассыплюсь в руках жестокого настройщика. День за днем я наблюдал, как Грация бродит по сумрачным коридорам Приората… как все бледнее становятся ее нежные щеки… как за прозрачным зеркалом глаз извивается тошнотворный ужас. Снова и снова я отправлялся на прогулку, твердо намереваясь на сей раз закончить ее в полицейском участке – но так и не решался, памятуя о жутком в своей рациональности предупреждении брата.

Я пробуждался по ночам, дрожа от неистовой ярости, а под сводами дома отголосками грома гулял пульс адских барабанов. После таких ночей брату становилось явно и откровенно лучше, а Грация раз от раза делалась все бледнее, все молчаливее. Я понимал, что девушка, скользившая, как бесплотный дух, из комнаты в комнату нашего мрачного дома и улыбавшаяся со смирением и обожанием Клоду, уже не была настоящей Грацией. Я знал, что он ее контролирует, что ее безмолвная преданность ему служит проявлением какой‑то чудовищной разновидности месмеризма – но доказать свою теорию не мог никак. Возможно, я бы никогда не узнал настоящую Грацию Тейн, если бы не простуда.

Она свалила Клода внезапно, в середине третьей недели. День выдался облачный и на редкость зябкий. Сырость с моря проникала в просторные комнаты Приората, несмотря на закрытые окна, и никакой огонь был не в силах пронать этот холод. Клод просидел весь день, запершись в восточном крыле. Когда он вышел к ужину, его изможденные щеки покрывал непривычный румянец. Обведенные красным глаза глядели до странности смущенно, стоило его взгляду встретиться с моим. За едой царило тягостное молчание. Грация обеспокоенно посматривала на мужа, но он на нее не глядел и ушел спать сразу же после трапезы.

Мне удалось задремать лишь сильно после полуночи. Странная молчаливость брата пугала меня. Со времени приезда зло в нем успело разрастись в наглую, насмешливую тварь, то отпускавшую колкие двусмысленности, то хохотавшую ядовитым смехом – нынешний Клод был сам на себя не похож. Мне оставалось только гадать, что привело к подобной перемене. Ответ пришел в виде белой фигуры, возникшей у моего одра среди ночи, словно какой‑то неупокоенный дух. Должно быть, я вскрикнул, когда меня коснулась холодная рука, потому что легкие пальцы тут же надавили мне на губы, призывая к молчанию. Тяжело дыша, я воззрился на омытую лунным сиянием прелесть милого личика Грации Тейн.

– Ричард! – в шепоте ее звучала кроткая настоятельность. – Ричард, идем скорее… Я боюсь… боюсь, что…

Она попыталась изгнать из голоса дрожь.

– Это Клод… он стонет, я слышала. Это так ужасно. Он у себя в спальне… не пускает меня. Ричард, я боюсь, что он болен. Я это чувствую. Мы должны что‑то для него сделать, помочь…

Глядя в широко распахнутую тьму ее глаз, слушая звенящую в словах тревогу и ужас, я испытал внезапный укол надежды. Стоявшая у моей постели девушка больше не была безвольным автоматом, который я привык встречать в коридорах Приората. Впервые с самой первой нашей встречи в Грации Тейн билась неподдельная, трепещущая жизнь. Ее рука в моей была влажной; вместе мы двинулись сквозь киммерийскую тьму верхнего холла. Не помню, сколько мы простояли у Клодовой спальни, прислушиваясь и едва дыша; зато помню, как судорожно вцепилась она в меня, когда из‑за тяжелой дубовой створки донесся приглушенный, мучительный стон. Я схватился за ледяной металл и резко дернул, распахнув упрямую дверь настежь.

Дикий вой, разорвавший ночь в следующее мгновенье, был уже не от боли – это был злобный вопль разгневанного зверя. На одно ужасное мгновенье я узрел на кровати брата белое чудовище с лихорадочно сверкающими глазами, покрытой пятнами кожей, свежим шрамом рта, изрыгавшим тот самый раздираемый яростью крик. Грация подле меня ахнула. Тотчас же Клод Эшер отвернулся от нас и скрылся из виду под грудой одеял.

– Вон отсюда! Вон из моей комнаты и не смейте больше сюда входить!

– Клод… ты болен… дай нам тебе помочь. – Грация неуверенно шагнула к нему.

– Не подходи! – приказал хриплый шепот. – Я тебе говорил никогда сюда не входить! Оставьте меня в покое!

– Разреши, я позову Эллерби, Клод, – сказал я как можно более ровным голосом.

– Нет! Мне не нужен врач! Мне никто не нужен. Нет причин поднимать шум. Это просто рецидив лихорадки, которую я подхватил в тропиках. Все пройдет. Оставьте меня в покое, все!

 

К утру ничего не изменилось. Несмотря на просьбы жены, Клод решительно отказывался пускать кого‑либо к себе в комнату. Я молча стоял и слушал, как Грация через дверь умоляет его быть благоразумным и позвать доктора. Он ответил ей только раз, спокойным и безнадежным голосом: велел оставлять ему еду на подносе в коридоре и обещал, что всего через несколько дней он уже будет в порядке. Все дальнейшие увещевания Грации оставались без ответа. Лишь иногда какой‑то шорох проникал сквозь запертую на все засовы дверь… а вместе с ним и тошнотворный запах гниения, который с каждой минутой становился, казалось, все сильней и сильнее.

Как всегда, Клод Эшер победил. Мы оставили его в покое. Святилище скверны оставалось запертым больше недели. Время шло, и во мне поселилась странная надежда, которая одновременно пугала меня и приводила в тайный восторг. А что если эта проклятая дверь не откроется больше никогда?

Эта неделя распустилась тропическим цветком посреди задушенного грибами болота ненависти и порока, в которое превратилась моя жизнь – увы, ее великолепие оказалось столь же мимолетно. Единственное, что породили красивого эти последние страшные дни в Инниссвиче… нежное дуновение простой, нормальной жизни в выгребной яме безумия и злобы… О да, ибо в те недолгие часы мне открылась истинная Грация Тейн. Освободившись внезапно от зла, погребенного в комнате на верхнем этаже, она стала той, кем должна была стать – милым созданием, исполненным смешливого веселья и тихой нежности; беззаботным ребенком, обожавшим носиться по белым приморским пескам наперегонки с соленым ветром, овевающим щеки и играющим бронзовым шелком кудрей. Несмотря на тень Клода у нее за спиной, эта новая Грация вскоре расположила к себе деревенских, которых мы встречали на ставших любимой привычкой вечерних прогулках. Словно бы темная вуаль, отделявшая ее от реальности и дозволявшая видеть только Клода и никого кроме него, вдруг исчезла – и созерцая ее прелестное, полное жизни лицо, слушая ее теплый голос, чувствуя трепет ладони в моей руке, я знал, что люблю… люблю жену моего брата.

 

Но занавес снова упал. Неожиданно для себя обретя Грацию, милость мою божью, я так же внезапно ее потерял. Вечером девятого дня Клод восстал из мертвых и потребовал свою собственность назад.

 

Мы с Грацией играли в триктрак у окна в библиотеке. Помню, как последние янтарные лучи солнца пылали у нее в глазах, когда она почти с нежностью потешалась над чередой моих проигрышей. И помню, как смех оборвался – так резко, так окончательно… будто умер. Я поднял взгляд и увидал, как краска сбегает с ее щек; темные колодцы глаз вдруг утратили глубину, обмелели, стали безмолвны и тайны; побелевшие губы шевельнулись, но ни звука не слетело с них. Шорох раздался позади, и я повернул голову, уже зная, что увижу. В полумраке, окутывавшем порог, стоял, улыбаясь, живой скелет – и это был Клод Эшер.

Посреди пустыни лица одна только трещина рта, да еще утонувшие в ямах карбункулы глаз еще свидетельствовали о том, что какая‑то беззаконная жизнь еще теплится в этом лишенном плоти теле. Обтянутый сухой, бесцветной кожей лоб будто распух; линия волос отодвинулась заметно назад. Нездоровые коричневые пятна исчезли, но лучше от этого не стало: лицо обрело землисто‑желтый цвет и избороздилось морщинами. Толстый темный шарф обвивал горло, а руки скрывали светлые лайковые перчатки (признаться, это показалось мне страннее всего). С того памятного дня Клода без них я больше не видел.

– Ну‑ну… – Его искривленные губы едва шевелились, но тихий голос сохранил все былое насмешливое коварство. – Какая трогательная домашняя сцена!

Пронзительные угольки глаз повернулись в черных провалах глазниц и впились в тусклую бледность жениного лица.

– Уверен, Ричард был очаровательным заместителем, моя дорогая, но… Неужели выздоровление любимого мужа не вызовет у тебя чуточку больше восторга?

С гипнотической грацией виртуозно управляемой марионетки Грация поднялась с приоконной скамьи. Бледная ручка задела доску, и несколько алых шашек просыпалось на ковер – она не заметила. Медленно, очень медленно она пересекла библиотеку, в которой будто вдруг сгустились сумерки, и подошла к Клоду. Ее обнаженные руки взлетели, сильным жестом обвились вокруг его шеи, и она со страстью приникла поцелуем к отвратительной ране его рта. Долго они стояли там, не размыкая объятий, во мраке, и все это время брат над плечом затихшей Грации улыбался мне, будто дьявол. Той ночью в Приорате снова забили барабаны.

Я было подумал, что у меня кошмар. Всего мгновенье назад демонический ритм колотился в мои барабанные перепонки, рождаясь где‑то в глубинах ночного Приората. Но стояло мне поднять голову с промокшей от пота подушки, уставясь в готовую задушить темноту, звук резко прекратился. Я сел, напряженно ожидая. Тишина казалась безграничной и вечной, как в могиле – будто остановилось какое‑то титаническое сердце. Я попробовал расслабиться, провел неуклюжей рукою по лбу и даже издал смешок, превратившийся на выходе из горла в глухой хрип. Сердито улегшись обратно в постель, я сказал себе, что это все расшалившиеся нервы – не помогло. Чем дольше я лежал, не давая дрожать заледеневшим рукам и прислушиваясь к каждому неверному ночному шороху, тем сильнее ощущал надвигающуюся опасность, липким саваном обнимающую мой отчий дом. Тишина была неестественной – так молчит безумный убийца, прежде чем нанести удар. Проклиная распоясавшиеся нервы, я отбросил одеяло и влез в халат и тапочки. Влажный холодный сквозняк закрутился вокруг голых лодыжек, когда я отворил дверь спальни и ступил в непроглядную тьму коридора. Инстинктивно я повернул в сторону восточного крыла. Лунный свет тек сквозь единственное большое окно в верхнем холле, расчерчивая пол причудливой решеткой из черных теней. Переходя вброд этот мертвенный водоем, я увидел ее.

– Грация!

Она, казалось, не услышала, скользя ко мне из теней в шелесте белого шелка. Звук был похож на предостерегающее шипение ядовитой змеи. Лицо ее было изможденным и угловатым; глубоко посаженные глаза так и вонзились в меня, а узкая щель рта зазмеилась сардонической усмешкой. Язык, розовый и странно заостренный, выстрелил меж пересохших губ.

– Убить! – прошептали они; истекающий ядом голос не принадлежал Грации Тейн. – Я должна убить… Другого выхода нет… От него могут быть проблемы… Так будет лучше… Да… уничтожить… убить. Убить! Убить!

Сверху вниз в мою грудь устремился нож; я успел схватить ее за талию. Бритвенно‑острое лезвие оцарапало мне левую щеку. По челюсти побежала струйка крови.

Держать ее было нелегко; Грация отчаянно дралась, и сила ее никак не вязалась с очевидной хрупкостью тела… она сражалась с энергией отчаявшегося безумца. Зубы скалились из‑под закатанных, как у зверя, бескровных губ.

– Ты! – шипела она. – Я тебя убью! Уничтожу! Вечная тишина!

– Грация! – я решительно встряхнул ее. – Прекрати! Ты меня слышишь? Немедленно перестань!

Я сильно ударил ее ладонью по искаженному истерией лицу, и внезапно все стихло. Безумный гнев уступил место растерянности; глаза расширились, разом вернув себе глубину и тепло; тени исчезли. Ее влажные розовые губы задрожали; перепуганный взгляд заметался между свежим порезом у меня на лице и поблескивающим лезвием ножа, который она все еще сжимала в руке. Она ахнула, пальцы ее непроизвольно разжались; нож со стуком упал на пол. Наши глаза встретились, и через секунду она очутилась у меня в объятиях.

– Ах, Ричард… Рик, я не хотела… я не понимала, что творю… Он заставил меня… Это все барабан… и его голос… Он был тут, у меня в голове…

Запах ее волос… и нежность щеки, касающейся моей… Она легонько стерла кровь рукавом своей ночной рубашки.

– Все хорошо, – пробормотал я. – Все уже хорошо…

Я крепко прижал ее к себе, она вся дрожала, а потом заплакала – тихонько и растерянно, как маленькая девочка.

– Мне страшно, Рик… мне так страшно! Он что‑то со мной делает, он…

Она вцепилась в меня и отчаянно затрясла головой.

– Не позволяй ему больше… пожалуйста, не позволяй! Обещай, что ты меня ему не отдашь!

– Нет. – Голос мой прозвучал твердо. – Он больше ничего тебе не сделает. Он больше никогда ничего тебе не сделает.

– Вот он, триумф истинной любви!

Эти саркастичные, обремененные горечью слова словно вырвали ее из моих рук. Стоя на пороге тени, сверкая глубоко запавшими глазами с иссеченного складками лица, совершенно мертвого в этом лунном свете, Клод Эшер смеялся.

– Ты ее не получишь. Ты же и сам это знаешь, не правда ли, Ричард? Я старался быть с тобой терпеливым, но, боюсь, твоя назойливость уже ни в какие ворота не лезет. Видишь ли, Грация для меня больше чем женщина, больше, чем жена. Она – самая моя жизнь, моя единственная надежда. И я никогда не дам тебе отнять эту надежду!

Он поплыл ко мне через озеро лунного света; в каждом шаге сквозило злое, текучее изящество, почти кошачье. Слепящий взор перескакивал с Грации на меня и обратно. Ненавистная улыбка снова заиграла в уголках рта.

– Ты же все равно не понимаешь, правда, милый братец? Как, думаешь ты, Грация может быть моей единственной надеждой на жизнь? Неважно. Лучше тебе такого не знать. Мы же не хотим лишний раз тревожить твою чувствительную душу – в последнюю‑то ночь? Конечно, нет. Мы хотим, чтобы бы пребывал в покое и мире, чтобы как следует подготовился – к смерти.

Дальнейшее я помню не очень отчетливо. Эти убийственные минуты возвращаются лишь в кратких разрозненных вспышках. Вот Клод с маниакальной силой кидается на меня, вот его ледяные костлявые пальцы смыкаются у меня на горле. Кажется, кричит Грация. Бледное, ненавистное лицо так близко к моему… гнилостное дыхание шипит, я чувствую кожей его тепло. Вот я падаю назад под ударом тела. Тьма и лунный свет ходят хороводом у меня в голове. Легкие сейчас разорвутся… потом, как‑то инстинктивно извернувшись, я освобождаюсь. Воздух с хрипом рвется в грудь. Я буквально раздавливаю Клода об сырую каменную стену. Мои пальцы в его волосах, сильный рывок вперед, а потом назад… Когда его череп в третий раз встречается со стеной, остервенелая хватка слабеет. Он оседает на пол у моих ног, дергается и затихает.

 

Нет, Клод не умер. Пурпурные веки опустились, скрыв безумный блеск глаз, белая пустыня лица обрела покой, но его злое сердце у меня под рукой продолжало биться, хотя и совсем слабо. Автоматически, охваченный каким‑то отрешенным, но целеустремленным спокойствием, я связал его по рукам и ногам тяжелыми шнурами от штор, отнес к нему в комнату и уложил на кровать под балдахином. А потом запер комнату. Грация уже перестала плакать, но рука ее была холодна и мелко дрожала в моей. Мы быстро сошли по темной лестнице в библиотеку. Там я заговорил – я сказал ей, что бояться больше нечего, что все уже кончено. Я разжег камин и налил нам обоим виски. Все это время одна‑единственная мысль упорно кружила за панцирем внешнего спокойствия. Я знал, что нашей безопасности ради для Клода Эшера в мире было только одно место – Государственный Приют для Невменяемых Преступников. Допив стакан, я сделал два телефонных звонка.

Я попросил доктора Эллерби и полицию прибыть в Иннисвичский Приорат как можно скорее.

 

VII

 

Все прошло очень тихо. Никаких лишних фактов не просочилось в газеты. Нескольких репортеров, которых редакции выслали освещать процесс, просто не пустили в зал суда. Разочарованные, они разбежались по телефонным будкам и продиктовали пустые официальные сводки, способные лишь намекнуть на мерзостную истину. Если кто‑то и опубликовал эти статейки, место им нашлось разве что в уголке одной из внутренних страниц, куда мало кто заглядывает. Потом газетчики попробовали другой подход: они засели в иннисвичском трактире и принялись задавать вопросы. Но и там их ждала неудача. Возможно, из уважения к памяти моего отца, возможно, еще по какой‑то причине, но деревенские встречали настырных журналистов холодным взглядом, а рот держали на замке. Так отвратительная тайна Иннисвичского Приората и запятнавший наше доброе имя стыд оказались сокрыты под покровом милосердного молчания.

Единственным формальным обвинением, предъявленным Клоду Эшеру, было нападение с целью убийства. Я вышел свидетелем и рассказал, как он покушался на мою жизнь. Ничего другого не понадобилось – дело довершили психиатры. Это оказалось нетрудно: достаточно просто было подвергнуть Клода перекрестному допросу; запротоколировать боязливые, неохотные показания соседей, знакомых со странностями моего брата; побеседовать с тревожным, скрытным джентльменом исполнявшим обязанности декана Мискатонского университета и прочесть письмо от некоего Генри Бонифаса, во время оно преподававшего Клоду живопись.

Вспомнили странную радость, с которой Клод воспринял известие об отцовской смерти, а заодно и жуткий портрет с Пикхэм‑сквер и убийственные инкантации из Альберта Великого. В итоге моего брата объявили неизлечимо помешанным.

В последний день освидетельствования я один приехал в больницу. Я один выстоял последний неистовый натиск его немигающего, полного ненависти взгляда и угадал за изнуренной маской лица ледяной гнев могучего, расчетливого ума. Ни жестокости, ни истерии не было на ней. Меж двух облаченных в белое санитаров Клод спокойно пошел к дверям смотрового кабинета. Там он, однако, остановился и обернулся ко мне. Раннее дождливое утро бросало на него серый отсвет, черты словно бы разгладились и размылись – он снова был прежний, цинично ухмыляющийся, несокрушимый Клод.

– Только не думай, что ты победил, Ричард, – спокойно бросил он мне. – Не стоит обманываться. Они могут меня запереть, поставить засовы на дверь и решетки на окна – но им никогда не взять под стражу истинного Клода Эшера. Я снова буду свободен. Рано или поздно, так или иначе, а я до тебя доберусь. До тебя и моей милой жены. И я отомщу.

Приглушенный смех едва пробился сквозь плотно сомкнутые губы.

– Тебе сейчас трудно в это поверить… Ты только подожди, Ричард. Подожди, и тогда мы посмотрим…

Я слушал успокоительное бормотание докторов, смотрел, как мой брат исчезает за поворотом коридора… Где‑то вдалеке открылась и закрылась дверь. Сквозь туман донеслось металлическое лязганье засова. Я сказал себе, что Клод навсегда ушел из моей жизни. Но я сам себе не верил. Это последнее предупреждение неустанно кружилось эхом у меня в голове – что‑то во мне совершенно отчетливо знало, что с Клодом Эшером еще не покончено.

 

Мнимый мир и довольство воцарились в Иннисвиче… О, как же отчаянно мы с Грацией нуждались в душевное покое! Это счастье было ненастоящим; просто решимость скорее откреститься от страшного прошлого словно бы раздернула тяжелые пыльные шторы, державшие дом в вечном мраке, и впустила слабенький, робкий лучик нормальности. Следующие несколько месяцев я с наслаждением наблюдал, как Грация медленно возвращает себе юную, свежую жизненность, бывшую на самом деле неотъемлемой частью ее натуры и, увы, так ненадолго распустившуюся у меня на глазах в ту неделю, пока Клод болел. Она снова смеялась, гуляла со мной по выметенным зимними ветрами пескам побережья, устраивала маленькие сюрпризы, изысканные ужины – и да, это именно она убедила меня вернуться к писательской деятельности. Спроси нас кто‑нибудь, и мы с уверенностью сказали бы, что совершенно счастливы. Конечно, это была бы ложь. Я писал, но те несколько опусов, которые мне удалось из себя выжать, оказались откровенно слабы: им недоставало спонтанности. Проза выходила чахлая и перегруженная странной тревогой. Это не мешало нам с Грацией строить планы. Мы толковали о путешествиях, о браке, но некий беспокойный призрак все время витал между нами – мы знали, что всем этим прожектам не суждено сбыться… что пока эта извращенная, ненавистная тварь в приюте живет и дышит, Грации никогда не быть свободной. Как одинокие дети, мы забавлялись своими жалкими играми, пытаясь не замечать, как кругом сгущается ночь, наползая из всех углов.

Нелегко отследить последовательно, как так вышло, что я стал меняться. Думаю, все началось с непроизвольного смятения, с беспокойства, принявшегося осаждать мой разум уже через считанные дни после того, как Клода посадили под замок. Я пристрастился к одиноким прогулкам по самым отдаленным, изъеденным солью пляжам нашей округи; кипучая тревога безжалостно снедала мой разум. Со мной случались ужасные мгновения пустоты и отрешенности – и тогда какое‑то дикое возбуждение словно бы взбиралось по моему позвоночнику и гнало в ночь, вон из спальни, заставляя бродить по лабиринтам Приората и переполняя ощущением безграничной, несокрушимой силы. Не раз и не два я приходил в себя, дрожа от холода, промокший от пота, стоя перед той резной дверью в восточном крыле дома – перед вратами в адский склеп, где все напоминало о богопротивном зле по имени Клод Эшер. Потом эти состояния проходили, так же внезапно, как и появлялись, и я, дрожащий, растерянный, падал на кровать и проваливался в глубокий, беспокойный сон. Грации я об этих ночных припадках даже не заикался… и все же временами я встречал ее взгляд и читал в нем под покровом нежности испуганный вопрос – она чувствовала, что что‑то не так. Ее безмолвные подозрения оправдались в тот вечер, когда мне пришло в голову сесть за пианино.

Я говорил себе, что музыка, возможно, окажет успокаивающее действие на мои нервы. На самом деле это была всего лишь, как сейчас говорят, рационализация странного, необычайно горячего желания играть, вдруг овладевшего мной буквально на ровном месте. Желтеющие клавиши казались холодными и какими‑то липкими, но мои пальцы порхали по ним с изяществом и невиданной доселе легкостью. Приторная меланхолия шопеновского ноктюрна лилась в окутанную сумерками комнату; низкие ноты темно пульсировали, мучая мой сверхчувствительный слух… а потом в какой‑то момент музыка перестала быть Шопеном. Настойчивые, дисгармоничные аккорды под лихорадочно пляшущими руками налились жестокостью и злой радостью. В барабанный ритм басов вплетались визгливые верха, напоминая нечестивые завывания мириадов потерянных душ. Безбожные звуки уносились в ночь, заставляя тени в углах комнаты непристойно извиваться. Лишь однажды несчастная утроба инструмента исторгала при мне такую адскую музыку. Мелодия, рвавшаяся с клавиш, была песней проклятых, которую исполняла Грация для Клода Эшера.

Я знал, что она стоит позади. Ноздри у меня затрепетали: запах ее волос и кожи, казалось, затопил всю комнату. Пальцы мои онемели и замерли; последний взвизг музыки повис в пустоте, словно ядовитые испарения, и, наконец, стих. Я медленно повернулся. Ее платье для прогулок выделялось в затененном проеме дверей ярким желтым пятном; ее лицо, мягкая полнота уст, спелость тела были одновременно чисты и утонченно соблазнительны. Я уже стоял перед ней и ощущал твердость и теплоту ее руки. Улыбка, всего мгновение назад трепетавшая у нее на губах, растаяла; глаза внезапно разгорелись страхом. Кажется, я улыбнулся – во всяком случае, ощутил, как мои губы непослушно, принужденно изогнулись. Язык во рту шевельнулся и словно бы из ниоткуда пришел голос, сказавший:

– Грация, милая… невеста моя… возлюбленная!

Чистый неразбавленный ужас исказил ее лицо, когда я наклонился к ней с поцелуем. Она вырвала у меня руку и прижалась к стене; слова спотыкались, голос звучал пронзительно и молящее:

– Нет! Оставь меня в покое! Пожалуйста, ты должен оставить меня в покое!

Где‑то в отдаленном уголке моего разума раздался звук, похожий на удар хлыста. Затуманенное зрение внезапно очистилось, и я впервые разглядел ужас и отвращение, смешавшиеся у нее на лице. Меня охватила невероятная слабость; пот струился, щекоча, по шее. Желудок сжался от полной беспомощности и растерянности. Я тупо уставился на хрупкое создание, скорчившееся передо мной, закрыв лицо руками. В горле царила страшная сухость, слова рождались с неимоверным трудом.

– Что это… Грация, что я сделал? Что…

Я умолк. Она отняла руки от лица и долго глядела на меня, озадаченная, испуганная. А еще через мгновение она тихо плакала у меня в объятиях. В рыданиях, сотрясавших ее теплое тело, звучала странная нота облегчения. Мое отупелое удивление от этого лишь возросло.

– Что такое? – мягко повторил я. – Что тебя так напугало?

– Ничего… – Она покачала головой, и издала надтреснутый истерический смешок. – Прости меня, дорогой. У меня было престранное чувство… Должно быть, это все музыка. Его музыка. И… и твое лицо. Оно было такое бледное, и ты так характерно улыбался… такой кривой, гадкой улыбкой. Я просто…

Смешок снова булькнул и захлебнулся в рыдании.

– Я понимаю, как неправдоподобно это звучит… но на мгновение мне показалось… мне показалось, что передо мной Клод!

 

VIII

 

Я не спал. Камин в спальне давно погас, оставив несколько багровых угольев. Уже сильно после полуночи, буря, грозившая побережью весь день, наконец, обрушилась на Иннисвич. Я сидел очень тихо, во власти странного напряжения, слушая дальний рокот моря, насмешливым эхом повторявший слова Грации Тейн: «Мне показалось, что передо мной Клод… показалось, что Клод… Клод… Клод… » Замерзший, дрожащий, я вскочил на ноги и принялся бесцельно мерить шагами пол. Молния распорола тьму за окном. Я посмотрел в ночь и выругался. Открывая новую бутылку ржаного виски и наполняя стакан, я едва удержал их в руках, так что стекло зазвенело о стекло. Я снова упал в кресло, стараясь не слушать сводящий с ума грохот прибоя. Это повторялось опять и опять, уже не первый раз за эти окутанные тьмой предутренние часы. Все было тщетно, заснуть я не мог. И нет, я не спал, когда услышал бой барабана.

В какой‑то забытой расселине моего разума полыхнул алым непобедимый сигнал опасности. Нет! Мозг взорвался беззвучным криком. Не смей! Не сдавайся! Не дай Клоду победить! Вернись! Вернись сейчас же… в себя… в свое собственное тело! Ты должен! Я чувствовал, как мои онемелые губы кривятся в безумном, мучительном усилии произнести хоть слово.

– Нет! – прорычал мой голос, перекрывая барабанный гул. – Нет! Вернись! Я должен вернуться…

Неимоверным рывком я заставил себя встать. Ноги были как студень. Не помню, как я ковылял сквозь зловонный сумрак, помню лишь как очутился перед дверью – перед черным прямоугольником, зияющим последней надеждой на спасение… – и как шипящий язык огня в жаровне за спиной подпрыгнул выше, простирая жестокие, жаркие пальцы, стараясь меня удержать. Я уже почти переступил порог, почти оказался в коридоре, когда это случилось.

Глухой, настойчивый звук пронзил мозг, словно тупой иглой. Барабан! Это же барабан! Я пошатнулся и врезался в дверной косяк; ноги налились свинцовой тяжестью, не в силах держаться стоймя, я накренился и соскользнул на пол. Я попытался закричать – ничего не вышло. Безмолвный, лишенный голоса, я летел в бездонную пропасть ненависти. И оттуда, из взметнувшейся вязким, смоляным водоворотом черноты, готовой поглотить меня навек, явился тихо веющий голос Клода Эшера:

– Ты мой, Ричард! Истинно говорю тебе, что плоть сия принадлежит мне! Я возвратился! Я пришел вернуть себе свободу – свободу в теле, которое некогда было твоим. Слышишь меня, брат? Я буду свободен, а ты – погребен! Ты, возлюбленный брат мой! Ты!

Смех глумливо вскипел где‑то в пучине заливавшей мне глаза ночи. Последним безумным усильем я попробовал встать, хватая ртом воздух, но рухнул вперед и остался лежать, совершенно и окончательно беспомощный…

И все это время откуда‑то из далекого далека, из иного мгновения и года, негромкий шипящий голос моего проклятого брата цинично вещал мне на ухо:

– Видишь, Ричард, это было не трудно. Совсем не трудно. Теперь это тело мое. Слышишь? Мое! Направляемое моим разумом, думающее мои мысли, исполняющее мою волю…

Кощунственные слова раскатились воющим смехом, и эхо умерло где‑то в стерильной тишине бесконечных коридоров…

 

Первым осознанным ощущением стала гложущая боль, впившаяся, кажется, в каждый дюйм моего тела, пожирающая мою плоть, как какое‑то ненасытное, острозубое чудовище. Из последних сил я открыл глаза. Веки были странно распухшие; сквозь узенькие щелочки видно было крайне смутно. Кругом царила белизна – я различил беленый потолок и высокие бесцветные стены. Справа через окно струился бледный лунный свет. Я заморгал и попробовал сфокусировать взгляд на размытом прямоугольнике окна. И тогда бритвенно‑острый ужас полоснул мой разум. Луна, лившая свое мертвенное сияние в эту голую комнату, оказалась в равномерную полоску – окно закрывала стальная решетка!

Хриплый вопль прорвался сквозь мои онемевшие толстые губы. Нет! Это не могут быть мои ноги – эти жуткие костлявые ходули на кровати, покрытые иссушенной, вспухшей кожей, испещренные гноящимися коричневыми язвами! В ужасе я рванул покрывавшую меня ночную сорочку, и мне тут же стало невыносимо дурно. Белесую плоть словно кто‑то освежевал, она вся сочилась сукровицей, как если бы ею пировали мириады червей. Отвратительная, тошнотворная вонь ударила мне в нос. Завывая, я вскочил и кинулся к забранному решеткой тюремному окну. Наверное, я умолял; скорее всего, плакал. А потом в оконном стекле, превращенном в зеркало внешней тьмой, я увидал омытый лунными лучами кошмар лица.

Таращившаяся на меня из оконной рамы тварь уже не слишком походила на человека. Огромный белый лоб разнесло сверх всяких нормальных пропорций; толстую глыбу носа прорезали две дыры ноздрей – все вместе походило на львиную морду, под которой разверзалась гнилая дыра, бывшая, видимо, ртом. Утонувшие в двух сине‑черных ямах булавочные головки безумного пламени злобно сверкали. Бровей не было вовсе, а взмокшие от пота редкие пряди волос, усеивавшие воспаленный скальп, создавали впечатление какой‑то чудовищной медузы, восставшей из чрева моря. И пока я смотрел, эти бесформенные губы медленно сложились в злобную ухмылку, и я понял, что ужас в окне, торжествующий свою безумную победу, был лицом Клода Эшера!

Я захлебнулся криком. Осознание хлынуло в меня густой, удушающей волной. Так вот какую кощунственную цель преследовали ритуалы, которым я стал свидетелем в восточном крыле Иннисвичского Приората! Так вот зачем моему брату понадобилось тело Грации Тейн… и власть ее изумительной красоты над миром была тут лишь вторичной выгодой! О да, Клоду Эшеру было нужно новое тело. Ибо плоть, в которой его дух обитал с самого рождения, была поражена недугом и медлила всего в одном шаге от могилы. Здоровое, молодое тело жены и вправду было его единственной надеждой на жизнь – и он готов был обменять его на эту гору гнилого мяса, которую я лицезрел теперь в зеркале ночного окна. И когда я не дал ему завладеть телом Грации, он в отместку завладел моим!

Слепо ринувшись к обитой сталью двери, я колотил в нее, пока омерзительная каша этих разлагающихся рук не стала брызгать кровью. Я чувствовал шевеление губ и слышал, как чужой голос вопит из изъеденного болезнью горла. Слова уносились в ночное безмолвие приюта безумных.

– Мой брат! Клод! Найдите Клода! Он украл мое тело! Он победил! Он на свободе! Вы должны его найти! Он уничтожит Грацию… Он заберет ее, как забрал меня… Прошу вас! Выпустите меня отсюда! Я должен его остановить! Пожалуйста!

Они пришли. Они были одеты в белые халаты. Они качали головами и говорили тихими, успокаивающими голосами. Они улыбались добрыми, мудрыми улыбками, которые говорили: бедняга совершенно спятил, пожалейте его. Они привязали меня к кровати и отошли в сторонку, пошептаться между собой. Вскоре тот, что с седыми волосами, вернулся, держа в руке шприц для подкожных инъекций. Игла легко вошла в сгиб локтя. Седовласый заговорил ласковым, тихим голосом:

– Успокойтесь, Клод. Вы слишком серьезно все воспринимаете. Все хорошо, вы просто больны, дайте нам вам помочь…

Он подарил мне еще одну механическую улыбку.

– Вы уже месяц ведете себя как настоящий плохой мальчик. Вот поэтому нам и приходится делать вам уколы. Я вам уже много раз говорил, Клод – постарайтесь вспомнить. Ваш брат, Ричард, уже почти неделю назад уехал из страны…

Я тупо покачал головой, язык заерзал в омерзительной на вкус дыре рта.

– Грация? – выдавил я. – Где Грация?

Седовласый посмотрел в сторону. Размытые белые фигуры остальных врачей запереминались с ноги на ногу и что‑то сочувственно забормотали. Успокоительное, наконец, заработало, и голоса превратились в отдаленный глухой рокот, похожий на прибой. Разговаривавший со мной доктор попробовал что‑то объяснить все тем же вкрадчивым голосом. Увы, слова уже не достигали моего сознания. Впрочем, все и так было ясно. Тихий, победоносный смех забурлил где‑то в белой бездне палаты – куда бы мой брат ни отправился, Грация была вместе с ним. Клод Эшер победил – теперь уже окончательно. Никакого страха во мне не осталось – он умер вместе с надеждой спасти Грацию. Я знаю, что никогда у меня не было ни единого шанса одолеть это инфернальное зло. Клод был – и есть – слишком силен для меня. Слишком силен для всех нас. И в это самое мгновенье его грязный разум продолжает жить. Возможно, он уже уничтожил Грацию, как уничтожил меня. Иногда я думаю о том, скольким еще душам выпадет та же чудовищная участь. Увы, о том знает лишь бог. Зато мы хотя бы можем отдохнуть – для уничтоженных самое страшное уже позади. Ничего больше не осталось нам… – разве только предупредить.

Вы прочтете это и усмехнетесь. Назовете дикими бреднями безумца, балансирующего на осыпающемся из‑под ног краю могилы. О да, люди станут смеяться. Но это будет нервный, испуганный смех – не очень‑то естественный. Потому что в конце концов, сопоставив рассказанное мною с широко известными фактами, они поймут, что я был прав. Клод Эшер продолжит свой путь. Ибо, несмотря на все свое безумие, он, я думаю, сумел воплотить тайную мечту любого из нас – достичь единственного истинного бессмертия. Бессмертия ума, не заключенного в тюрьме одного‑единственного тела, но способного переходить в другие и так навеки избежать мук болезней и ужаса могилы.

О, какая жестокость, какая ирония заключена в том, что именно такой человек сделал столь великое открытие! Более того, это смертельно опасно – и не только для меня, не только для Грации и для прочих, кто сразился с Клодом и проиграл. Нам уже ничего не грозит. Зато Клод Эшер грозит вам. Возможно, он сейчас рядом – да, рядом с вами; говорит устами возлюбленного, смотрит глазами старого, преданного друга, улыбается своей древней, загадочной улыбкой. Смейтесь, если хотите – смейтесь, но помните: воля Клода Эшера обладает силой, которой нипочем кровь и плоть. Одно за другим он сокрушил все препятствия на своем пути. Даже смерть смиренно склонилась перед ним. И то, чего воля эта не смогла покорить, она уничтожила. Если вы сомневаетесь в том, что такое возможно, вспомните обо мне. Именно эта безбожная воля узурпировала мое чистое, здоровое тело и ввергла меня в темницу этой распухшей, страдающей плоти, все эти двадцать лет заживо гниющей от проказы.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 339; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!