Конец ознакомительного фрагмента.

Виктория Самойловна Токарева

Перелом (сборник)

 

 

Текст предоставлен издательством «АСТ» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=143013

«Перелом»: АСТ, АСТ Москва; М.:; 2007

ISBN 978‑5‑17‑046758‑7, 978‑5‑9713‑6287‑6

Аннотация

 

Рассказы Виктории Токаревой…

Нежные, лиричные и абсолютно честные истории о настоящей любви. О любви, в которой, увы, есть место и для ошибок, и для боли, и для непонимания… но не так ли бывает и в реальности? И не искупается ли любая боль самим осознанием того, что для нас любовь – единственный луч света в повседневной будничной суете, а надежда на счастье – единственное, что заставляет продолжать жить?..

Содержание сборника:

Перелом

«Система собак»

Лошади с крыльями

Инфузория‑туфелька

Паша и Павлуша

Ничего особенного

Пять фигур на постаменте

Римские каникулы

Первая попытка

 

Виктория Токарева

Перелом

 

Новая русская классика

 

Рассказы в сборнике по большей части старые, проверенные временем. Они действительно стали классикой тогда еще советской литературы. Эти истории писались в то время, когда общественное официально котировалось выше личного, когда переживания были другими. Когда говорилось, что «единственное, что нам мешает, – это уверенность в завтрашнем дне».

То время изошло, истончилось. Его нет, как уверенности в завтрашнем дне.

Пришли иные герои – неподпольные миллионеры и их телохранители. Они уже описываются. Эти персонажи повсюду, они стали такими же массовыми, как инженеры семидесятых годов.

Интересно, что персонажи Токаревой, меняющиеся в соответствии с временем, внутри не меняются вовсе. У них те же обиды. Та же грусть и надежда на лучшее. Эти чувства – цель описания.

…«Не жалейте о нас, ведь и мы никого б не жалели». Это неправда. Это гордыня. И поэт, создавший эти строки, был горд. И защищался. За этими строчками все кричит: «Жалейте нас, сострадайте… Плачьте с нами, не отпускайте… Держите нас своей жалостью…»

Жалость к себе, своей жизни, своим близким, случайно встреченным людям не оставляет героев Токаревой – это как бы фундамент их отношения к миру.

Вадим Березин

 

Рассказы

 

Перелом

 

Татьяна Нечаева, тренер по фигурному катанию, сломала ногу. Как это получилось: она бежала за десятилетней дочерью, чтобы взять ее из гостей… Но начнем сначала. Сначала она поругалась с мужем. Муж завел любовницу. Ему – сорок пять, ей – восемнадцать. Но не в возрасте дело. Дело в том, что… Однако придется начать совсем с начала, с ее восемнадцати лет.

Таня занимается фигурным катанием у лучшего тренера страны. Тренер, с немецкой фамилией Бах, был настроен скептически. У Тани не хватало росту. Фигура на троечку: талия коротковата, шея коротковата, нет гибких линий. Этакий крепко сбитый ящичек, с детским мальчишечьим лицом и большими круглыми глазами. Глаза – темно‑карие, почти черные, как переспелые вишни. И челочка над глазами. И желание победить. Вот это желание победить оказалось больше, чем все линии, вместе взятые.

Тренер называл Таню про себя «летающий ящик». Но именно в этот летающий ящик безумно влюбился Миша Полянский, фигурист первого разряда. Они стали кататься вместе, образовали пару. Никогда не расставались: на льду по десять часов, все время в обнимку. Потом эти объятия переходили в те.

Миша – красив, как лилия, изысканный блондин. У него немного женственная красота. Когда он скользил по льду, как в полусне, покачиваясь, как лилия в воде, – это было завораживающее зрелище. И больше ничего не надо: ни скорости, ни оборотов, ни прыжков.

У Татьяны – наоборот: скорость, обороты и прыжки. Она несла активное начало. Это была сильная пара.

Таня была молода и ликующе счастлива. Она даже как будто немножко выросла, так она тянулась к Мише во всех отношениях, во всех смыслах. Она крутилась в воздухе, как веретено. И в этом кружении были не видны недостатки ее линий.

Таню и Мишу послали на соревнования в другую страну. Победа светила им прямо в лицо, надо было только добежать до победы, доскользить на коньках в своих черно‑белых костюмах. Но… Миша влюбился в фигуристку из города Приштина. Черт знает, где этот город… В какой‑то социалистической стране. Фигуристка была высокая и обтекаемая, как русалка. И волосы – прямые и белые, как у русалки. Они были даже похожи друг на друга, как брат и сестра. И влюбились с первого взгляда. Таня поймала этот его взгляд. У Миши глаза стали расширяться, как от ужаса, как будто он увидел свою смерть.

Дальше все пошло прахом – и соревнования, и жизнь. Таня тогда впервые упала в обморок. А потом эти предобморочные состояния стали повторяться. Она почти привыкла к резко подступающей слабости. Ее как будто куда‑то тянуло и утягивало. Таня поняла: она не выдержит. Она потеряет все: и форму, и спорт, и жизнь в конце концов. Надо что‑то делать.

Клин вышибают клином. Любовь вышибают другой любовью.

Таня пристально огляделась вокруг и вытащила из своего окружения Димку Боброва – длинного, смешного, как кукла Петрушка. Димка был простоват, и это отражалось на танце. Танец его тоже был простоват. Он как бы все умел, но в его движении не было наполнения. Одни голые скольжения и пируэты.

Фигурное катание – это мастерство плюс личность. Мастерство у Димки было, а личности – нет.

Татьяна стала думать: что из него тянуть. Внешне он был похож на куклу Петрушку с прямыми волосами, торчащим носом, мелкими круглыми глазами. Значит, Петрушку и тянуть. Фольклор. Эксцентрика. Характерный танец. Для такого танца требуется такое супермастерство, чтобы его не было заметно вообще. Чтобы не видны были швы тренировок. Как будто танец рождается из воздуха, по мановению палочки. Из воздуха, а не из пота.

Таня предложила свою концепцию тренеру. Тренер поразился: летающий ящик оказался с золотыми мозгами. И пошло‑поехало…

Татьяна продолжала падать в обмороки, но от усталости. Зато крепко спала.

Димка Бобров оказался хорошим материалом. Податливым. Его можно было вести за собой в любую сторону. Он шел, потел, как козел, но в обмороки не падал. И даже, кажется, не уставал. Петрушка – деревянная кукла. А дерево – оно дерево и есть.

Главная цель Татьяны – перетанцевать Мишу с русалкой. Завоевать первое место в мире и этим отомстить.

Татьяна так тренировала тело, кидала его, гнула, крутила, что просто невозможно было представить себе, что у человека такие возможности. Она УМЕЛА хотеть. А это второй талант.

 

На следующее первенство Таня и Миша Полянский приехали уже из разных городов. Когда Таня увидела их вместе – Мишу и русалку, ей показалось, что весь этот год они не вылезали из кровати: глаза с поволокой, ходят как во сне, его рука постоянно на ее жопе. Танцуют кое‑как. Казалось, думают только об одном: хорошо бы трахнуться, прямо на льду, не ждать, когда все кончится. У них была своя цель – любовь. Тогда зачем приезжать на первенство мира по фигурному катанию? И сидели бы в Приштине.

Татьяна победила. Они заняли с Димкой первое место. Стали чемпионы мира этого года. На нее надели красную ленту. Зал рукоплескал. Как сияли ее глаза, из них просто летели звезды. А Димка Бобров, несчастный Петрушка, стоял рядом и потел от радости. От него пахло молодым козлом.

Татьяна поискала глазами Мишу, но не нашла. Должно быть, они не пришли на закрытие. Остались в номере, чтобы потрахаться лишний раз.

У них – свои ценности, а у Тани – свои. Об их ценностях никто не знает, а Тане рукоплещет весь стадион.

 

* * *

 

Таня и Димка вернулись с победой и поженились на радостях. Детей не рожали, чтобы не выходить из формы. Фигурное катание – искусство молодых.

О Мише Полянском она больше ничего не слышала. Он ушел в профессиональный балет на льду и в соревнованиях не появлялся. Она ничего не знала о его жизни. Да и зачем?

 

В тридцать пять Таня родила дочь и перешла на тренерскую работу.

Димка несколько лет болтался без дела, сидел дома и смотрел телевизор. Потом купил абонемент в бассейн и стал плавать.

Татьяна должна была работать, зарабатывать, растить дочь. А Димка – только ходил в бассейн. Потом возвращался и ложился спать. А вечером смотрел телевизор.

Татьяна снова, как когда‑то, сосредоточилась: куда направить Димкину энергию. И нашла. Она порекомендовала его Баху.

Тренер Бах старел, ему нужны были помощники для разминки. Димка для этой работы – просто создан. Разминка – как гаммы для пианиста. На гаммы Димка годился. А на следующем, основном этапе, подключался великий Бах.

Димка стал работать и тут же завел себе любовницу. Татьяна поняла это потому, что он стал воровать ее цветы. У Татьяны в доме все время были цветы: дарили ученики и поклонники, а после соревнований – просто море цветов. Ставили даже в туалет, погружали в воду сливного бачка. Не хватало ваз и ведер.

Стали пропадать цветы. Потом стал пропадать сам Димка, говорил, что пошел в библиотеку. Какая библиотека, он и книг‑то не читал никогда. Только в школе.

Таня не ревновала Димку, ей было все равно. Она только удивлялась, что кто‑то соглашается вдыхать его козлиный пот. Она не ревновала, но отвратительно было пребывать во лжи. Ей казалось, что она провалилась в выгребную яму с говном и говно у самого лица. Еще немного, и она начнет его хлебать.

Разразился грандиозный скандал. Татьяна забрала дочь и уехала на дачу. Был конец апреля – неделя детских каникул. Все сошлось – и скандал, и каникулы.

В данную минуту времени, о которой пойдет речь, Татьяна бежала по скользкой дороге дачного поселка. Дочь Саша была в гостях, надо было ее забрать, чтобы не возвращалась одна в потемках.

Саша была беленькая, большеглазая, очень пластичная. Занималась теннисом. Татьяна не хотела делать из нее фигуристку. Профессия должна быть на сорок лет как минимум. А не на десять, как у нее с Димкой. Вообще спорт должен быть не профессией, а хобби. Что касается тенниса, он пригодится всегда. При любой профессии.

Дочь, ее здоровье, становление личности – все было на Татьяне. Димка участвовал только в процессе зачатия. И это все.

Татьяна бежала по дороге, задыхаясь от злости. Мысленно выговаривала Димке: «Мало я тебя, козла, тянула всю жизнь, родила дочь, чуть не умерла…»

Роды были ужасные. На горле до сих пор вмятина, как след от пули. В трахею вставляли трубку, чтобы воздух проходил. Лучше не вспоминать, не погружаться в этот мрак.

В пять лет Саша чуть не умерла на ровном месте. Грязно сделали операцию аппендицита. И опять все на Татьяне, находить новых врачей, собирать консилиум, бегать, сходить с ума. Она победила и в этот раз.

Димкиных родственников лечила, хоронила. И вот благодарность…

Мише Полянскому она прощала другую любовь. Миша был создан для обожания. А этот – козел – туда же… Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

Но почему, почему у Татьяны такая участь? Она – верна, ее предают. Может быть, в ней что‑то не хватает? Красоты, женственности? Может, она не умеет трахаться? Хотя чего там уметь, тоже мне высшая математика… Надо просто любить это занятие. Древняя профессия – та область, в которой любители превосходят профессионалов. Вот стать чемпионом мира, получить лавровый венок – это попробуй… Хотят все, а получается у одного. У нее получилось. Значит, она – леди удачи. Тогда почему бежит и плачет в ночи? Почему задыхается от обиды…

Татьяна поскользнулась и грохнулась. Она умела балансировать, у нее были тренированные мускулы и связки. Она бы устояла, если бы не была такой жесткой, стремительной, напряженной от злости.

Попробовала встать, не получилось. Стопа была ватная. «Сломала, – поняла Татьяна. – Плохо». Эти слова «сломала» и «плохо» прозвучали в ней как бы изнутри. Организм сказал. Видимо, именно так люди общаются с гуманоидами: вслух не произнесено, но все понятно.

Татьяна села на снег. Осознала: надвигается другая жизнь. Нога – это профессия. Профессия – занятость и деньги. Надеяться не на кого. Димки практически нет. Да она и не привыкла рассчитывать на других. Всю жизнь только на себя. Но вот она сломалась. Что теперь? Леди удачи хренова. Удача отвернулась и ушла в другую сторону, равно как и Димка.

В конце улицы появилась Саша. Она шла домой, не дождавшись мамы, и помпон подрагивал на ее шапке. Приблизилась. С удивлением посмотрела на мать.

– Ты чего сидишь?

– Я ногу сломала, – спокойно сказала Татьяна. – Иди домой и позвони в «скорую помощь». Дверь не заперта. Позвони 01.

– 01 – это пожар, – поправила Саша тихим голосом.

– Тогда 02.

– 02 – это милиция.

– Значит, 03, – сообразила Татьяна. – Позвони 03.

Саша смотрела в землю. Скрывала лицо.

– А потом позвони папе, пусть он приедет и тебя заберет. Поняла?

Саша молчала. Она тихо плакала.

– Не плачь. Мне совсем не больно. И это скоро пройдет.

Саша заплакала громче.

– Ты уже большая и умная девочка, – ласково сказала Татьяна. – Иди и делай, что я сказала.

– Я не могу тебя бросить… Как я уйду, а ты останешься. Я с тобой постою…

– Тогда кто позовет «скорую помощь»? Мы не можем сидеть здесь всю ночь? Да? Иди…

Саша кивнула и пошла, наклонив голову. Татьяна посмотрела в ее удаляющуюся спину и заплакала от любви и жалости. Наверняка Саша получила стресс и теперь на всю жизнь запомнит: ночь, луна, сидящая на снегу мама, которая не может встать и пойти вместе с ней. Но Саша – ее дочь. Она умела собраться и действовать в нужную минуту.

 

«Скорая помощь» приехала довольно быстро, раньше Димки. Это была перевозка не из Москвы, а из Подольска, поскольку дачное место относилось к Подольску.

Татьяну отвезли, можно сказать, в другой город.

Молчаливый сосредоточенный хирург производил хорошее впечатление. Он без лишних слов поставил стопу на место и наложил гипс. Предложил остаться в больнице на три дня, пока не спадет отек.

– Вы спортом занимались? – спросил врач. Видимо, заметил каменные мускулы и жилы, как веревки.

– Занималась, – сдержанно ответила Татьяна.

Врач ее не узнал. Правильнее сказать: не застал. Татьяна стала чемпионкой 25 лет назад, а врачу – примерно тридцать. В год ее триумфа ему было пять лет.

В жизнь входило новое поколение, у которого – своя музыка и свои чемпионы мира. «Пришли другие времена, взошли другие времена». Откуда это… Хотя какая разница.

Татьяну положили в палату, где лежали старухи с переломом шейки бедра. Выходил из строя самый крупный, генеральный сустав, который крепит туловище к ногам. У старых людей кости хрупкие, легко ломаются и плохо срастаются. А иногда не срастаются вообще, и тогда впереди – неподвижность до конца дней.

Старухи узнали бывшую чемпионку мира. Татьяна мало изменилась за двадцать пять лет: тот же сбитый ящичек и челочка над большими круглыми глазами. Только затравленное лицо и жилистые ноги.

Старуха возле окна преподнесла Татьяне подарок: банку с широким горлом и крышкой.

– А зачем? – не поняла Татьяна.

– Какать, – объяснила старуха. – Оправишься. Крышкой закроешь…

– Как же это возможно? – удивилась Татьяна. – Я не попаду.

– Жизнь заставит, попадешь, – ласково объяснила старуха.

«Жизнь заставит»… В свои семьдесят пять лет она хорошо выучила этот урок. На ее поколение пришлась война, бедность, тяжелый рабский труд – она работала в прачечной. Последние десять лет – перестройка и уже не бедность, а нищета. А месяц назад ее сбил велосипедист. Впереди – неподвижность и все, что с этим связано. И надо к этому привыкать. Но старуха думала не о том, как плохо, а о том, как хорошо. Велосипедист мог ее убить, и она сейчас лежала бы в сырой земле и ее ели черви. А она тем не менее лежит на этом свете, в окошко светит солнышко, а рядом – бывшая чемпионка мира. Пусть бывшая, но ведь была…

– У моего деверя рак нашли, – поведала старуха. – Ему в больнице сказали: операция – десять миллионов. Он решил: поедет домой, вырастит поросенка до десяти пудов и продаст. И тогда у него будут деньги.

– А сколько времени надо растить свинью? – спросила Татьяна.

– Год.

– Так он за год умрет.

– Что ж поделаешь… – вздохнула старуха. – На все воля Божия.

Легче жить, когда за все отвечает Бог. Даже не отвечает – велит. Это ЕГО воля. Он ТАК решил: отнять у Татьяны профессию, а Димке дать новое чувство. Почему такая несправедливость – у нее отобрать, а ему дать… А может быть, справедливость. Татьяна всегда была сильной. Она подчинила мужа. Задавила. А он от этого устал. Он хотел свободы, хотел САМ быть сильным. С этой новой, восемнадцатилетней, – он сильный, как отец, и всемогущий, как Господь Бог. Вот кем он захотел стать: папой и Богом, а не козлом вонючим, куклой деревянной.

Каждая монета имеет две стороны. Одна сторона Татьяны – умение хотеть и фанатизм в достижении цели. Другая – давление и подчинение. Она тяжелая, как чугунная плита. А Димке этого НЕ НАДО. Ему бы сидеть, расслабившись, перед телевизором, потом плыть в хлорированных водах бассейна и погружать свою плоть в цветущую нежную молодость. А не в жилистое тело рабочей лошади.

Но что же делать? Она – такая, как есть, и другой быть не может. Пусть чугунная плита, но зато ответственный человек. За всех отвечает, за близких и дальних. За первенство мира. Она и сейчас – лучший тренер. Все ее ученики занимают призовые места. Она – рабочая лошадь.

А Димка – наездник. Сел на шею и едет. Почему? Потому что она везет. В этом дело. Она везет – он едет и при этом ее не замечает. Просто едет и едет.

Татьяна лежала с приподнятой ногой. Мысли наплывали, как тучи.

Вспомнилось, как заболела Димкина мать, никто не мог поставить диагноз, пока за это не взялась Татьяна.

Диагноз‑приговор был объявлен, но операцию сделали вовремя и мать прожила еще двадцать лет. Татьяна подарила ей двадцать лет.

А когда мать умерла, Татьяна пробила престижное кладбище в центре города. В могилу вкопали колумбарий из восьми урн.

Димка спросил:

– А зачем так много?

– Вовсе не много, – возразила Татьяна. – Твои родители, мои родители – уже четверо. И нас трое.

– Дура, – откомментировал Димка.

Эти мысли казались ему кощунственными. А человек должен думать о смерти, потому что жизнь и смерть – это ОДНО. Как сутки: день и ночь.

И пока день – она пашет борозду. А Димка едет и покусывает травинку…

– Что же делать? – вслух подумала Татьяна и обернула лицо к старухе.

– Ты про что? – не поняла старуха.

– Про все.

– А что ты можешь делать? Ничего не можешь, – спокойно и беззлобно сказала старуха.

Ну что ж… Так даже лучше. Лежи себе и жди, что будет. От тебя ничего не зависит. На все воля Божия.

Значит, на пьедестал чемпионата мира ее тоже поставила чужая воля. И Мишу Полянского отобрала. Теперь Димку – отбирает. И ногу отбирает. За что? За то, что влезла на пьедестал выше всех? Постояла – и хватит. Бог много дал, много взял. Мог бы дать и забыть. Но не забыл, спохватился…

Возле противоположной стены на кровати сидела женщина и терла колено по часовой стрелке. Она делала это часами, не отрываясь. Боролась за колено. Разрабатывала. Значит, не надеялась на волю Божию, а включала и свою волю.

 

Через четыре дня лечащий врач сделал повторный снимок. Он довольно долго рассматривал его, потом сказал:

– Можно переделать, а можно так оставить.

– Не поняла, – отозвалась Татьяна. – Что переделать?

– Есть небольшое смещение. Но организм сам все откорректирует. Организм умнее ножа.

Значит, надо положиться на волю Божию. На ум организма.

– А вы сами как считаете? – уточнила Татьяна. – Не вмешиваться?

– Я бы не стал…

 

Татьяна вернулась домой. Нужно было два месяца просидеть в гипсе. Она не представляла себе: как это возможно – два месяца неподвижности. Но человеческий организм оказался невероятно умной машиной. В мозг как будто заложили дискету с новой программой, и Татьяна зажила по новой программе. Не испытывала никакого драматизма.

Добиралась на костылях до телефона, усаживалась в кресло. Она звонила, ей звонили, телефон, казалось, раскалялся докрасна. За два месяца провернула кучу дел: перевела Сашу из одной школы в другую, достала спонсоров для летних соревнований. Страна в экономическом кризисе, но это дело страны. А дело Татьяны Нечаевой – не выпускать из рук фигурное катание, спорт‑искусство. Дети должны кататься и соревноваться. И так будет.

Татьяна дозвонилась нужным людям, выбила новое помещение для спортивного комплекса. Вернее, не помещение, а землю. Хорошая земля в центре города. Звонила в банки. Банкиры – ребята молодые, умные, жадные. Но деньги дали. Как отказать Татьяне Нечаевой. И не захочешь, а дашь…

Димка помогал: готовил еду, мыл посуду, ходил в магазин. Но в положенные часы исчезал исправно. Он хорошо относился к своей жене, но и к себе тоже хорошо относился и не хотел лишать себя радости, более того – счастья.

 

Через два месяца гипс сняли. Татьяна вышла на работу. Работа тренера – слово и показ. Она должна объяснить и показать.

Татьяна привычно скользила по льду. Высокие конькобежные ботинки фиксировали сустав. Какое счастье от движения, от скольжения. От того, что тело тебе послушно. Однако после рабочего дня нога синела, как грозовая туча, и отекала.

По ночам Татьяна долго не могла заснуть. В место перелома как будто насыпали горячий песок.

Димка сочувствовал. Смотрел встревоженными глазами, но из дома убегал. В нем прекрасно уживались привязанность к семье и к любовнице. И это логично. Каждая привносила свое, и для гармонии ему были нужны обе. На одной ехал, а с другой чувствовал. Ехал и чувствовал. Что еще надо…

Татьяна долго не хотела идти к врачу, надеялась на ум организма. Но организм не справлялся. Значит, была какая‑то ошибка.

В конце концов Татьяна пошла к врачу, не к подольскому, а к московскому.

Московский врач осмотрел ногу, потом поставил рентгеновский снимок на светящийся экран.

– Вилка разъехалась, – сказал он.

– А что это такое? – не поняла Татьяна.

Перелом со смещением. Надо было сразу делать операцию, скрепить болтом. А сейчас уже поздно. Время упущено.

Слова «операция» и «болт» пугали. Но оказывается, операция и болт – это не самое плохое. Самое плохое то, что время упущено.

– Что же делать? – тихо спросила Татьяна.

– Надо лечь в диспансер, пройти курс реабилитации. Это займет шесть недель. У вас есть шесть недель?

– Найду, – отозвалась Татьяна.

Да, она найдет время и сделает все, чтобы поставить себя на ноги. Она умеет ходить и умеет дойти до конца.

Она сделает все, что зависит от нее. Но не все зависит от нее. Судьба не любит, когда ОЧЕНЬ хотят. Когда слишком настаивают. Тогда она сопротивляется. У судьбы – свой характер. А у Татьяны – свой. Значит, кто кого…

 

День в диспансере был расписан по секундам.

Утром массаж, потом магнит, спортивный зал, бассейн, уколы, иголки, процедуры – для того, для этого, для суставов, для сосудов… Татьяна выматывалась, как на тренировках. Смысл жизни сводился к одному: никуда не опоздать, ничего не пропустить. Молодые методистки сбегались посмотреть, как Татьяна работает на спортивных снарядах. Им, методисткам, надоели больные – неповоротливые тетки и дядьки, сырые и неспортивные, как мешки с мукой.

Бассейн – небольшой. В нем могли плавать одновременно три человека, и расписание составляли так, чтобы больше трех не было.

Одновременно с Татьяной плавали еще двое: Партийный и студент. Партийный был крупный, с красивыми густыми волосами. Татьяне такие не нравились. Она их, Партийных, за людей не держала. Ей нравились хрупкие лилии, как Миша Полянский. Татьяна – сильная, и ее тянуло к своей противоположности.

Партийный зависал в воде, ухватившись за поручень, и делал круговые упражнения ногой. У него была болезнь тазобедренного сустава. Оказывается, и такое бывает. Раз в год он ложился в больницу и активно противостоял своей болезни. Потом выходил из больницы и так же активно делал деньги. Не зарабатывал, а именно делал.

– Вы раньше где работали? – поинтересовалась Татьяна.

– Номенклатура, – коротко отвечал Партийный.

– А теперь?

– В коммерческой структуре.

– Значит, эту песню не задушишь, не убьешь…

Партийный неопределенно посмеивался, сверкая крепкими зубами, и казался здоровым и качественным, как белый гриб.

– Это вы хотели видеть нас дураками. А мы не дураки…

«Вы» – значит интеллигенция. А «Мы» – партийная элита. Интеллигенция всегда находится в оппозиции к власти, тем более к ТОЙ, партийной власти. Но сейчас, глядя на его сильные плечи, блестящие от воды, Татьяна вдруг подумала, что не туда смотрела всю жизнь. Надо было смотреть не на спортсменов, влюбленных в себя, а на этих вот, хозяев жизни. С такими ногу не сломаешь…

Партийный часто рассказывал про свою собаку по имени Дуня. Собака так любила хозяина, что выучилась петь и говорить. Говорила она только одно слово – ма‑ма. А пела под музыку. Без слов. Выла, короче.

Татьяна заметила, что Партийный смотрит в самые ее зрачки тревожащим взглядом. Казалось, что он говорит одно, а думает другое. Рассказывает о своей собаке, а видит себя и Таню в постели.

Студент командовал: наперегонки!

Все трое отходили к стенке бассейна и по свистку – у студента был свисток – плыли к противоположному концу. Три пары рук мелькали, как мельничные крылья, брызги летели во все стороны. Но еще никто и никогда не выигрывал у Татьяны. Она первая касалась рукой кафельной стены.

Студент неизменно радовался чужой победе. Он был веселый и красивый, но слишком худой. Он упал с дельтапланом с шестиметровой высоты, раздробил позвонок. После операции стал ходить, но не прямо, а заваливаясь назад, неестественно выгнув спину.

Татьяна не задавала лишних вопросов, а сам студент о своей болезни не распространялся. Казалось, он о ней не помнил. И только худоба намекала о чем‑то непоправимом.

Рядом с ним Татьяне всякий раз было стыдно за себя. Подумаешь, вилка разошлась на полсантиметра. У людей не такое, и то ничего… Хотя почему «ничего». Студенту еще как «чего».

 

На субботу и воскресенье Татьяна уезжала домой. Во время ее отсутствия пол посыпали порошком от тараканов. Когда Татьяна возвращалась в свою палату, погибшие тараканы плотным слоем лежали на полу, как махровый ковер. Татьяна ступала прямо по ним, тараканы хрустели и щелкали под ногами.

Больница находилась на государственном обеспечении, а это значит – прямая, грубая бедность. Телевизор в холле старый, таких уже не выпускали. Стулья с продранной обивкой. Врачи – хорошие, но от них ничего не зависело. Сюда в основном попадали из других больниц. Приходилось реабилитировать то, что испорчено другими.

Преимущество Татьяны состояло в том, что у нее была палата на одного человека с телефоном и телевизором.

Она каждый день звонила домой, проверяла, что и как, и даже делала с Сашей уроки по телефону.

Димка неизменно оказывался дома. Значит, не бросал Сашу, не менял на любовницу. Это хорошо. Бывает, мужчина устремляется на зов страсти, как дикий лось, сметая все, что по дороге. И детей в том числе. Димка не такой. А может, ТА не такая.

 

После обеда заходила звонить Наташа‑челнок с порванными связками. Связки ей порвали в Варшаве. Она грузила в такси свои узлы, потом вышла из‑за машины и угодила под другую. Ее отвезли в больницу.

Врач‑поляк определил, что кости целы, а связки порваны.

– Русская Наташа? – спросил лысый врач.

– Любите русских Наташ? – игриво поинтересовалась Наташа.

Она была рада, что целы кости. Она еще не знала, что кости – это проще, чем связки.

– Не‑на‑ви‑жу! – раздельно произнес врач.

Наташа оторопела. Она поняла, что ненависть относится не к женщинам, а к понятию «русский». Ненависть была не шуточной, а серьезной и осознанной. За что? За Катынь? За 50 лет социализма? А она тут при чем?

– Будете подавать судебный иск? – официально спросил врач.

– На кого? – не поняла Наташа.

– На того, кто вас сбил.

– Нет, нет, – торопливо отказалась Наташа.

Она хотела поскорее отделаться от врача с его ненавистью.

– Отправьте меня в Москву, и все.

Наташа хотела домой, и как можно скорее. Дома ей сшили связки. Врач попался уникальный, наподобие собаки Дуни. Дуня умела делать все, что полагается собаке, плюс петь и говорить. Так и врач. Он сделал все возможное и невозможное, но сустав продолжал выезжать в сторону. Предстояла повторная операция.

Наташа приходила на костылях, садилась на кровать и решала по телефону свои челночные дела: почем продать колготки, почем косметику, сколько платить продавцу, сколько отдавать рэкетирам.

Наташа рассказывала Татьяне, что на милицию сейчас рассчитывать нельзя. Только на бандитов. Они гораздо справедливее. У бандитов есть своя мораль, а у милиции – никакой.

Татьяна слушала и понимала, что бандиты стали равноправной прослойкой общества. Более того – престижной. У них сосредоточены самые большие деньги. У них самые красивые девушки.

Новые хозяева жизни. Правда, их отстреливают рано или поздно. Пожил хозяином и поймал ртом пулю. Или грудью. Но чаще лбом. Бандиты стреляют в голову. Такая у них привычка.

Основная тема Наташи – неподанный иск. Оказывается, она могла получить огромную денежную компенсацию за физический ущерб. Она не знала этого закона. Утрата денег мучила ее, не давала жить. Она так трудно их зарабатывает. А тут взяла и отдала сама. Подарила, можно сказать.

– Представляешь? – Наташа простирала руки к самому лицу Татьяны. – Взяла и подарила этой польской сволочи…

У нее навертывались на глаза злые слезы.

– Брось, – отвечала Татьяна. – Что упало, то пропало.

Наташа тяжело дышала ноздрями, мысленно возвращаясь в ту точку своей жизни, когда она сказала «нет, нет». Она хотела вернуться в ту роковую точку и все переиграть на «да, да»…

У Татьяны тоже была такая точка. У каждого человека есть такая роковая точка, когда жизнь могла пойти по другому пути.

Можно смириться, а можно бунтовать. Но какой смысл в бунте?

Татьяна вспомнила старуху из подольской больницы и сказала:

– Радуйся, что тебя не убило насмерть.

Наташа вдруг задумалась и проговорила:

– Это да…

Смирение гасит душевное воспаление.

Наташа вспомнила рыло наезжающей машины. Ее передернуло и тут же переключило на другую жизненную волну.

– Заходи вечером, – пригласила Наташа. – Выпьем, в карты поиграем. А то ты все одна…

Наташа была таборным человеком, любила кучковаться. С самой собой ей было скучно, и она не понимала, как можно лежать в одноместной палате.

Татьяна воспринимала одиночество как свободу, а Наташа – как наказание.

 

В столовой Татьяна, как правило, сидела с ученым‑физиком. У него была смешная фамилия: Картошко.

Они вместе ели и вместе ходили гулять.

Картошко лежал в больнице потому, что у него умерла мама. Он лечился от тоски. Крутил велотренажер, плавал в бассейне, делал специальную гимнастику, выгонял тоску физическим трудом.

Семьи у него не было. Вернее, так: она была, но осталась в Израиле. Картошко поначалу тоже уехал, но потом вернулся обратно к своей работе и к своей маме. А мама умерла. И работа накрылась медным тазом. Наука не финансировалась государством.

Татьяна и Картошко выходили за территорию больницы, шли по городу. И им казалось, что они здоровые, свободные люди. Идут себе, беседуют о том о сем.

Картошко рассказывал, что в эмиграции он работал шофером у мерзкой бабы из Кишинева, вульгарной барышницы. В Москве он не сказал бы с ней и двух слов. Они бы просто не встретились в Москве. А там приходилось терпеть из‑за денег. Картошко мучительно остро переживал потерю статуса. Для него смысл жизни – наука и мама. А в Израиле – ни того, ни другого. А теперь и здесь – ни того, ни другого. В Израиль он не вернется, потому что никогда не сможет выучить этот искусственный язык. А без языка человек теряет восемьдесят процентов своей индивидуальности. Тогда что же остается?

– А вы еврей? – спросила Татьяна.

– Наполовину. У меня русский отец.

– Это хорошо или плохо?

– Что именно? – не понял Картошко.

– Быть половиной. Как вы себя ощущаете?

– Как русей. Русский еврей. Я, например, люблю только русские песни. Иудейскую музыку не понимаю. Она мне ничего не дает. Я не могу жить без русского языка и русской культуры. А привязанность к матери – это восток.

– Вы хотите сказать, что русские меньше любят своих матерей?

– Я хочу сказать, что в московских богадельнях вы никогда не встретите еврейских старух. Евреи не сдают своих матерей. И своих детей. Ни при каких условиях. Восток не бросает старых. Он бережет корни и ветки.

– Может быть, дело не в национальности, а в нищете?

Картошко шел молча. Потом сказал:

– Если бы я точно знал, что существует загробная жизнь, я ушел бы за мамой. Но я боюсь, что я ее там не встречу. Просто провалюсь в черный мешок.

Татьяна посмотрела на него и вдруг увидела, что Картошко чем‑то неуловимо похож на постаревшего Мишу Полянского. Это был Миша в состоянии дождя. Он хотел выйти из дождя, но ему не удавалось. Вывести его могли только работа и другой человек. Мужчины бывают еще более одинокими, чем женщины.

Однажды зашли в часовую мастерскую. У Картошко остановились часы. Часовщик склонился над часами. Татьяна отошла к стене и села на стул. Картошко ждал и оборачивался, смотрел на нее. Татьяна отметила: ему необходимо оборачиваться и видеть, что его ждут. Татьяне стало его хорошо жаль. Бывает, когда плохо жаль, через презрение. А ее жалость просачивалась через уважение и понимание.

Когда вышли из мастерской, Татьяна спросила:

– Как вы можете верить или не верить в загробную жизнь? Вы же ученый. Вы должны знать.

– Должны, но не знаем. Мы многое можем объяснить с научной точки зрения. Но в конце концов упираемся во что‑то, чего объяснить нельзя. Эйнштейн в конце жизни верил в Бога.

– А он мог бы его открыть? Теоретически обосновать?

– Кого? – не понял Картошко.

– Бога.

– Это Бог мог открыть Эйнштейна, и никогда наоборот. Человеку дано только верить.

Неожиданно хлынул сильный майский дождь.

– Я скорпион, – сказала Татьяна. – Я люблю воду.

Вокруг бежали, суетились, прятались. А они шли себе – медленно и с удовольствием. И почему‑то стало легко и беспечно, как в молодости, и даже раньше, в детстве, когда все живы и вечны, и никто не умирал.

 

В девять часов вечера Картошко неизменно заходил смотреть программу «Время».

Палата узкая, сесть не на что. Татьяна поджимала ноги. Картошко присаживался на краешек постели. Спина оставалась без опоры, долго не просидишь. Он стал приносить с собой свою подушку, кидал ее к стене и вдвигал себя глубоко и удобно. Они существовали с Татьяной под прямым углом. Татьяна – вдоль кровати, Картошко – поперек. Грызли соленые орешки. Смотрели телевизор. Обменивались впечатлениями.

Однажды был вечерний обход. Дежурный врач строго оглядел их композицию под прямым углом и так же строго скомандовал:

– А ну расходитесь…

Татьяне стало смешно. Как будто они старшие школьники в пионерском лагере.

– Мы телевизор смотрим, – объяснила Татьяна.

– Ничего, ничего… – Дежурный врач сделал в воздухе зачеркивающее движение.

Картошко взял свою подушку и послушно пошел прочь.

Врач проводил глазами подушку. Потом выразительно посмотрел на Татьяну. Значит, принял ее за прелюбодейку. Это хорошо. Хуже, если бы такое ему не приходило в голову. Много хуже.

Татьяна заснула с хорошим настроением. В крайнем случае можно зачеркнуть двадцать пять лет с Димкой и начать сначала. Выйти замуж за Картошко. Уйти с тренерской работы. Сделать из Картошки хозяина жизни. Варить ему супчики, как мама…

По телевизору пела певица – тоже не молодая, но пела хорошо.

 

Как когда‑то Татьяна хотела перетанцевать Мишу Полянского, так сейчас она хотела перетанцевать свою судьбу. Ее судьба называлась «посттравматический артроз».

– Что такое артроз? – спросила Татьяна у своего лечащего врача.

Врач – немолодая, высокая женщина, производила впечатление фронтового хирурга. Хотя откуда фронт? Война кончилась пятьдесят лет назад. Другое дело: болезнь всегда фронт, и врач всегда на передовой.

– Артроз – это отложение солей, – ответила врач.

– А откуда соли?

– При переломе организм посылает в место аварии много солей, для формирования костной ткани. Лишняя соль откладывается.

Татьяна догадалась: если соль лишняя, ее надо выгонять. Чистить организм. Как? Пить воду. И не есть. Только овощи и фрукты. А хорошо бы и без них.

Татьяна перестала ходить в столовую. Покупала минеральную воду и пила по два литра в день.

Первые три дня было тяжело. Хотелось есть. А потом уже не хотелось. Тело стало легким. Глаза горели фантастическим блеском борьбы. Есть такие характеры, которые расцветают только в борьбе. Татьяна вся устремилась в борьбу с лишней солью, которая как ржавчина оседала на костях.

Картошко стал голодать вместе с Татьяной. Проявил солидарность. Они гуляли по вечерам, держась за руку, как блокадные дети.

В теле растекалась легкость, она тянула их вверх. И казалось, что если они подпрыгнут, то не опустятся на землю, а будут парить, как в парном катании, скользя над землей.

– Вас Миша зовут? – спросила Татьяна.

– Да. Михаил Евгеньевич. А что?

– Ничего. Так.

Они стали искать аналоги имени в другом языке: Мишель, Мигель, Майкл, Михай, Микола, Микеле…

Потом стали искать аналоги имени Татьяна, и оказалось, что аналогов нет. Чисто русское имя. На другом языке могут только изменить ударение, если захотят.

Миша никогда не говорил о своей семье. А ведь она была. В Израиле остались жена и дочь. Жену можно разлюбить. Но дочь… Должно быть, это был ребенок жены от первого брака. Миша женился на женщине с ребенком.

– У вас приемная дочь? – проверила Татьяна.

– А вы, случайно, не ведьма?

– Случайно, нет.

– А откуда вы все знаете?

– От голода.

Голод промывает каналы, открывает ясновидение.

 

Через две недели врач заметила заострившийся нос и голубую бледность своей пациентки Нечаевой.

Татьяна созналась, или, как говорят на воровском языке: раскололась.

– Вы протянете ноги, а я из‑за вас в тюрьму, – испугалась врач.

Это шло в комплексе: Татьяна – в свой семейный склеп, а врач‑фронтовичка в тюрьму.

Татьяне назначили капельницу. Оказывается, из голода выходить гораздо сложнее, чем входить в него.

 

Миша Картошко выздоровел от депрессии. Метод голодания оказался эффективным методом, потому что встряхнул нервную систему. Голод действительно съел тоску.

Перед выпиской Миша зашел к Татьяне с бутылкой испанского вина. Вино было со смолой. Во рту отдавало лесом.

– Вы меня вылечили. Но мне не хочется домой, – сознался Миша.

– Оставайтесь.

– На это место завтра кладут другого. Здесь конвейер.

– Как везде, – отозвалась Татьяна. – Один умирает, другой рождается. Свято место пусто не бывает.

– Бывает, – серьезно сказал Миша. Посмотрел на Татьяну.

Она испугалась, что он сделает ей предложение. Но Миша поднялся.

– Вы куда?

– Я боюсь еще одной депрессии. Я должен окрепнуть. Во мне должно сформироваться состояние покоя.

Миша ушел, как сбежал.

От вина у Татьяны кружилась голова. По стене напротив полз таракан, уцелевший от порошка. Он еле волочил ноги, но полз.

«Как я», – подумала Татьяна.

 

В соседней палате лежали две Гали: большая и маленькая. Обе пьющие. Галя‑маленькая умирала от рака. К суставам эта болезнь отношения не имела, но Галя когда‑то работала в диспансере, и главный врач взял ее из сострадания. Здесь она получала препараты, снимающие боль.

Галя‑маленькая много спала и лежала лицом к стене. Но когда оживлялась, неизменно хотела выпить.

Галя‑большая ходила на двух костылях. У нее не работали колени. Рентген показывал, что хрящи спаялись и ничего сделать нельзя. Но Галя‑большая была уверена, что если дать ей наркоз, а потом силой согнуть и силой разогнуть, то можно поправить ситуацию. Это не бред. Есть такая методика: силой сломать спаявшийся конгломерат. Но врачи не решались.

Галя‑большая была преувеличенно вежливой. Это – вежливость инвалида, зависимого человека. Иногда она уставала от вежливости и становилась хамкой. Увидев Татьяну впервые, Галя искренне удивилась:

– А ты что тут делаешь?

Гале казалось, что чемпионы, даже бывшие, – это особые люди и ног не ломают. Потом сообразила, что чемпионы – богатые люди.

– Есть выпить? – деловито спросила Галя‑большая.

– Откуда? – удивилась Татьяна.

– От верблюда. Возле метро продают. Сбегай купи.

Был вечер. Татьяне обмотали ногу спиртовым компрессом, и выходить на улицу было нельзя.

– Я не могу, – сказала Татьяна.

– Ты зажралась! – объявила Галя‑большая. – Не понимаешь наших страданий. Сходи!

– Сходи! – подхватила со своего места Галя‑маленькая. – Хочешь, я пойду с тобой?

Она вскочила с кровати – растрепанная, худенькая. Рубашка сползла с плеча, обнажилась грудь, и Татьяна увидела рак. Это была шишка величиной с картофелину, обтянутая нежной розовой кожей.

– Я пойду с тобой, а ты меня подержи. Хорошо?

Истовое желание перехлестывало возможности.

Татьяна вышла из палаты. Возле двери стоял солдат Рома – безумно молодой, почти подросток.

Татьяна не понимала, зачем здесь нужна охрана, но охрана была.

– Рома, будь добр, сбегай за бутылкой, – попросила Татьяна.

– Не имею права. Я при исполнении, – отказался Рома.

Татьяна протянула деньги.

– Купи две бутылки. Одну мне, другую себе. Сдача твоя.

Рома быстро сообразил и исчез. Как ветром сдуло. И так же быстро появился. Ноги у него были длинные, сердце восемнадцатилетнее. Вся операция заняла десять минут. Не больше.

Татьяна с бутылкой вошла к Галям. Она ожидала, что Гали обрадуются, но обе отреагировали по‑деловому. Подставили чашки.

Татьяна понимала, что она нарушает больничные правила. Но правила годятся не каждому. У этих Галь нет другой радости, кроме водки. И не будет. А радость нужна. Татьяна наливала, держа бутылку вертикально, чтобы жидкость падала скорее.

Когда чашки были наполнены, Галя‑большая подставила чайник для заварки, приказала:

– Лей сюда!

Татьяна налила в чайник.

– Бутылку выбрось! – руководила Галя‑большая.

– Хорошо, – согласилась Татьяна.

– А себе? – встревожилась Галя‑маленькая.

– Я не пью.

– Нет. Мы так не согласны.

Они хотели праздника, а не попойки.

Татьяна принесла из своей палаты свою чашку. Ей плеснули из чайника.

– Будем, – сказала Галя‑большая.

– Будем, – поддержала Галя‑маленькая.

И они тут же начали пить – жадно, как будто жаждали.

«Бедные люди… – подумала Татьяна. – Живьем горят в аду…»

Считается, что ад – ТАМ, на том свете. А там ничего нет скорее всего. Все здесь, на земле. Они втроем сидят в аду и пьют водку.

 

Перед выпиской Татьяне сделали контрольный снимок. Ей казалось, что шесть недель нечеловеческих усилий могут сдвинуть горы, не то что кости. Но кости остались равнодушны к усилиям. Как срослись, так и стояли.

– Что же теперь делать? – Татьяна беспомощно посмотрела на врача.

Врач медлила с ответом. У врачей развита солидарность, и они друг друга не закладывают. Каждый человек может ошибиться, но ошибка художника оборачивается плохой картиной, а ошибка врача – испорченной жизнью.

Татьяна ждала.

– Надо было сразу делать операцию, – сказала врач. – А сейчас время упущено.

– И что теперь?

– Болезненность и тугоподвижность.

– Хромота? – расшифровала Татьяна.

– Не только. Когда из строя выходит сустав, за ним следует другой. Меняется нагрузка на позвоночник. В организме все взаимосвязано.

Татьяна вдруг вспомнила, как в детстве они дразнили хромого соседа: «Рупь, пять, где взять, надо заработать»… Ритм дразнилки имитировал ритм хромой походки.

 

Татьяна вернулась в палату и позвонила подольскому врачу. Спросила, не здороваясь:

– Вы видели, что у меня вилка разошлась?

– Видел, – ответил врач, как будто ждал звонка.

– Я подам на вас в суд. Вы ответите.

– Я отвечу, что у нас нет медицинского оборудования. Знаете, где мы заказываем болты‑стяжки? На заводе. После такой операции у вас был бы остеомиелит.

– Что это? – хмуро спросила Татьяна.

– Инфекция. Гной. Сустав бы спаялся, и привет. А так вы хотя бы ходите.

– А почему нет болтов? – не поняла Татьяна.

– Ничего нет. Экономика рухнула. А медицина – часть экономики. Все взаимосвязано…

Теперь понятно. Страна стояла 70 лет и рухнула, как гнилое строение. Поднялся столб пыли. Татьяна – одна из пылинок. Пылинка перестройки.

– А что делать? – растерялась Татьяна.

– Ничего не делать, – просто сказал врач. – У каждого человека что‑то болит. У одних печень, у других мочевой пузырь, а у вас нога.

Судьба стояла в стороне и улыбалась нагло.

Судьба была похожа на кишиневскую барышницу с накрашенным ртом. Зубы – розовые от помады, как в крови.

Вечером Татьяна купила три бутылки водки и пошла к Галям.

Выпили и закусили. Жизнь просветлела. Гали запели песню «Куда бежишь, тропинка милая…».

Татьяна задумалась: немец никогда не скажет «тропинка милая»… Ему это просто в голову не придет. А русский скажет.

Гали пели хорошо, на два голоса, будто отрепетировали. В какой‑то момент показалось, что все образуется и уже начало образовываться: ее кости сдвигаются, она слышит нежный скрип… Колени Гали‑большой работают, хотя и с трудом. А рак с тихим шорохом покидает Галю‑маленькую и уводит с собой колонну метастазов…

«Ах ты, печаль моя безмерная, кому пожалуюсь пойду…» – вдохновенно пели‑орали Гали. Они устали от безнадежности, отдались музыке и словам.

В палату заглянула медсестра, сделала замечание.

Татьяна вышла на улицу.

По небу бежали быстрые перистые облака, но казалось, что это едет Луна, подпрыгивая на ухабах.

В больничном дворе появился человек.

«Миша» – сказало внутри. Она пошла ему навстречу. Обнялись молча. Стояли, держа друг друга. Потом Татьяна подняла лицо, стали целоваться. Водка обнажила и обострила все чувства. Стояли долго, не могли оторваться друг от друга. Набирали воздух и снова смешивали губы и дыхание.

Мимо них прошел дежурный врач. Узнал Татьяну. Обернулся. Покачал головой, дескать: так я и думал.

– Поедем ко мне, – сказал Миша бездыханным голосом. – Я не могу быть один в пустом доме. Я опять схожу с ума. Поедем…

– На вечер или на ночь? – усмехнулась Татьяна.

– Навсегда.

– Ты делаешь мне предложение?

– Считай как хочешь. Только будь рядом.

– Я не поеду, – отказалась Татьяна. – Я не могу спать не дома.

– А больница что, дом?

– Временно, да.

– Тогда я у тебя останусь.

Они пошли в палату мимо Ромы. Рома и ухом не повел. Сторож, называется… Хотя он охранял имущество, а не нравственность.

Войдя в палату, Татьяна повернула ключ. Они остались вдвоем, отрезанные от всего мира.

Артроз ничему не мешал. Татьяна как будто провалилась в двадцать пять лет назад. Она так же остро чувствовала, как двадцать пять лет назад. Этот Миша был лучше того, он не тащил за собой груза предательства, был чист, талантлив и одинок.

Татьяна как будто вошла в серебряную воду. Святая вода – это вода с серебром. Значит, в святую воду.

Потом, когда они смогли говорить, Татьяна сказала:

– Как хорошо, что я сломала ногу…

– У меня ЭТОГО так давно не было… – отозвался Миша.

В дверь постучали хамски‑требовательно.

«Дежурный», – догадалась Татьяна. Она мягко, как кошка, спрыгнула с кровати, открыла окно.

Миша подхватил свои вещи и вышел в три приема: шаг на табуретку, с табуретки на подоконник, с подоконника – на землю. Это был первый этаж.

– Сейчас, – бесстрастным академическим голосом отозвалась Татьяна.

Миша стоял на земле – голый, как в первый день творения. Снизу вверх смотрел на Татьяну.

– А вот этого у меня не было никогда, – сообщил он, имея в виду эвакуацию через окно.

– Пожилые люди, а как школьники…

– Я пойду домой.

– А ничего? – обеспокоенно спросила Татьяна, имея в виду пустой дом и призрак мамы.

– Теперь ничего. Теперь я буду ждать…

Миша замерз и заметно дрожал, то ли от холода, то ли от волнения.

В дверь нетерпеливо стучали.

Татьяна повернула ключ. Перед ней стояла Галя‑большая.

– У тебя есть пожрать? – громко и пьяно потребовала Галя. Ей надоели инвалидность и вежливость.

 

На другой день Татьяна вернулась домой. За ней приехал Димка. Выносил вещи. Врачи и медсестры смотрели в окошко. На погляд все выглядело гармонично: слаженная пара экс‑чемпионов. Еще немного, и затанцуют.

Дома ждала Саша.

– Ты скучала по мне? – спросила Татьяна.

– Средне. Папа водил меня в цирк и в кафе.

Такой ответ устраивал Татьяну. Она не хотела, чтобы дочь страдала и перемогалась в ее отсутствие.

Димка ходил по дому с сочувствующим лицом, и то хорошо. Лучше, чем ничего. Но сочувствие в данной ситуации – это ничего. Кости от сочувствия не сдвигаются.

Тренер Бах прислал лучшую спортивную массажистку. Ее звали Люда. Люда, милая, неяркая, как ромашка, мастерски управлялась с ногой.

– Кто вас научил делать массаж? – спросила Татьяна.

– Мой муж.

– Он массажист?

– Он – особый массажист. У него руки сильные, как у обезьяны. Он вообще как Тулуз Лотрек.

– Художник? – уточнила Татьяна.

– Урод, – поправила Люда. – Развитое туловище на непомерно коротких ногах.

– А почему вы за него вышли? – вырвалось у Татьяны.

– Все так спрашивают.

– И что вы отвечаете?

– Я его люблю. Никто не верит.

– А нормального нельзя любить?

– Он нормальный. Просто не такой, как все.

– Вы стесняетесь с ним на людях?

– А какая мне разница, что подумают люди, которых я даже не знаю… Мне с ним хорошо. Он для меня все. И учитель, и отец, и сын, и любовник. А на остальных мне наплевать.

«Детдомовская», – догадалась Татьяна. Но спрашивать не стала. Задумалась: она всю жизнь старалась привлечь к себе внимание, добиться восхищения всей планеты. А оказывается, на это можно наплевать.

– А кости ваш муж может сдвинуть? – с надеждой спросила Татьяна.

– Нет. Здесь нужен заговор. У меня есть подруга, которая заговаривает по телефону.

– Тоже урод?

– Нет.

– А почему по телефону?

– Нужно, чтобы никого не было рядом. Чужое биополе мешает.

– Разве слова могут сдвинуть кости? – засомневалась Татьяна.

– Слово – это первооснова всего. Помните в Библии: сначала было слово…

Значит, слово – впереди Бога? А кто же его произнес?

 

Татьяна позвонила Людиной подруге в полдень, когда никого не было в доме. Тихий женский голос спрашивал, задавал вопросы типа: «Что вы сейчас чувствуете? А сейчас? Так‑так… Это хорошо…»

Потом голос пропал. Шло таинство заговора. Невидимая женщина, сосредоточившись и прикрыв глаза, призывала небо сдвинуть кости хоть на чуть‑чуть, на миллиметр. Этого бы хватило для начала.

И Татьяна снова прикрывала глаза и мысленно сдвигала свои кости. А потом слышала тихий вопрос:

– Ну как? Вы что‑нибудь чувствуете?

– Чувствую. Как будто мурашки в ноге.

– Правильно, – отвечала тихая женщина. – Так и должно быть.

 

Через месяц Татьяне сделали рентген. Все оставалось по‑прежнему. Чуда не случилось. Слово не помогло.

Реабилитация, голодание, заговоры – все мимо. Судьбу не перетанцевать.

Татьяна вдруг расслабилась и успокоилась.

Вспомнилась подольская старуха: могло быть и хуже. Да. Она могла сломать позвоночник и всю оставшуюся жизнь провести в инвалидной коляске с парализованным низом. Такие больные называются «спинальники». Они живут и не чуют половины своего тела.

А она – на своих ногах. В сущности, счастье. Самый мелкий сустав разъехался на 0,7 сантиметра. Ну и что? У каждого человека к сорока пяти годам что‑то ломается: у одних здоровье, у других любовь, у третьих то и другое. Мало ли чего не бывает в жизни… Надо перестать думать о своем суставе. Сломать доминанту в мозгу. Жить дальше. Полюбить свою ущербную ногу, как Люда полюбила Тулуз Лотрека.

Судьба победила, но Татьяне плевать на судьбу. Она устала от бесплодной борьбы, и если бунтовать дальше – сойдешь с ума. Взбесишься. И тоже без толку. Будешь хромая и сумасшедшая.

Татьяна впервые за много месяцев уснула спокойно. Ей приснился Миша Картошко. Он протягивал к ней руки и звал:

– Прыгай…

А она стояла на подоконнике и боялась.

Из сна ее вытащил телефонный звонок. И проснувшись, Татьяна знала, что звонит Миша.

Она сняла трубку и спросила:

– Который час?

– Восемь, – сказал Миша. – Возьми ручку и запиши телефон.

Миша продиктовал телефон. Татьяна записала на листочке.

– Спросишь Веру, – руководил Миша.

– Какую Веру?

– Это совместная медицинская фирма. Тебя отправят в Израиль и сделают операцию. Там медицина двадцать первого века.

Внутри что‑то сказало: «сделают». Произнесено не было, но понятно и так.

– Спасибо, – тускло отозвалась Татьяна.

– Ты не рада?

– Рада, – мрачно ответила Татьяна.

Ей не хотелось опять затевать «корриду», выходить против быка. Но судьба помогает и дает тогда, когда ты от нее уже ничего не ждешь. Вот когда тебе становится все равно, она говорит: «На!»

Для того чтобы чего‑то добиться, надо не особенно хотеть. Быть почти равнодушной. Тогда все получишь.

– Я забыл тебя спросить… – спохватился Миша.

– Ты забыл спросить: пойду ли я за тебя замуж?

– Пойдешь? – Миша замолчал, как провалился.

– Запросто.

– На самом деле? – не поверил Миша.

– А что здесь особенного? Ты свободный, талантливый, с жилплощадью.

– Я старый, больной и одинокий.

– Я тоже больная и одинокая.

– Значит, мы пара…

Миша помолчал, потом сказал:

– Как хорошо, что ты сломала ногу. Иначе я не встретил бы тебя…

– Иначе я не встретила бы тебя…

Они молчали, но это было наполненное молчание. Чем? Всем: острой надеждой и сомнением. Страстью на пять минут и вечной страстью. Молчание – диалог.

В комнату вошла Саша. Что‑то спросила. Потом вошел Димка, что‑то не мог найти. Какой может быть диалог при посторонних.

Свои в данную минуту выступали как посторонние.

 

Через две недели Татьяна уезжала в Израиль. Ее должен был принять госпиталь в Хайфе. Предстояла операция: реконструкция стопы. За все заплатил спорткомитет.

Провожал Димка.

– Что тебе привезти? – спросила Татьяна.

– Себя, – серьезно сказал Димка. – Больше ничего.

Татьяна посмотрела на мужа: он, конечно, козел. Но это ЕЕ козел. Она так много в него вложила. Он помог ей перетанцевать Мишу Полянского, и они продолжают вместе кружить по жизни, как по ледяному полю. У них общее поле. Димка бегает, как козел на длинном поводке, но колышек вбит крепко, и он не может убежать совсем. И не хочет. А если и забежит в чужой огород – ну что же… Много ли ему осталось быть молодым? Какие‑нибудь двадцать лет. Жизнь так быстротечна… Еще совсем недавно они гоняли по ледяному полю, наматывая на коньки сотни километров…

Татьяна заплакала, и вместе со слезами из нее вытекала обида и ненависть. Душа становилась легче, не такой тяжелой. Слезы облегчали душу.

Как мучительно ненавидеть. И какое счастье – прощать.

– Не бойся. – Димка обнял ее. Прижал к груди.

Он думал, что она боится операции.

 

Татьяна вернулась через неделю.

Каждый день в госпитале стоил дорого, и она не стала задерживаться. Да ее и не задерживали. Сломали, сложили, как надо, ввинтили нужный болт – и привет.

Железо в ноге – не праздник. Но раз надо, значит, так тому и быть.

Два здоровых марроканца подняли Татьяну в самолет на железном стуле. А в Москве двое русских работяг на таком же стуле стали спускать вниз. Трап был крутой. От работяг несло водкой.

– Вы же пьяные, – ужаснулась Татьяна.

– Так День моряка, – объяснил тот, что справа, по имени Коля.

Татьяна испытала настоящий ужас. Самым страшным оказалась не операция, а вот этот спуск на качающемся стуле. Было ясно: если уронят, костей не соберешь.

Но не уронили. Коля энергично довез Татьяну до зеленого коридора. Нигде не задержали. Таможня пропустила без очереди.

За стеклянной стеной Татьяна увидела кучу народа, мини‑толпу. Ее встречали все, кто сопровождал ее в этой жизни: ученики, родители учеников, тренер Бах, даже массажистка с Тулуз Лотреком и подольский врач. Переживал, значит.

Миша и Димка стояли в общей толпе.

Татьяну это не смутило. Это, конечно, важно: кто будет рядом – тот или этот. Но еще важнее то, что она сама есть у себя.

Увидев Татьяну, все зааплодировали. Она скользила к ним, как будто возвращалась с самых главных своих соревнований.

 

«Система собак»

 

Помнишь, как мы встретились в первый раз? В кафе Дома кино. Меня туда привел сценарист Валька Шварц. После своего фильма Валька стал знаменит в своих кругах. В широких кругах его никто не знал, сценаристы вообще славы не имут. Вся слава достается актерам, а сценаристам только деньги. Однако в своих кругах он был модным. Валька мне не нравился. У него лицо, как у сатаны, с пронзительными глазами и доминирующим носом. Все лицо уходит в нос. К тому же мне было двадцать шесть, а ему сорок. Но все‑таки я с ним пошла в надежде, что меня кто‑нибудь приметит и возьмет сниматься в кино. Или просто влюбится, и я найду свое счастье. А еще лучше то и другое: и влюбиться, и в кино. Все в одном. Не сидеть же дома рядом с мамой и сестрой! На дом никто не придет и ничего не предложит. Надо самой для себя постараться. Как гласит народная мудрость: «Под лежачий камень вода не течет».

На мне было синее платье, и я сидела напротив Вальки, а ТЫ рядом со мной. Ты был такой пьяный, просто стеклянный от водки. Ничего не соображал. Но когда засмеялся – не помню, по какому поводу, – то засмеялся тихо, интеллигентно. Даже в беспамятстве оставался аристократом. Потом подвинул под столом свою ногу к моей. На всякий случай. Проверить: как я к этому отнесусь? Вдруг положительно, тогда можно будет без особых хлопот трахнуть девушку. Выпить водки, трахнуть девушку – выполнить полную программу загула. А потом поехать домой и лечь спать.

Ты притиснул свою ногу к моей. Я очень удивилась и отодвинула свою ногу. И посмотрела на тебя. В твоем лице ничего не изменилось. Можно так, а можно этак…

Валька вдруг вытянул руку и поднес к моему рту. Я не поняла, что это значит и что надо делать.

– Укуси, – сказал Валька.

– Зачем? – удивилась я. Потом поняла: он проверял меня на готовность к разврату.

Почему бы и нет? Но не с ним. И не с холодной головой. Вот если бы я что‑то почувствовала, если бы моя кровь вдруг загорелась от желания… Однако я ничего не чувствовала ни к кому. Ты был стеклянный и лысоватый. Валька – просто рвотный порошок. Правда, знаменитый порошок.

Была за столом еще одна возрастная тетка лет сорока пяти. Она рассказывала про свою маленькую внучку и называла ее «заспанка». Значит, много спит. Юмор заключался в том, что «заспанка» по звучанию похоже на «засранка». Я не понимала: как можно шутить так плоско в присутствии по‑настоящему талантливых людей? И зачем вообще в этом возрасте ходить в кафе. Потом выяснилось, что в Доме кино проходила конференция критиков, а тетка – прогрессивный критик. Они ее уважали, а меня нет. Зато они меня хотели, а ее нет. Неизвестно, что лучше.

Все кончилось тем, что ты поднялся к директору Дома кино и сказал:

– Я пьяный. Вызовите такси.

А я осталась с Валькой. Потом я его ждала во дворе. Сидела на скамейке. Он в это время выступал перед критиками. Был просмотр его фильма. Потом он вынес мне во двор чашку коньяка и заставил выпить. Он хотел, чтобы я опьянела. Я выпила и стала пьяная. Все вокруг медленно кружилось: небо и скамейка.

Валька вознамерился меня трахнуть, но у него не стояло. Мне было все равно. Меня тошнило – морально и физически. Я поняла, что в поисках своей судьбы выбрала какой‑то неверный путь. Таким образом я ничего не добьюсь, кроме аборта или венерической болезни. Хорошо, что у Вальки не стояло. Но ведь есть и другие случаи.

Моя сестра кормила ребенка грудью, сидела, как мадонна с младенцем. И такая была в этом чистота и высокая идея…

 

Меня пригласили в студию в комнату №127. Я вошла в комнату №127 и увидела тебя. Ты был трезвый, с оливковым цветом лица, какое бывает у индусов. Еще не негр, но уже не белый. Переходное состояние. И глаза, как у индуса, – большие, керамически‑коричневые. На столе лежали мои фотографии, взятые из картотеки актерского отдела.

Рядом с тобой стоял второй режиссер Димка Барышев. Он, как засаленная колода карт: сплошные варианты, и все грязные.

Ты протянул мне сценарий в плотной бумажной обложке и сказал:

– Прочитайте.

Я взяла сценарий и прочла название: «Золушка».

Я видела, что ты меня рассматриваешь: какое у меня лицо, глаза, волосы. Общий облик. Было непонятно, вспомнил ты меня или нет. Скорее всего нет. Димка Барышев тоже меня рассматривал, но по‑другому: какое на мне платье, грудь, ноги – и все остальное, что между ногами. Я стояла и мялась, как будто хотела писать.

Я не могла понять: почему они меня пригласили? Может быть, Валька Шварц сказал, что есть такая студентка на четвергом курсе ВГИКа. А может, просто листали картотеку…

Я ОЧЕНЬ хотела сниматься. Но к своим двадцати шести годам я уже заметила, что нельзя хотеть ОЧЕНЬ. Судьба не любит. Надо не особенно хотеть, так, чуть‑чуть… И тогда все получится.

Я взяла сценарий и пошла к двери. Димка Барышев провожал меня глазами, и мне казалось, что на моем платье остаются сальные пятна. Мне захотелось обернуться и плюнуть ему в лицо. Я обернулась, но не плюнула, а просто посмотрела. Он все понял.

Когда я вышла, Димка сказал:

– Без жопы, как змея. Что это за баба без жопы?

А ты ответил:

– Сделайте фотопробу. – И еще добавил (мне потом Леночка Рыбакова рассказала): – В ней есть чистота.

 

Дома я прочитала сценарий. Современная интерпретация «Золушки». Автор Валентин Шварц. Удивительная вещь: Валька с его плавающей нравственностью – это одно, а его талант – совсем другое. Как небо и земля. Там голубое. Здесь бурое. Поразительно: как это сочетается в одном человеке?

История современной Золушки. Она живет в пригороде Москвы с мачехой по имени Изабелла и двумя сестрами. Отец – подкаблучник у мачехи. Не может заступиться за свою дочь. И Золушка батрачит на всю семью и еще работает в фирме «Заря». Моет окна до хрустальной чистоты. Казалось бы, черная работа, неквалифицированный труд, но Золушка любит свое дело. Ей нравится процесс перехода из грязного в чистое, в новое качество.

Золушку ценят. И однажды жена «нового русского» по имени Анна приглашает Золушку на презентацию журнала Клуба путешествий. Анна, как добрая фея, дает Золушке на вечер платье, туфли и карету – подержанный «мерседес».

Они приезжают в модный ресторан. Золушка – красавица, самая красивая девушка в зале. В нее влюбляется принц. Настоящий принц из африканской страны Лесото, черный, как слива. Золушка выходит за него замуж и уезжает в Лесото.

Там у нее собственный дворец, прислуга. Но Золушке скучно, и она время от времени перемывает все окна. У нее, как у каждого человека, есть мечта. Мечта Золушки – приехать в Москву, появиться перед мачехой в мехах и бриллиантах, с черным телохранителем, сказать:

– Привет, Изабелла…

И потрепать по щеке.

Мечта сбывается, как во всякой сказке. Золушка прилетает в Москву на личном самолете. Подъезжает на длинной машине «ягуар» к блочной пятиэтажке, где живет мачеха с дочерьми. Поднимается на третий этаж без лифта и открывает дверь своим ключом.

А Изабелла болеет. Лежит после инсульта. Возле нее стакан воды, таблетки. Вся семья на работе. В комнате запах несчастья.

– Привет, Изабелла, – говорит Золушка и улыбается, чтобы скрыть слезы.

– А… это ты… – узнает мачеха. – Хорошо, что ты пришла. Может, помоешь окна, а то света не вижу…

И Золушка снимает с руки бриллиантовые кольца, берет ведро, тряпку и начинает мыть окна. Она готова была торжествовать над прежней мачехой, наглой и сильной. А эту, распятую на кровати, ПОЖАЛЕЛА. Через жалость простила, а через прощение очистилась сама. И свет вошел в ее душу, как в чистое окно.

Окна – глаза дома. Глаза видят небо, солнце, деревья. Голубое, желтое и зеленое. Краски жизни.

Поразительная личность – этот Валька Шварц. Пошляк, бабник, пьянь и рвань. А все понимает. Вернее, чувствует.

Я прочитала сценарий и долго сидела, глядя перед собой. Я хотела сыграть эту роль, но знала, что мне не дадут. И решила отказаться сама. Сама сказать: нет.

Я позвонила домой Вальке и сообщила с ленцой: вряд ли у меня получится по времени, меня пригласили на другой фильм.

– На какой? – торопливо спросил Валька.

– Пока не скажу, боюсь сглазить, – таинственно скрыла я, как будто меня пригласил сам Миклош Форман или Вуди Ален.

Сама того не подозревая, я сделала точный тактический ход. Можно сказать, кардинальский ход. Валька тут же позвонил ТЕБЕ. Ты занервничал, и тебе показалось, что нужна я, я и еще раз я. Так бывает необходимо то, что отбирают. Хочется ухватить, задержать. На самом деле ты вовсе не был уверен в моей кандидатуре, просто не было ничего лучшего. Мои достоинства состояли в том, что в свои двадцать шесть я выглядела на шестнадцать. И в том, что я никогда прежде не снималась. Неизвестное, новое лицо, как будто я и есть та самая Золушка из пригорода. Мало ли у нас по стране таких Золушек? Вот принцев мало. Да и те из Африки.

Первую половину фильма снимали в Подмосковье, в селе Хмелевка. Церковь восемнадцатого века. Озеро. Красота средней полосы.

Но мне не до красоты. Ничего не получается. Я боялась камеры, была зажата, как в зубоврачебном кресле. Ты ходил обугленный, как древо смерти. Тебя мучили сомнения: в стране смена строя, борьба за власть, война, криминальные разборки – время жесткого кинематографа. А ты выбрал сказку, учишь всепрощению, увещеваешь, как горьковский Лука. По сути, врешь. А почему? Потому, что ты ничего не понимаешь в окружающей жизни. Тебе НЕЧЕГО сказать. Вот и ухватился за вечную Золушку. Опустил ее в сегодняшнюю реальность. А зачем?

Результат: замысел фальшив. Актрисы нет. Я никакая не актриса. Это уже ясно. Главное, чтобы группа ничего не заметила. Главное – делать вид, что все о’кей. И актриса – находка, и замысел – на грани гениальности. И сам – личность, в единственном экземпляре.

Группа напоминала цыганский табор. Казалось, им нравится такая жизнь: ни кола, ни двора, ни прошлого. Одно настоящее. Жили в Доме колхозника. Инфекция любви, как вирус, висела в воздухе. Все перезаразились. Было похоже, группа играет в прятки: ходят с завязанными глазами, натыкаясь друг на друга. Ищут счастья.

Мне не до любви. Я боюсь попадаться тебе на глаза.

Димка Барышев увидел мою растерянность, попытался утешить. Подошел и притиснулся своим тугим животом. Я испугалась, что он меня засалит, и оттолкнула, довольно неудачно. Он упал на копчик.

– Ты что? – спросил он, сидя на земле.

– А что? – невинно спросила я и подняла с земли кирпич.

– А сказать нельзя? Сразу драться?

– Можно и сказать, – согласилась я. – Подойдешь – убью.

– Идиотка, – констатировал Димка.

– А ты кто? – поинтересовалась я.

Он встал и ушел, очень недовольный. Что‑то я в нем задела.

Бедные актрисы. Зависимые люди. Дешевый товар. Димка считает, что можно взять задешево, а еще лучше – даром. И вдруг какая‑то Золушка поднимает кирпич. Защищается. Угрожает. Будучи трусом, он начинает меня бояться. Трусость и хамство – братья‑близнецы. Два конца одной палки.

 

Репетировали сцену: отец приводит в дом мачеху по имени Изабелла. Изабелла пьет чай из маминой кружки. Мама умерла, а чашка осталась. И чужая Изабелла пьет из нее чай. Золушка прячется и рыдает.

Я никак не могла войти в нужное состояние, стояла с пустыми глазами, деревянная, парализованная стыдом и недоумением.

– Можно под носом за волосинку дернуть, – предложила гримерша Валя. – Слезы сразу потекут.

Ты понимал: слезы потекут, но отчаяния не будет. Золушка должна плакать от обиды, а не от боли.

Подошел Барышев и предложил:

– Давай я буду ее обижать, а ты защищать.

Есть такой прием у следователей: делятся на хорошего и плохого. Один оскорбляет, другой заступается. Разминают душу. Как правило, подследственный начинает жалеть себя, плачет и раскалывается.

Ты был против милицейской практики в искусстве. Но что‑то надо было делать. День уходил. Еще один пустой день.

Димка направился ко мне, заготовив в душе хамство. Я наклонилась и подняла пустую трехлитровую банку. Димка остановился. Вернулся на место.

– Да ну ее! – сказал Димка. Хотел что‑то добавить, но я напряженно следила за ним с банкой в руке. Лучше не добавлять.

Ты подошел и заглянул в мои затравленные глаза своими, все понимающими, как у Господа Бога.

– У тебя было в жизни что‑то стыдное? Вспомнишь – и стыдно…

Я задумалась.

Валька Шварц? Да нет. Просто противно – и все. Мой первый муж? Однако первые мужья были у всех, даже у Мерилин Монро. Перед Артуром Миллером было много первых и вторых. Ну и что?

Смерть моего отца… Но я была маленькая, семи лет. Нас взяли с сестрой на кладбище. А тетя Соня пукнула. И мы с сестрой стали давиться от смеха. А потом я увидела, что тетя Соня плачет. Я никогда не видела прежде ее слез, у нее было такое лицо… Мне стало жалко тетю Соню, и я тоже стала плакать от жалости. Тетя Соня была старая дева, ее никогда никто не ласкал. Она жила в доме родственников, шила, варила, боялась съесть лишнего. А потом ее разбил инсульт, и родственники сдали ее в дом инвалидов. И она там лежала рядом с женщиной‑маляром, которая упала с крыши и сломала себе позвоночник. Эта женщина‑маляр с утра до вечера ругала бригадира. А тетя Соня радовалась моему приходу и при мне говорила о своем женихе. Когда‑то у нее был жених. Ей хотелось говорить при мне о любви. Мы смеялись. В комнате остро пахло мочой. А потом она умерла.

Бессмысленная жизнь. Бессмысленная смерть. Но это не так. Тетя Соня любила меня. А я любила ее. Это и был смысл. Но наша любовь ни от чего ее не оградила: ни от инсульта, ни от дома инвалидов.

– Мотор! – крикнул ты.

Я плакала с открытым лицом. Плевать на всех.

Мачеха Изабелла была мерзкая. Но и она оказалась в инсульте и покорно моргала, глядя на жизнь вокруг себя, но уже не в силах вмешиваться в эту жизнь. Вот так поморгает и умрет.

Как коротка жизнь. Как жаль людей. Всех. И плохих, и хороших. И даже этого кабана Димку Барышева.

Я плакала и не могла остановиться. А потом мне показалось, что никого нет вокруг. И я – это уже не я. Моя душа, как при втором рождении, вплыла в другое тело. Вернее, в мое тело вплывает новая душа.

– Стоп! – скомандовал ты.

– Дубля не будет? – спросил Димка.

Ты знал, что такое не дублируется.

Вечером ты сидел на берегу. Трое местных мужиков принесли тебе самогон, и вы пили все вместе. Ты сидел и разглагольствовал, а мужики слушали, раскрыв рты. Ты говорил о том, что людям нужны сказки, потому что люди – это дети всех возрастов.

Я ушла на озеро, подальше от людей. Вода в озере отражала облака. Посреди, на палке, вертикально торчащей из воды, застыла цапля.

Я смотрела на плывущие в воде облака, на изящный контур цапли. Здесь, в селе Хмелевка, происходила химическая реакция, когда брался замысел Вальки, труд целой группы, твое осмысление, мое лицо – и из всего этого получалась Золушка. Я была задействована в химическую реакцию, как необходимый элемент. Я участвовала в процессе сотворения. Отдавала себя как часть. И получалось новое целое. Получалось, что вся моя жизнь с поиском и предательством не просто так, как дым в трубу. А как поленья в печи. Прогорят, но и согреют.

Жизнь наполнялась смыслом.

Цапля все отражалась в воде, и небо зеленело. И казалось, что эта цапля тоже задействована в химию жизни. Без нее полдень не был бы завершен. Чего‑то не хватило бы в этом подлунном, подсолнечном мире.

 

Приехал Валька Шварц. Требовались изменения в сценарии. Валька должен был переписать диалоги.

И он их переписал. Я просто поражалась: откуда к нему идут слова? Как будто на его макушке стоит специальное улавливающее устройство, невидимая антенна. И ловит из космоса. Быстро, легко, мастерски.

Ему очень шла работа. Он был даже не противный. Со своим шармом. И длинный нос – на месте. Короткий был бы хуже.

В столовой Валька подошел и сказал, что хочет со мной поговорить.

– Говори, – разрешила я.

– Не здесь, – ответил Валька.

Видимо, фон деревенской столовой казался ему неподходящим.

– А почему не здесь? Какая разница?

Я не предполагала и даже не догадывалась, что Валька собирается говорить о любви. Какая может быть любовь между мной и Валькой? Выпить – пожалуйста. Можно даже трахнуться при определенных обстоятельствах. Но любить…

Для меня любовь – религия. Я через любимого восхожу к Богу. Значит, мой любимый сам должен быть подобен Богу, как Иисус Христос. При чем тут Валька?

Валька все‑таки настоял на свидании. Пришел ко мне в комнату и стал говорить, ЧТО он чувствует и какое это имеет значение в его жизни. В этот момент Валька был почти красивый. Одухотворенный.

Я спокойно слушала, не перебивала. Но в какой‑то момент стала думать о Золушке. Завтра должны были снимать эпизод, как Золушка приходит мыть окна к «новым русским».

Валька вдруг замолчал. Потом поднялся и ушел. Он по моему лицу увидел, что я не здесь. И что я его не слушаю.

Я знала, что он попереживает, а потом напишет об этом сценарий и получит много денег. Его жизнь – это безотходное производство. Все на продажу: и радость, и горе. Горе стоит дороже. Почему? Потому что горе глубже чувствуешь и ярче передаешь. Литература – это способ поделиться с людьми.

Валька уехал, но перед отъездом сказал тебе, что я холодная и расчетливая, как змея. Молодая гибкая змея.

Он считал, что я должна быть благодарна за роль. Я и благодарна. Но не до такой же степени…

Тебя устраивало то, что я отшила Вальку. Не потому, что я тебе нравилась. У тебя жена, папа, два сына и еще один сын от первого брака. С тебя хватит детей и браков. Но если я в твоем фильме, значит, в твоем сердце и в печенках и, значит, на этот период должна быть только твоя. А потом, после фильма, ползи, змея, куда хочешь. В пески или в камни, где тебе больше нравится.

У меня действительно длинное тело, высокая шея, маленькая голова и пристальные глаза. Я в самом деле похожа на змею.

 

Африканскую часть сценария снимали на Кубе.

Принц – негр. Логичнее было бы ехать в Африку, но свои услуги предложила киностудия Гаваны.

Жили в отеле «Тритон» на берегу океана. Это тебе не Дом колхозника в Хмелевке.

Питались в ресторане. Обед начинали с фруктов: папайя, авокадо – от одних слов с ума сойдешь. Веселые официанты‑мулаты, почему‑то все левши, записывали заказ левой рукой.

Куба переживала сложный период, но в отеле «Тритон» рай, коммунизм – называй, как хочешь.

На центральной площади Гаваны работал маленький духовой оркестр. Дирижер поднял руку, дал дыхание, музыканты подняли трубы к губам, но в это время к дирижеру подошел пожилой мулат и задал вопрос. Дирижер ответил. Мулат снова что‑то спросил. Дирижер снова ответил. Музыканты ждали с поднятыми трубами, скосив на дирижера глаза. Никто никуда не торопился.

Потом все же оркестр заиграл, и вся площадь задвигалась в ритме, как кордебалет. Было впечатление, что они здесь репетируют. Но никто не репетировал. У них это врожденное. Кубинцы весьма расположены петь и танцевать. И совсем не расположены работать. И в самом деле, как можно работать в такую жару?.. В такую жару хорошо пить пиво и любить друг друга.

Когда вечером гуляли вдоль берега, приходилось переступать через влюбленных. Наиболее застенчивые уходили в океан, на поверхности, как тыквы, качались головы, и земля двигалась вокруг своей оси не равномерно, а толчками, в такт любви.

Я ходила изгоем. Во мне никогда не селилось такого вот страстного всепоглощающего чувства. Я, как человек с хроническим насморком, попавший в благоуханный сад. Все вижу, но ничего не чувствую. Может быть, я действительно хладнокровная, как змея…

Репетировали свадьбу Золушки и принца. На мне было платье, похожее на сгустившийся воздух. Принц – весь черный, в черном смокинге.

Надо было целоваться, но я медлила. Камера была близко от нас. Снимали крупный план.

– Целуйтесь! – скомандовал ты.

От принца исходил незнакомый мне, неуловимо‑сладковатый запах. Говорят, черная кожа пахнет иначе, чем белая.

– Целуйтесь же! – крикнул ты.

Я поцеловала принца в лоб.

– Ты что, с покойником прощаешься?

Принц видел, что я смущена, и смущался сам. У него было французское имя Арман, и он вообще был симпатичный, образованный и скромный молодой человек. Но Арман существовал ВНЕ моего восприятия. Это невозможно объяснить.

Ты подошел, отодвинул принца, обнял меня и поцеловал. Это длилось несколько секунд. Видимо, ты учил Армана, как это делается.

Потом отошел, уступил свое место.

Я закрыла глаза и решила для себя: ты не отошел. Это твои руки, твои губы. Я целовала Армана, целовала, как будто пила и хотела выпить без остатка.

– Мотор! – крикнул ты.

Оператор застрекотал камерой. Кадр был выстроен. Цветовое решение оптимальное. Я в белом. Принц в черном. Как муха на сахаре.

– Стоп!

В принце вдруг сильно застучало сердце. Я его завела и завелась сама. Мы продолжали начатое.

– Стоп! – крикнул ты.

Я очнулась, но другая. Хронический насморк прошел. Я как будто слышала все запахи жизни. Хотелось поступка. Хотелось взять тебя за руку и уйти с тобой в волны океана. И пусть наши головы качаются над волнами, как две тыквы.

 

На берегу океана орали русские песни: «Без тебя теперь, любимый мой, земля мала, как остров». Неподалеку размещалась русская колония. Гуляли русские специалисты.

Скоро Фидель Кастро обидится на Россию, и русские специалисты уедут. А сейчас пока поют.

«Без тебя теперь, любимый мой, лететь с одним крылом…»

Я не могла уснуть. Надела шорты и вышла на берег. Берег пористый, как поверхность Луны. Я шла по Луне и вдруг увидела тебя. Ты приближался навстречу. Выследил? Или тоже пошел погулять?

– Во все времена были дочки и падчерицы, – сказал ты.

Я поняла, что ты постоянно думаешь о своем фильме. Как Ленин о революции. Как маньяк, короче.

– А черепахи совокупляются по тридцать шесть часов, – сказала я. У меня была своя тема.

– Откуда ты знаешь?

– У Хемингуэя прочитала.

– А Хемингуэй откуда знает?

Мы стояли и смотрели друг на друга.

Наше молчание и стояние затянулось.

Наконец я сказала:

– Проводи меня. Я боюсь.

Такая реплика выглядела правдоподобной. Кубинцы – народ горячий. Они свободные и страстные, как молодые звери. Им ничего не объяснишь, тем более по‑русски.

Ты взял меня за руку, и мы пошли в отель «Тритон».

Кровать в моем номере трехметровая, можно лечь вдоль, а можно поперек. Мы так и поступили. Лежали то вдоль, то поперек. Я поразилась: как хорош ты в голом виде и как открыто выражаешь свои чувства. Черепахи так не умеют. Так могут только люди.

Я тогда еще не догадывалась, что это ЛЮБОВЬ, я думала – обычный рельсовый роман.

Мы заснули.

Утром я проснулась раньше и смотрела на тебя, спящего. Ты был смуглый от природы да еще загорел. Я подумала: «Вот мой принц».

Я встала и захотела выйти на балкон, но боялась тебя разбудить и стала отодвигать жалюзи тихо, по миллиметру. Мне казалось: если действовать тихо, я тебя не разбужу. Но ты, конечно же, проснулся и следил за мной из‑под ресниц. Твое лицо было непривычно ласковым.

Страсть – это болезнь. Лихорадка. Я играла, как никогда. На грани истерики. Глаза меняли цвет, как море.

– Что это с ней? – спросил Димка Барышев.

– Актриса, – ответил ты.

Во мне действительно вскрылась АКТРИСА и вышла из берегов. Я как будто подключилась к ИСТОЧНИКУ. И удвоилась. Меня стало две.

По ночам ты приходил на наше стойбище любви. И я опять удваивалась, потом исчезала. Превращалась в другое качество. Шла божественная химия. H2+O=H2O. Без тебя газ, водород. А рядом с тобой перехожу в другое качество, в молекулу воды.

Однажды я опустилась на колени и сказала:

– Господи, не отомсти…

Мне показалось, что за такое счастье Бог обязательно взыщет. Что‑то потребует.

 

Фильм набирал высоту. Когда смотрели отснятый материал, пересекало дыхание.

Кубинская часть приходилась на середину фильма. Середина, как правило, провисает. А здесь удалась. Финал – самоигральный. Провалиться невозможно. Так что уже можно сказать: ты выиграл этот фильм.

Ты интуитивен, бредешь наугад, как Мальчик с пальчик в лесу. Уже никакой надежды, и волк за кустом – и вдруг точечка света. Выход. Спасение.

Точечка света – это я. А у меня – ты.

Я больше никого не боюсь. И ничего. Я не боюсь, что через год мне будет двадцать семь. А через десять лег – тридцать семь, и я начну играть мамаш, а потом бабушек.

Моя молодость не кончится до тех пор, пока я буду видеть точку света. Две точки – твои глаза. Глаза у тебя потрясающие: беззащитные, как у ребенка. Циничные, как у бандита. Отсутствующие, как у мыслителя.

Я люблю тебя, но как… Нежность стоит у горла. Хочется качаться, как мусульманин. Хочется молиться на тебя и восходить к Богу.

Господи, спаси меня, грешную… Помилуй мя…

 

Улетали зимой, хотя для Кубы времени года не существует.

В самолете мы сидели врозь. Ты боялся, что группа о чем‑то догадается и доложит твоей жене. И я тоже боялась, что группа догадается и доложит твоей жене. Это значит: я не смогу позвонить в твой дом. Справедливости ради надо сказать, что твоя жена очень милая и трогательная, как кролик. Ее не хочется обижать.

Солнце садилось на океан. В небе горел розовый веер. Какой‑то невиданный размах красок. Природа в этом месте земного шара совсем сошла с ума.

По небу летели птицы, они держались плотно, их клин походил на кружевную шаль, раскинутую в небе. На фоне заката клин казался черным.

Интересно, куда они летят? Может быть, даже в Россию. Зачем птицы летают туда‑сюда, покрывают такие расстояния, набивают под крыльями костяные мозоли, гибнут в дороге?.. Зачем? Чтобы через несколько месяцев лететь назад? Но об этом надо спросить у птиц. Может быть, они только тем и живут, что вначале хотят улететь, а потом хотят вернуться.

Так и ты. Дома ты будешь тосковать обо мне. А со мной – угрызаться совестью о доме. Может быть, эти два состояния необходимы человеку для равновесия.

Самолет врезался в клин. Разрубил его мощным телом. Одну из птиц засосало в мотор. Хрупкие полые кости, нежное птичье мясо, а затарахтело, как камень. Вряд ли птица сумела что‑то понять.

Мне стало не по себе. Я отстегнула ремень, прошла по проходу и села возле тебя. Ты надежно отгораживал меня от космической пропасти. Сначала ты, потом окно иллюминатора, а за ней вечность. Ты надежная прокладка между мной и вечностью. С тобой не страшно.

Я думала, что ты меня прогонишь, но ты взял мою руку в свою.

Спросил:

– Чего это у тебя ногти ломаные?

– Так я же Золушка…

 

В Москве мы разъехались в разные стороны. Ты домой, и я домой. У меня дома мама, сестра, племянница. Бабье царство. Все с дочками и без мужей. И, между прочим, все красивые, умные, с несложившимися жизнями.

У тебя дома отец, жена и три сына. Мужское начало представлено широко. Твои сыновья виснут на тебе – справа и слева, и ты становишься тяжелей, весомей, логичней на этой земле. Ты и твое бессмертие – твои сыновья.

Есть еще одно бессмертие. Твое ДЕЛО. А у твоего дела – мое лицо молодой змеи с гладкой головкой, пристальными глазами и высокой шеей. Ты звонишь мне по телефону и лежишь с телефоном в обнимку. Твой голос дрожит и ломается от нежности. Он течет, как теплые волны Карибского залива…

Мама входит в комнату и спрашивает:

– С кем ты разговариваешь?

 

Наш фильм выходит на экран.

Бушует неделю по всем кинотеатрам, как эпидемия. И через неделю мы знамениты. В прессе меня называют звездой, Вальку – фейерверком, а тебя – факелом. Мы являем собой что‑то одинаково светящееся.

Мы вместе ездим на премьеры в другие города. В других городах ты обязательно начинал пить и впадал в депрессию. А Валька бегал по кладбищам и базарам. Он считал, что базар и кладбище определяют лицо города.

Ты никуда не выходил, лежал в гостиничном номере. Любовь и слава ни от чего не спасали, потому что тебе, как и каждому человеку, нужна гармония. А гармонии нет. Любовь в одном месте, семья – в другом. Но любовь подвластна вариантам. Можно любить Золушку, можно падчерицу, а можно фею. Дети – это величина постоянная. И жена – как часть неизменного целого. Я все понимаю, но не хочу думать наперед. Я знаю, что без тебя я ничто. Аш‑Два. Выдох. А с тобой я молекула воды. Вода – жидкий минерал. Значит, я из неощутимого газа превращаюсь в минерал. Разве это мало?

Однажды Валька сказал о тебе: «Он страшный человек. Он никогда не голодал».

Я считаю иначе. Страшнее те, кто голодал. Когда человек живет в любви и достатке, он развивается гармонично. Но вообще я бываю довольна, когда о тебе говорят плохо. Значит, кому‑то ты не нравишься, хотя бы одному человеку. И, значит, меньше опасность, что отберут.

Помнишь, как мы уезжали и я вела тебя, пьяного, держа за руку, как упрямого ребенка? Ты шел следом на расстоянии вытянутой руки, смеялся и говорил:

– Ну что ты держишь так крепко? Я – это единственное, чего ты не потеряешь. Никогда.

А помнишь, как я влезла к тебе на верхнюю полку, а внизу спал какой‑то командированный, и надо было, чтобы он ничего не услышал?

В поезде ты сделал мне предложение. Ты сказал:

– Я устал бороться с собой. Выходи за меня замуж, и всю ответственность за твою жизнь я беру на себя.

Я ничего не ответила. Ты был пьяный, и я знала, что наутро ты забудешь о сказанном.

Ты не забыл. Я видела это по твоему лицу. Ты смотрел на меня не как обычно – в глаза, а чуть‑чуть мимо глаз: в переносицу или в брови. Ты избегал прямого взгляда, потому что опасался: вдруг я напомню, переспрошу, уточню?

Я не стала переспрашивать и уточнять. Я понимала, что из тебя выплеснулось желаемое, но невозможное.

Мы вышли из поезда и сели в такси. Шофер заблудился специально, вез нас кругами, чтобы на счетчике было больше денег. Ты разозлился, а я стала тебя успокаивать, как мать успокаивает ребенка. Я гладила твое лицо – не щеки, а все лицо, брови, глаза. Господи Боже мой… Какое это было счастье – гладить твое лицо, и целовать, и шептать…

 

Ты не знаешь, что тебе снимать. Ты отдал всего себя прошлому фильму и пуст. И кажется, что так и будет всегда. У тебя послеродовая депрессия.

Режиссеры, как правило, запасливы, как белки. У них наготове три‑четыре сценария. И жизнь расписана на десять лет вперед. Ты этого не приемлешь. Для тебя фильм – это любовь.

Когда любишь, то кажется: это будет длиться вечно. И невозможно заготавливать объекты любви впрок, ставить их в очередь.

Но ничто не длится вечно. Заканчивая фильм, ты проваливаешься в пустоту и сидишь в этой пустоте, подперев щеку рукой.

Я смотрю в твое лицо и говорю, говорю, а потом слушаю тебя. Ты говоришь, говоришь и слушаешь меня. И таким образом рождается новый замысел. И Валька Шварц уже садится и пишет.

О чем? Это история Виктора Гюго и Джульетты Друэ. Была такая Джульетта в его жизни, кажется, актриса. И была жена, ее тоже как‑то звали. Но никто не помнит – как. А Джульетту Друэ помнят все. У нее даже есть последователи, ее могила охраняется фанатиками, поклонницами ее жизни.

Это началось у нее с Виктором, как обычный роман. Ничего особенного, писатель и актриса. Потом засосало. Джульетта следовала за Виктором как нитка за иголкой. И по вечерам Виктор шел к ней, вдохновленный, и никто этого не знал. А Джульетта сидела на пенечке, в шляпке, ждала. Смотрела на аллею. И вот он идет. Она всплескивает ручками – и к нему навстречу. Припадает к груди. Ах… И так из года в год.

Прошла жизнь. Жена смирилась, и в старости они живут втроем. Они все нужны друг другу. Жена болеет, Джульетта ей помогает. Они все вместе тащатся по жизни, поддерживая друг друга.

В конце концов все умирают. И Джульетта тоже умирает, и ее жизнь – подвиг любви и бескорыстия – становится явлением не меньшим, чем талант Виктора Гюго.

Новая точка зрения на супружескую измену, на проблему «долг и счастье».

Валька пишет. Мы ждем.

Мы встречаемся каждый день и расстаемся для того, чтобы встретиться опять. И эти разлуки нужны, как день и ночь в сутках. Ведь не может быть вечный день или вечная ночь.

Хотя, конечно, вечная ночь накроет нас когда‑нибудь. Мы умрем когда‑нибудь. Но зачем думать о смерти? Мы будем думать о жизни. Жизнь удается, если удается ЛЮБОВЬ. В этом дело.

Я возвращаюсь домой и лежу в обнимку с телефоном.

Мама входит и спрашивает:

– Почему он не делает тебе предложение?

– Делает, – говорю я. – Творческое предложение.

– Так и будешь вечной любовницей? – интересуется мама.

– А чем плохо любить вечно?..

 

Валька пишет. Мы ждем. И любим друг друга везде, где можно и нельзя. В машине, в подъездах, у стен храма на выезде из Москвы, в доме Вальки.

Мы спариваемся бурно и постоянно, как стрекозы, которые родились на один сезон, им надо успеть насладиться жизнью и оставить потомство. Ты жаждешь меня и не можешь утолить своей жажды. И чем все это кончилось? Тем, что я забеременела и попала в больницу.

Я лежала в общей палате на десять человек.

Ты приходил ко мне через день. Я спускалась к тебе в халате.

Мы стояли на лестнице. Ты говорил:

– Когда тебя нет, нет ничего. Пусто и черно, как в космосе.

Я спросила:

– Может, я тебе рожу?

Ты помолчал и ответил:

– Не надо. Дай мне спокойно умереть.

Ты пьешь, это превращается в болезнь. Талант – это тоже болезнь своего рода. Патология одаренности. Кино съедает тебя всего целиком. Ты совершенно не умеешь жить. Ты умеешь только работать. У тебя хрупкая психика, нет уверенности в завтрашнем дне. Режиссер – человек зависимый: вдруг кончится талант? Вдруг придут власти, которые запретят? Вдруг придет болезнь, как к Параджанову, и съест мозг?

И только я – отдых от проблем. Со мной только счастье и прекрасная химия. Пусть так и останется. Пусть все будет, как было.

– Хорошо, – торопливо соглашаюсь я. – Ты потерпи…

Я думаю только о нем. Ты потерпи мое отсутствие, а потом я опять сяду в шляпке на пенек, как Джульетта Друэ.

 

Пришел Валька Шварц и принес мне мандариновую ветку с мандаринами.

– Поставь в банку, как цветы. Это не завянет, – сказал Валька.

Я никогда не видела раньше мандариновую ветку. Желтые шарики висели, как елочные украшения. Листья пахли цитрусом. Откуда в Вальке эта тонкость?

– Хочешь, я скажу тебе, что будет дальше? – спросил Валька.

– В стране? – уточнила я, потому что в стране продолжались бешеные перемены, и народ все еще жил перед телевизором.

– Нет, не в стране, – ответил Валька.

– В сценарии?

Я знала, что Валька сейчас на тридцатой странице, в том месте, где Виктор Гюго теряет сына. Сын тонет, Виктор узнает это из газет.

– Нет, не в сценарии, – сказал Валька. – В твоей жизни. Что будет дальше с тобой.

– Интересно… – Я напряглась, поскольку Валька любил говорить о тебе гадости.

– Ты сделаешь аборт. Больше никогда не родишь. Ты начнешь его упрекать. Вы станете ругаться, и он тебя бросит. И ты превратишься в подранка.

– В кого?

– В раненого зверька, но не убитого до конца. Из тебя будет торчать нож.

– А он?

– А он найдет себе другую и будет эксплуатировать ее терпение и молодость. Сейчас он эксплуатирует терпение жены, твое тело. И ждет, когда это кому‑нибудь надоест.

– Что ты предлагаешь? – спросила я.

– Я предлагаю тебе сохранить ребенка. А там видно будет.

Я представила себе, как пополню команду в нашей семье: мама – молодая, красивая, без мужа, с двумя взрослыми дочерьми. Сестра – с дочерью и без мужа. Теперь я – кинозвезда с ребенком и без мужа. А там будет видно. Или не видно.

– Найдешь себе настоящего мужчину, – сказал Валька.

– Что такое настоящий мужчина, по‑твоему?

– Деньги и мясо, – объяснил Валька. – Мужчина должен зарабатывать деньги, сам выбирать на базаре мясо и отвечать за свою женщину. А твой – не мужчина. Сын полка, всеобщая сиротка. Ни за что не отвечает и только разрешает себя любить.

– Он талант, – возразила я. – Это важнее мяса на базаре.

– Талант не освобождает человека от простой порядочности.

Я молчала. Мне жаль было убивать нашего ребенка. Я его уже любила.

По моим ногам дул ветер. Я замерзла.

Валька снял куртку и положил ее на лестничную площадку, на которой мы стояли.

– Встань, – сказал Валька. – Пол холодный.

Я не вставала. Мне не хотелось топтать его одежду.

– Выходи за меня, – предложил вдруг Валька. – Никто и не узнает, чей это ребенок.

– Я тебя все равно брошу.

– Потом все равно вернешься.

– Почему? – удивилась я.

– Потому что он будет всегда женат. А я буду всегда тебе нужен. Между нами будут действовать две силы: центробежная и центростремительная.

Я внимательно посмотрела на Вальку. Он хорошо и даже как‑то весело встретил мой взгляд. Любое месиво жизни Валька украшал острым умом – остроумием. Может быть, именно поэтому Валька брал готовые литературные конструкции – Золушка, жизнь Гюго, – пропускал это через мясорубку своего видения, и получалось нечто третье. Жаль, что я любила не Вальку. Но я любила не Вальку.

– Ты сама бросишь его, когда у тебя раскроются глаза, – сказал Валька. – Он подбирает людей по системе собак. До тех пор, пока они ему служат. А когда перестают служить, он набирает новую команду.

– Пусть, – сказала я.

– Ну и дура, – сказал Валька.

– Конечно, – согласилась я.

Мы засмеялись, чтобы не заплакать.

Ветку с мандаринами я поставила в банку, и когда мои соседки по палате, бедные, выскобленные прекрасные женщины, увидели желтые шарики на ветке, их лица стали мечтательными.

Среда – день абортов. В этот день через руки врачей проходит по двадцать женщин.

Самое мучительное – это когда раскрывают ход в твое нутро, в святая святых. Этот ход природа сомкнула намертво, и раскрывать приходится железом и усилием. Взламывать. Потом берут ложку на длинной ручке, она называется кюретка, и выскабливают хрупкую жизнь. На маленьком подносике образуется кровавая кучка. Ее не выбрасывают. Это биологически активная масса, из нее что‑то приготавливают. Кажется, лекарство.

Я лежала в определенной позе и ждала, когда мне дадут наркоз. И в этом временном промежутке ожидания я успела подумать: вот так же, в этой позе, я принимала тебя и любила. А сейчас в этой же самой позе я убиваю результат нашей любви. Вместо теплой, желанной плоти в меня войдут железо и боль.

Когда я отдавалась тебе с разбросанными ногами – это было красиво. А сейчас, когда сие не освящено чувством, – это стыдно, унизительно и противоестественно.

Все то же самое, но со знаком минус.

Мне захотелось все это прекратить, встать, уйти и забыть, как страшный сон. Но в мою вену уже вошла игла, и я поплыла, и, уже плывя, пыталась что‑то объяснить, и полетела в черноту. Наверное, именно так и умирают.

 

Я постоянно возвращаюсь в ту черную среду. Я опоздала на тридцать секунд. Мне надо было успеть сказать, что я передумала, потом встать с кресла и уйти. Потом я позвонила бы Вальке Шварцу, и он приехал бы за мной на машине и забрал к себе домой.

Ты бы позвонил вечером, мама бы сказала:

– А она у Валентина Константиновича.

– А что она там делает? – удивился бы ты.

– Не знаю. Кажется, вышла за него замуж.

Ты пришел бы к нам. И сказал бы мне одно слово:

– Змея.

– Змея жалит только тогда, когда защищается, – ответила бы я. – А в остальное время это тихое, грациозное создание.

Ты бы сказал:

– Я думал, что ты моя Джульетта Друэ.

– Джульетта Друэ была слабая актриса. Она служила идее искусства через другого человека. Через Виктора Гюго. А у меня есть свой талант и свое материнство. В этом дело.

– Я думал, мы никогда не расстанемся, – сказал бы ты.

– А мы и не расстанемся. У моего сына (в мечтах это был сын) половина твоего лица. Так что мы всегда вместе.

 

Вот так я могла говорить с тобой, если бы послушалась Вальку. Но я не послушалась, и все стало развиваться по его сценарию.

Валька – великий сценарист.

Мы стали ссориться.

Отношения не стоят на месте. Накапливается усталость.

Ты подвозишь меня к моему дому и уже знаешь, что я не захочу сразу выйти из машины. Буду медлить. Ныть. И я медлю. Ною. Потом все‑таки выхожу.

Ты срываешь машину с места, как застоявшегося коня, и мимо меня проносится твой профиль над рулем. И я вижу по профилю: ты уже не здесь. Не со мной.

Вечером ты мне звонишь. Я лежу в обнимку с телефоном.

Мама смотрит на меня и говорит:

– Дура. А он сволочь.

 

В конце декабря грянул мороз, и моя машина заглохла в центре города, неподалеку от твоего дома.

Я забежала в автомат, позвонила к тебе домой. Объяснила создавшуюся ситуацию. Спросила:

– Не подскочишь?

От моего дыхания шел пар и ресницы заиндевели.

– Не подскочу, – ответил ты легким голосом. – Я пообещал Денису пойти с ним в «Орбиту». Я уже полгода обещаю, и все время что‑то происходит.

Денис – это младший сын. «Орбита» – магазин. Значит, Дениса отменить нельзя, а меня можно. Меня можно бросить в тридцатиградусный мороз на дороге – выкручивайся, как хочешь.

Во мне что‑то лопнуло. Я проговорила почти спокойно:

– Когда ты сдохнешь, я приду и плюну на твою могилу.

Я не ожидала от себя этих слов. И ты тоже не ожидал от меня этих слов. Ты замер, потом сказал:

– Не говори так. У меня воображение…

…Ты живо представил себе сырой холм на Ваганьковском кладбище, неподалеку от могилы Высоцкого. Я подъехала, оставила машину за оградой, а сама прошла на территорию кладбища. Подошла к твоей могиле, плюнула и ушла. О Боже…

На другой день мы встретились у Вальки для работы. Валька должен был читать нам новый кусок. Отношения Джульетты и Виктора начинали уставать. Любовь тоже болеет и выздоравливает. Или умирает в мучениях.

Ты разделся и повесил куртку. Я не смотрела на тебя после вчерашнего. Я тебя ненавидела. Не‑на‑ви‑де‑ла.

Потом все‑таки подняла глаза и увидела: над твоей бровью малиновая полоса, как будто приложили утюг.

– Что это? – спросила я.

– Сосуды рвутся, – грустно ответил ты.

И у меня самой что‑то порвалось внутри, и жалость пополам с любовью затопила грудь. Я обняла тебя, прижала, прижалась сама. Сказала тихо:

– Прости…

Я ненавидела себя за мелочность. Ну, не родила… Ну, проторчала час на дороге. Не умерла же. И даже если бы и умерла. ВСЕ можно положить к ногам любви. Даже жизнь.

– Прости, – снова сказала я.

Ты стоял – покорный и доверчивый, как ребенок.

 

Через неделю мы опять поругались.

Это было в гостях. Хозяин дома подарил мне Библию. Хозяин дома был иностранец, делал бизнес на русском православии, вернее, на церковном песнопении. Он возил церковный хор по городам Европы и очень неплохо зарабатывал. Но дело не в нем, а в Библии. Хозяин дома протянул мне Библию. Ты цапнул ее, перехватил, положил на свой стул и сел сверху. Как бы шутливо определил: МОЕ. Шутливо, но отобрал.

Я шутливо столкнула тебя со стула и забрала книгу.

Ты ничего не сказал, просто посмотрел очень внимательно.

Твоя собака не слушала команду. Не повиновалась. Такую собаку надо менять.

Я все чаще ненавидела тебя. Если раньше между нами была любовь – любовь, то теперь любовь – ненависть. Как коктейль «Кровавая Мери», когда водка смешивается с томатным соком.

Меня пригласили во Францию сниматься в кино. Однажды вечером позвонил человек по имени Жан‑Люк, предложил роль, контракт и сказал, что вечером мне завезут сценарий.

Я готова была сказать «да» сразу, независимо от роли и суммы гонорара. Я хотела поменять картинку за окном и выплеснуть из себя «Кровавую Мери».

Ты спросил:

– А как же Джульетта Друэ?

Я ответила:

– Джульетта – дура. А Виктор – сволочь.

Ты удивился:

– Почему?

– Потому что он эксплуатировал ее чувство. А она разрешала. И всю жизнь проторчала в любовницах.

– А могла бы выйти замуж за офицера в синей майке и варить ему фасоль.

– А что, существуют только таланты и бездари? Черное и белое? А середины не бывает?

– Середина между черным и белым – это серый цвет. Серость.

Впоследствии я убедилась: ты был прав. Но это впоследствии.

А сейчас я хотела чего‑то еще.

Наша любовь была похожа на переношенный плод, который уже не умещается во чреве и задыхается, а ему все не дают родиться. Я перестала себе нравиться в твоем обществе.

Ты смотрел на меня внимательно. Твоя собака перебегала на чужой двор.

 

Любовь и ненависть составляли всю мою жизнь.

Мои ссоры с тобой – не что иное, как борьба за тебя. Я бунтовала, потому что подтягивала тебя к своему идеалу. Но ты не стал подтягиваться. Ты исповедовал систему собак. Тебе легче сменить собаку, чем подтягиваться. И ты бросил меня в конце концов. Ты позвонил мне, как обычно, и сказал:

– Наши отношения зашли в тупик. И продолжать их – значит, продолжать тупик.

– Ты хочешь со мной поссориться? – спросила я.

– Я хочу с тобой расстаться.

– Нет, – растерялась я. – Нет…

Я хотела закричать: «Не‑е‑ет!!!» Я закричала бы страшно, так, что вылетели бы стекла из окон. Так кричат люди, которые срываются в пропасть. Но в это время в дверь постучали, и вошел Жан‑Люк.

– Привет, – сказал Жан‑Люк, потому что не умел выговорить русского «здравствуй». Семь согласных букв на две гласных были ему не под силу.

– Как хочешь, – сухо сказала я в трубку. – Я не возражаю.

Ты ожидал другой реакции и обиделся.

– У тебя будет все, – сказал ты. – Но не будет меня. И тебе будет очень плохо.

– Хорошо, – сухо повторила я. – Я не возражаю.

Я положила трубку. Я не могла двигаться, потому что в моей спине торчал нож. Я не могла ни двигаться, ни дышать.

– Пойдем в казино, – предложил Жан‑Люк.

– Пойдем, – сказала я.

Казино находилось у черта на рогах, в Олимпийской деревне. Жан‑Люк несколько раз вылезал из машины и спрашивал, как проехать. Я сидела в машине и ждала. Быть и казаться. Я казалась молодой женщиной, лихо испытывающей судьбу‑рулетку. А была… Правильнее сказать: меня не было. Из меня изымалась главная моя часть – О, и жидкий минерал – вода – постепенно испарялся, превращался в бесплотный газ. Я не представляла себе, как жить. О чем говорить? И зачем?

В казино я стала играть. Мне начало везти. Я выигрывала и выигрывала, и этот факт убеждал меня в потере любви. Срабатывал закон компенсации. Судьба отняла тебя, а за это дала денег. Заплатила.

На выигранные деньги я купила себе норковую шубу цвета песка. Отрезала волосы, повесила над бровями челку, поменяла стиль. И когда я шла, молодая и уверенная, в дорогой длинной шубе, никому не приходило в голову, что в спине у меня нож.

 

Прошло десять лет.

Ты бросил жену и женился во второй раз. Не на мне. На другой. Если я змея, то она кобылица, та самая, из «Конька‑горбунка», которая топчет пшеничные поля. Эта тоже вытопчет любое поле. К кино не имеет никакого отношения. Что‑то покупает и продает. Занимается бизнесом. Бизнес вумен.

Я постоянно задавалась вопросом: почему ты выбрал ее, а не меня? Разве мы не любили друг друга? Разве я не была твоей музой?

Да. Была. Любил. Но дело не во мне или в ней. Дело – в ТЕБЕ. Это ты стал другим. Тебе захотелось поступка. Захотелось развернуть корабль своей жизни резко вправо или влево.

Я невольно расшатала коренной зуб твоей семьи. А она подошла и без труда вытащила этот зуб.

Я не интересовалась подробностями, но знаю, что кобылица не выносила твоих запоев. И через месяц ты уже не пил. Тебе, оказывается, нужна была сильная рука. В новой системе собак собакой оказался ты. А она хозяйка. Она сильнее меня. Вернее, не так: моя энергия уходила на творчество, а ее энергия – на саму жизнь. Она талантливо жила, а я отражала жизнь.

Я много работаю и много путешествую. Меня постоянно кто‑то любит, но уже никто не мучает. Вернее, так: я не мучаюсь. И не задерживаюсь подолгу на одной любви. Перехожу к следующей.

У меня есть деньги, слава и одиночество. А мне хотелось бы другую конструкцию: деньги, слава и любовь. Но не получается.

Я спрашиваю у Вальки Шварца:

– Ну почему у меня не получается?

– Не положили, – отвечает Валька и разводит руки в стороны. А между руками – пустота.

Мы никогда не видимся, но следим друг за дружкой издалека. Ты все знаешь обо мне, а я о тебе.

Фильм о Джульетте Друэ был снят с другой актрисой и прошел незамеченным, как будто его и не было. Критика оскорбительно молчала. Ты не привык к поражениям и замер. У тебя появился страх руля, какой бывает у водителей после аварии. Но потом ты воспрянул и стал самостоятельно прославлять свой фильм. Ты, как Сталин, не признавал за собой ошибок, а все свои недостатки выдавал за достоинства.

Следующим фильмом ты решил взять реванш, но получился новый провал. Ты постепенно отходил на средний план, потом на общий. Почему? Может быть, потому, что распалась команда: я, ты и Валька.

Может быть, дело не в команде – во времени. За десять лет время сильно изменилось. На крупный план выходили не режиссеры, а банкиры в малиновых пиджаках, держащие руку в кармане. В кармане, набитом деньгами.

А может быть, дело в том, что тебе нельзя было завязывать с пьянством. Возможно, пьянство входило в твой творческий цикл. Ведь никто не знает, из какого сора растут цветы.

Кобылица прошлась и по твоему полю. Так тебе и надо. Или не надо? Я по‑прежнему испытываю к тебе любовь и ненависть. Коктейль «Кровавая Мери» по‑прежнему полощется в моей душе. Он не выдохся и не прокис от времени, потому что настоян на натуральном спирте.

 

Однажды я встретила тебя в самолете Москва – Сочи. Я летела работать, а ты с женой – отдыхать. Вы с ней одного роста, но она кажется выше. Она быстро прошла вперед по салону. Она вообще все делает быстро. И ходит в том числе. Ты потерял ее из виду, и твое лицо было растерянным.

Когда ты поравнялся с моим креслом, я сказала:

– Твоя туда пошла. – И показала пальцем направление.

Ты увидел меня, не удивился, как будто мы расстались только вчера вечером.

– НАША туда пошла, – поправил ты и пошел по проходу.

Самолет стал взлетать, и я взлетала вместе с самолетом. Как тогда, на Кубе. Я вспомнила розовый закат, птицу, попавшую в мотор, отсутствие тверди под ногами. Я стала думать, что значит «наша». Мы расстались с тобой на каком‑то внешнем, поверхностном уровне. А внутренняя связь не прервалась, в глубине мы неразделимы. Значит, у нас все общее, и твоя жена в том числе.

Что ж, очень может быть…

 

Лошади с крыльями

 

– Ничего не получится, – сказала Наташа. – Никуда они не поедут.

– Это почему? – спросил Володя, сворачивая машину вправо и еще раз вправо.

– А потому. С ними связываться все равно что с фальшивой монетой.

Володя остановил машину возле второго подъезда. Договорились, что Гусевы будут стоять внизу, но внизу никого не было.

Наташа вылезла из машины и отправилась на третий этаж. Дверь у Гусевых никогда не запиралась – не потому, что они доверяли людям, а потому, что теряли ключи.

Наташа вошла в дом, огляделась по сторонам и поняла, что следовало захватить с собой палку и лопату – разгребать дорогу. Прежде чем ступить шаг, надо было искать место – куда поставить ногу. В прихожей валялась вся имеющаяся в доме обувь, от джинсовых босоножек до валенок и резиновых сапог. И все в четырех экземплярах. На кедах засохла еще осенняя грязь. Дверь в комнату была растворена, просматривалась аналогичная обстановка: на полу и на стульях было раскидано все, что должно лежать на постели и висеть в шкафу.

Алка была тотальная, вдохновенная неряха. И как жил с ней Гусев, нормальный высокооплачиваемый Гусев, было совершенно непонятно.

Алка вышла в прихожую в рейтузах с оттопыренной задницей и тут же вытаращила глаза с выражением активной ненависти и потрясла двумя кулаками, подтверждая эту же самую активную ненависть.

Возник понурый Гусев – небритый, драный, с лицом каторжника.

– Здорово, – тускло сказал Гусев так, будто они ни о чем не договаривались и не было совместных планов поехать на воскресную прогулку.

Наташа открыла рот, чтобы задать вопрос, но Алка ухватила ее за руку и увлекла в кухню. На кухне в мойку была свалена вся посуда, имеющаяся в доме. Стены шелушились, потолок потек, и Наташа невольно ждала, что ей на голову откуда‑нибудь свалится ящерица. В этой обстановке вполне могла завестись ящерица или крокодил. Завестись и жить. И его бы не заметили.

– Ну и бардак у тебя, – подивилась Наташа.

– Ты знаешь… – Алка проникновенно посмотрела на подругу аквамариновыми глазами. Ее глаза имели способность менять цвет от настроения и от освещения. И надо сказать, что когда Алка выходила из своей берлоги на свет, то у всех было полное впечатление, что она вышла из голливудского особняка с четырнадцатью лакеями и тремя горничными. Алка умела быть лощеной, элегантной, с надменным аристократическим лицом, летучей улыбкой. Софи Лорен в лучшие времена. Сейчас она стояла унылая, носатая, как ворона. Баба Яга в молодости. – Ты знаешь, вот дали бы ложку яду… клянусь, сглотнула бы и не пожалела, ни на секунду не пожалела об этой жизни…

Наташа поняла: в доме только что состоялся скандал, и причина Алкиной депрессии – в скандале. Поэтому Гусев ходил отчужденный и мальчики не вылезали из своей комнаты, сидели как глухонемые.

Скандал, как выяснилось, произошел оттого, что Гусев отказался ехать на прогулку. А отказался он из‑за троюродной бабки, которая померла три дня назад. Алка считала, она так и сказала Наташе, что бабке давно пора было помереть: она родилась еще при Александре Втором, после этого успел умереть еще один царь, сменился строй, было несколько войн – первая мировая, гражданская и вторая мировая. А бабка все жила и жила и умерла только три дня назад. А Гусев, видишь ли, расстроился, потому что бабка любила его маленького и во время последней войны прислала ему в эвакуацию ватник и беретку. Сыновья – паразиты, ругаются и дерутся беспрестанно. В доме ад. Посуда не мыта неделю. Все ждут, пока Алка помоет. Все на ней: и за мамонтом и у очага. А даже такая радость, как воскресная прогулка с друзьями, ей, Алке, недоступна. Алкины глаза наполнились трагизмом и стали дымчато‑серые, как дождевая туча.

Володя загудел под окном.

– Какой омерзительный гудок, – отвлеклась Алка от своих несчастий. – Как малая секунда – до и до‑диез.

– Как зеленое с розовым, – сказала Наташа.

Алка была хореограф в музыкальном училище, а Наташа – преподаватель рисования в школе для одаренных детей. Одна воспринимала мир в цвете, а другая в звуке. Но сочетались они замечательно, как цветомузыка.

– Ну, я пойду, – сказала Наташа. – Очень жаль…

Ей действительно было очень жаль, что Алка не едет, потому что главное – это Алка. Володя – просто колеса. Гусев – компания для Володи, чтобы не болтался под ногами. Мужчин можно было бы оставить вдвоем, и они разговаривали бы про Картера.

Мужчины такие же сплетники, как женщины, но женщины перемывают кости своим подругам, а мужчины – правительствам, но в том и другом случае – это способ самоутверждения. Картер сделал что‑то не так, и Гусев это видит. И Володя Вишняков видит. Значит, Гусев и Вишняков – умнее Картера. Картер в сравнении с ними – недалекий человек, хоть и сидит сейчас в парламенте, а они идут по зимнему лесу за своими женами‑учительницами.

А Наташа рассказывала бы Алке про выставку детского рисунка и про Мансурова. Она говорила бы про Мансурова час, два, три, а Алка бы слушала, и ее глаза становились то темно‑зеленые – как малахиты, то светло‑зеленые – как изумруд. И глядя в эти глаза, можно было бы зарыдать от такой цветомузыки, такой гармонии и взаимопроникновения.

На кухню вышел Гусев, поискал в горе посуды кружку. Вытащил с грохотом.

– Может, съездим? – поклянчила Алка.

Гусев стал молча пить воду из грязной кружки. Он чувствовал себя виноватым за свое человеческое поведение. Алке кажется нормальным, когда умирает очень старый человек. А ему кажется ненормальным, когда умирает его родственница. Ему ее жаль, сколько бы ей ни было лет. Хоть триста. Старые родственники – это прослойка между ним и смертью. И чем больше смертей – тем реже прослойка. А если умирают родители – то ты просто выходишь со смертью один на один. Следующий – ты.

– Ладно, – сказала Наташа. – Я пойду.

– Не обижаешься? – спросила Алка.

– Я знала, – сказала Наташа.

– Откуда?

– Ясновидящая. Со мной вообще что‑то происходит. Я все предчувствую.

– Нервы, – определила Алка. – Потому что живем, как лошади с крыльями.

«Лошади с крыльями» – так они звали комаров, которые летали у них на даче в Ильинском. Они летали, тяжелые от человеческой крови, и кусались – может, не как лошади, но и не как комары. И действительно, было что‑то сходное в позе между пасущимся конем и пасущимся на руке комаром.

– А что это за лошадь с крыльями? – спросил Гусев. – Пегас?

– Сам ты Пегас, – сказала Алка.

– Пошла ты на фиг, – ответил Гусев, бросил кружку в общую кучу и пошел из кухни.

Наташа перехватила Гусева, обняла его, прощаясь.

– Не ругайтесь, – попросила она.

– Если мы сейчас от этого уйдем, – Гусев ткнул пальцем на мойку, – мы к этому и вернемся. И это будет еще на неделю. Это же не дом! Тут же можно без вести пропасть! Скажи хоть ты ей!

– Скажу, скажу, – пообещала Наташа, поцеловала Гусева, услышала щекой его щетину и запах табака и еще какой‑то запах запустелости, как в заброшенных квартирах. Запах мужчины, которого не любят.

Лес был белый, голубой, розовый, сиреневый. Перламутровый.

Наташа мысленно взяла кисти, краски, холст и стала писать. Она продела бы сквозь ветки солнечные лучи, дала бы несколько снежинок, сверкнувших, как камни. А сбоку, совсем сбоку, в углу – маленькую черную скамейку, свободную от снега. Все в красоте и сверкании, только сбоку чье‑то одиночество. Потому что зима – это старость. Наташа поставила на лесную тропинку своих самых одаренных учеников: Воронько и Сазонову. Воронько сделал бы холод. Он написал бы воздух стеклянным. А Сазонова выбрала бы изо всего окружающего еловую ветку. Одну только еловую ветку под снегом. Написала бы каждую иголочку. Она работает через деталь. Через подробности. Девочки мыслят иначе, чем мальчики. Они более внимательны и мелочны.

– Ты ходила в психдиспансер? – спросил Володя.

– Отстань, – попросила Наташа.

Они собрались по приглашению поехать в Венгрию, надо было оформить документы и среди прочих – справку из психдиспансера, удостоверяющую, что она, Наташа, на учете не состоит. И за границей не может быть никаких сюрпризов. Все ее реакции адекватны окружающей среде. Наташа ходила в диспансер три раза, и всякий раз неудачно: то рано, по поздно, то обеденный перерыв.

Володино напоминание вырвало Наташу из леса и перенесло в психдиспансер Гагаринского района с унылыми стенами и очередями из осознавших алкоголиков.

– Отстань ты со своим диспансером, – предложила Наташа.

– Ну, с тобой свяжись, – обозлился Володя и как бы в знак протеста обогнал Наташу. Он не любил зависеть от кого‑либо, и от жены в том числе.

Наташа посмотрела в его спину. Подумала: «Фактурный мужик». У него был красивый рост, красивая голова, чуть мелкая и сухая – как у белогвардейца, красивые руки, совершенная форма ногтей. Но не было у Наташи таких сил, которые могли бы заставить ее снова полюбить эти руки вместе с формой ногтей.

Когда‑то, первые пять лет, до рождения Маргошки, они были влюблены друг в друга так, что не расставались ни на секунду ни днем, ни ночью. Ходили, взявшись за руки, и спали, взявшись за руки, как будто боялись, что их растащат. А сейчас они спят в разных комнатах и между ними стена – в прямом и переносном смысле. Наташа пожалела, что поехала в лес. Дома можно спрятаться: ему – за газеты, ей – за кастрюли.

А здесь не спрячешься. Надо как‑то общаться. Были бы сейчас Гусевы – все упростилось. Распределились бы по интересам: Гусев с Володей, Алка с Наташей.

Сначала перемыли бы кости Марьянке. Марьянка вышла замуж за иностранца, шмоток – задавись, и ничего не может продать. Не говоря уже – подарить, хотя могла бы и подарить. Что ей стоит. Но известно: на Западе все считают деньги. И наши, попадая на Запад, очень быстро осваивают капиталистическое сознание, и начинают считать деньги, и даже родным подругам ничего не могут подкинуть, даже за деньги. А как хочется кожаное пальто цвета некрашеного дерева, как хочется быть красивой. Сколько им еще осталось быть красивыми? Пять лет, ну шесть… Хотя десять лет назад они считали так же: тогда они тоже считали, что им осталось пять лет, от силы шесть… Говорят, чем дальше живешь, тем выше поднимается барьер молодости.

Поговорили бы о Елене, которая, по слухам, была у филиппинских целителей и они ее вылечили окончательно и бесповоротно, в то время как все остальные врачи, включая светил, опустили руки. И когда думаешь, что есть филиппинские целители – жить не так страшно. Пусть они на Филиппинах и до этих Филиппин – непонятно как добраться, но все же они есть, эти острова, и целители на них.

Марьяна и Елена – это подруги. Точнее, бывшие подруги. Это дружба. Бывшая дружба. А есть любовь. Алка и Наташа считали одинаково: нет ничего важнее любви. И смысл жизни – в любви. Поэтому всю жизнь человек ищет любовь. Ищет и находит. Или не находит. Или находит и теряет, и, если разобраться, вся музыка, литература и живопись – об этом.

И даже детские рисунки – об этом. Воронько все время рисует деревянные избы со светящимися окнами. Изба в поле. Изба в саду. Зимой. Осенью. И каждый раз кажется, что за этим светящимся окошком живут существа, которые любят друг друга, – мужчина и женщина. Бабушка и внучка. Девочка и кошка. У Воронько лампа тепло светится. И даже если смотреть картину в темноте – лампа светится. На выставке он получил первую премию. Но это уже о другом. Это тоже интересно – выставка. Но главное – Мансуров.

Алка бы спросила:

– А как вы познакомились?

– Руководительница выставки подошла и сказала: «Больше никому не говори, местное руководство приглашает на банкет». Почему «не говори» – непонятно. Ну ладно. Стол накрыли за городом, на берегу какого‑то водоема. Лягушки не квакают – орут, как коты. В Туркмении вода – редкость. Там пески, пустыни, верблюды. В провинции девушки волосы кефиром мажут. Но это уже о другом. Это тоже безумно интересно – Туркмения. Но главное – Мансуров. Ты знаешь, Алка, я не люблю красивых. Мне кажется, красивые – это не для меня. Слишком опасно. Мне подавай внутреннее содержание. Но сейчас я понимаю, что красота – это какая‑то особая субстанция. Торжество природы. Знаешь, когда глаз отдыхает. Даже не отдыхает – поражается. Смотришь и думаешь: не может быть! Так не бывает!

Я подхожу к столу. Он увидел. Встал и пошел навстречу: плечи расправлены, торс играет, как у молодого зверя. А зубы… А выражение… Глаза широко поставлены, как у ахалтекинского коня. Кстати, говорят, что ахалтекинцев не отправляют на бойню. Они умирают своей смертью и их хоронят, как людей. В землю.

Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу – обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли – получеловек‑полуволк.

Алка бы спросила:

– Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?

– Он разный. Не перебивай.

– Ну хорошо. А дальше?

– Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»

– Это туркменское слово?

– По‑туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.

– А что такое лик?

– Лик – это лицо. Икона.

– Ты? Икона? – удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. – А во что ты была одета?

– В белое платье.

– Которое шведское? – уточнила бы Алка. – Из небеленого полотна?

– Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету – поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века – не на маскарад, не в этнографический музей, – а утром встает человек. Надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков – и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней – старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она – с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.

– Он сказал: «Лик…» А потом чего? – перебила бы Алка.

– Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул – это дерево, а аксакал – старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.

– Так же как и аксакал, – вставила бы Алка.

– Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.

– Не отвлекайся, – попросила бы Алка. – Ты все время отвлекаешься.

– А на чем я остановилась?

– Белозубый. Молодой.

Потом‑то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный – почти нищий. Нервный – почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае – и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.

– А как ты это увидела?

– Ясновидящая. Как летучая мышь.

– Летучая мышь – слепая, а дальше что было?

– Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.

– А Мансуров кто?

– Художник. Он был в составе жюри.

– Но жюри – это тоже начальство.

– Художник и начальник – это разные субстанции.

– А почему ты сама с ним не села?

– Я ничего не решала.

– А дальше.

– Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие‑то машины, куда‑то ехали, и опять все сначала – в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по‑настоящему.

– А главное?

– Главное – это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.

– Это так, – кивнула бы Алка.

– Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое‑то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.

– Предчувствие счастья, – сказала бы Алка. – Мансуров.

– Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок – все это называлось Мансуров. Понимаешь?

– Еще бы…

– Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом – ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг – Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо. Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.

– Счастливая… – вздохнула бы Алка.

– То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.

– Плевать? – переспросила бы Алка.

– Тогда – да.

– Да? – поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.

Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он – в кресло. Она – на пол. У его ног. Так ей хотелось – быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:

– Иди. А то ты меня компрометируешь.

Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее – блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.

Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать – в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали – оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.

– И чего? – спросила бы Алка.

– Ничего, – ответила бы Наташа. – Того, о чем ты думаешь, – не было.

– Почему?

Алка искренне не понимала – где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения – природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно – в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись – каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они – одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно – вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто‑то до тебя, теперь – ты, потом – кто‑то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать – чем это покажется на расстоянии, может быть, чем‑то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя – плати. Доплачивай.

– Чепуха какая‑то… – сказала бы Алка. – Разве можно все рассчитывать?

– Это не расчет.

– А что?

– Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.

– А наши дети когда‑нибудь нас засмеют.

– Значит, мы – другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…

– Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.

– Есть, – сказала бы Наташа. – Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.

– Ну хорошо, – согласилась бы Алка. – Предположим, ты – нравственная идиотка. А Мансуров?

– Он сказал, чтобы я родила ему дочь.

– Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!

– Потом. Когда все будет по‑другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.

– А он?

– А он – с нами.

– С кем, «с вами»? С тобой и с Володей?

– Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.

– А Наташа кто?

– Наша новая дочь.

С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.

…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае – со знаком плюс, а в другом – со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, – как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, – он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах – серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия – того знать не дано. Не дано знать – как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.

Он спросил:

– Можно я закурю? – Он боялся, что испугает ее, если начнет двигаться, искать сигареты, зажигалку.

– Ну конечно, – сказала она.

Он закурил. Поднес сигарету к губам Наташи. Она затянулась. Они лежали и курили одну сигарету. И было как в бомбоубежище, когда наверху рвутся снаряды и все гибнет, а ты защищен – и стенами и землей.

Он спросил:

– Ты хороший художник?

Она сказала:

– Хороший. А ты?

– И я хороший.

Снова покурили. И он вдруг проговорил, непонятно кому и чему:

– Да…

И ей захотелось сказать – непонятно кому и чему:

– Да…

Дело не в том, пробилась она или нет. Внешне – нет. Она учительница, учит одаренных детей осмыслить свою одаренность. Но непробившийся художник – тоже художник, и единственное, на что не имеет права, – думать о себе, что он плохой художник. Потому что, если думать о себе, что ты – не талантлив, и все же садиться за работу, – это из области мошенничества. Только мошенник может заведомо изготовлять плохую продукцию.

От Мансурова по всей длине его длинного тела наплывали волны, не напряженные и пугающие, как раньше, а другие – теплые, нежные и добрые. Наташа лежала как бы погруженная в его нежность и понимала: когда этого нет – нет ничего. Душа без любви как дом без огня. Кажется, это строчка из какой‑то песни. И тем не менее – это правда. Душа без любви – как дом без огня, когда вдруг где‑то перегорают пробки и вырубается свет. И тыркаешься и не знаешь, что делать. Ни почитать, ни телевизор поглядеть. Несчастье, да и только. Единственное утешение, что и у других так же. Во всем доме нет света.

Жить без любви – несчастье. Иногда забываешь об этом. Живешь себе по инерции, даже приспосабливаешься. Вроде так и надо. И только когда вот так вытянешься во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь», когда увидишь, как он курит, услышишь, как он дышит, увидишь его лицо, потрясенное счастьем…

Наташа вспомнила: был момент, когда показалось – не справится, сейчас растворится и умрет в нем так, что не соберет снова. Собрала, конечно. Но кусок души все же забыла. Оставила в нем. Интересно, куда он его дел, этот кусочек ее души?

Потом он потушил сигарету и заснул. Она долго лежала рядом и думала, что если каждую ночь засыпать вместе с любимым человеком – сколько дел можно переделать, встав поутру. И каких дел. И как переделать.

Человек во сне заряжается счастьем и, проснувшись, может прорубить вселенную, как ракета…

– Ты пойдешь в психдиспансер?

Наташа вздрогнула. Володя подошел незаметно. Стоял и смотрел на нее с враждебностью – так, что, если она скажет: «Не пойду», он столкнет ее в снег. Захотелось сказать: «Не пойду».

– Вернемся домой, – потребовала она. – Я замерзла.

– А когда пойдешь? – не отставал Володя.

– Ну пойду, пойду. Господи…

Она обошла его и быстро зашагала в сторону дороги.

– Ну почему ты такая? – с отчаянием спросил Володя, идя следом.

– Какая «такая»?

– Ты делаешь только то, что тебе интересно. А если тебе неинтересно… Так же нельзя. Ты же не одна живешь…

«Одна», – подумала Наташа, но промолчала. Она давно жила одна. Когда это началось? С каких пор? Видимо, тогда… Володя клялся, что это чепуха, но сознался, что было. Вот этого делать не следовало. Она с легкостью поверила бы его вранью, но он вылез со своей честностью и раскаянием, и она еще должна была его за это оценить.

Если бы сейчас разобраться поздним числом – действительно ерунда. Но тогда… Тогда была самая настоящая драма – долгая и мучительная, как паралич. И тогда случилась трещина. Чувство не выдержало сильных контрастных температур и треснуло. Они оказались на разных обломках трещины, а потом океан (их жизни) потащил эти разные обломки в разные стороны. И уже сейчас не перескочишь. Не поплыть вместе. Дай Бог увидеть глазом. А в общем – какая разница? Кто виноват? Она или он? Важно то, что сейчас. Сегодня. А сегодня – они банкроты. Их брак – это прогоревшее мероприятие. А прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно раньше.

А что, если в самом деле – взять и выйти замуж за Мансурова? И родить ему дочку? Тридцать шесть лет – не самое лучшее время для начала жизни. Это не двадцать. И даже не тридцать. Но ведь дальше будет сорок. Потом пятьдесят. Шестьдесят. И этот кусок жизни тоже надо жить. И быть счастливой. Если можно быть счастливой хотя бы неделю – надо брать и эту неделю. А тем более года.

Почему люди так опутаны условностями? Неудобно… Нехорошо… А вот так, с выключенной душой – удобно? Хорошо? Или ей за это орден дадут? Или вторую жизнь подарят? Что? Почему? Почему нельзя развестись с обеспеченным Володей и выйти замуж за нищего Мансурова? Да и что значит обеспеченность? Сейчас все живут примерно одинаково. Разница – квартира из одной комнаты или квартира из пяти комнат? Но это же не двухэтажный особняк. Не дворец. И едят примерно одно. Какая разница – икра или селедка? Кстати, то и другое вредно. Задерживает соли. Галина из отдела заказов, выдавая продукты, говорит так: «Жрать – дело свинячее». И это правда. Человек вообще преувеличивает значение еды и вещей. Разве не важнее ощущение физической легкости и душевного равновесия? А где его обрести? Только возле человека – любимого и любящего. Лежать с ним рядом, курить одну сигарету. И молчать. Или встать на лыжи и рвануть по шелковой лыжне, проветривать кровь кислородом. Или просто – сидеть в одной комнате, смотреть телевизор. Он – в кресле. Она – у его ног. Алка, Алка… Боже мой, что делать? Как трудно жить…

– Ждать? – переспросила бы Алка.

– Жить и ждать. Жить, ожидая…

– А он женат? – поинтересовалась бы Алка.

– Разведен.

– Почему?

– Не говорит. Но, как я догадалась, имело место предательство. Причем не женское. Человеческое.

– Жизнь груба, – сказала бы Алка.

– Груба, – подтвердила бы Наташа. – Поэтому и нужны в ней близкие люди, которые тебя понимают и поддерживают.

– А дети есть?

– Есть. Мальчик.

– Может, помирятся? Все‑таки ребенок…

– Я ему так же сказала. Этими же словами. Он ответил: «Она меня предала. Я ее расстрелял и закопал. Что же, я теперь буду разрывать могилу?»

– А простить нельзя?

– Смотря по каким законам судить. Если по законам военного времени, то, наверное, нельзя. (Во всяком случае, до конца – нельзя. А если не до конца – это компромисс. А компромиссы развращают душу.)

– Человек легко прощает свое предательство, но не прощает чужого по отношению к себе.

– Ты что, на стороне жены? – спросила бы Наташа.

– Я всегда на стороне жен.

Какая жена? О чем речь? Вспомнила, как они утром пошли на угол есть шашлык. Красивый мальчик‑туркмен сооружал шашлыки прямо на улице, насаживая на шампуры лук и куски мяса, стараясь при этом, чтобы на шампур вперемежку с жилистыми кусками попадались и хорошие, мягкие. Чтобы все было справедливо, а не так: одному все, а другому ничего.

Они с Мансуровым хватали зубами горячие куски мяса, пахнущие углем саксаулового дерева, и смотрели друг на друга, видя и не видя. То есть она уже не видела, как он выглядит объективно, на посторонний глаз. Она видела его сквозь свое знание и тайну.

На нем была панама, какую носят в колониальных войсках. Он надел ее плотно, чуть набок. Он говорил: «Я понимаю, почему у ковбоев все должно быть чуть тесновато. Если надеть широкие штаны и шляпу, которая лезет на уши, – не вскочешь ни на какого мустанга и не поскачешь ни в какие прерии. А пойдешь домой и ляжешь спать».

Он стоял перед ней в тесноватых джинсах, тесноватой шляпе. Маугли‑ковбой. Как он видел ее, вернее, какой он ее видел – она не знала. Но ей было очень удобно под его взглядом. Тепло, как дочке. Престижно, как жене короля. И комфортно, как красавице.

Мальчик‑туркмен шинковал лук, рассекая его вдоль луковицы. Наташа обычно резала лук поперек. Она спросила:

– А разве так надо резать?

Мансуров вручил ей свой шашлык, взял у мальчика нож, луковицу. Нож удобно застучал о стол, и через несколько секунд взросла горка идеальных, почти прозрачных колечек, сечением в миллиметр.

– Ты умеешь готовить? – удивилась Наташа.

– Я тебе к плите не дам подойти, – ответил Мансуров.

К гостинице должны были подать экскурсионный автобус, но автобуса не было. Стали бродить вокруг гостиницы.

– Расскажи что‑нибудь о себе, – попросил Мансуров.

Наташа вдруг сообразила, что они почти не знакомы и ничего друг о друге не знают, кроме того внутреннего знания, которое людей объединяет, или разъединяет, или оставляет равнодушными.

– Что рассказать? – спросила она.

– Что хочешь.

Наташа подумала и выбрала из своей жизни самый грустный кусочек. Хотела пожаловаться. Хотелось, чтобы он понял ее и пожалел.

Она принялась рассказывать о том долгом параличе. Мансуров остановился. Лицо его напряглось и стало неподвижным, будто он одерживал боль. Вдруг приказал:

– Замолчи! Зачем ты это делаешь?

– Что? – не поняла Наташа.

– Зачем ты туда возвращаешься?

– Куда?

– В мученье. Ведь ты уже это прожила. Пережила. А сейчас ты опять себя туда погружаешь. Опять мучаешься. Не смей!

– Но…

– Все! Я не отпускаю тебя. Стой здесь. В этом августе. Возле меня.

Люди шли мимо и оборачивались, хотя Наташа и Мансуров ничего себе не позволяли. Просто стояли и разговаривали. Но чем‑то задерживали человеческое внимание. Чем? Тайной прошедшей ночи. Эта тайна останавливала людей, как автомобильная катастрофа. Как пожар. Как венчание при церковном хоре.

Вот так… обвенчаться с фатой и белым венком на волосах, с опущенными глазами. И жить с человеком, который к плите не даст подойти, который не пустит ни в одно тяжкое воспоминание. Жить вместе и служить друг другу чисто и высоко. И ни одного предательства. Ни в чем. Даже в самой мелкой мелочи, в самом пустячном пустяке.

Он, видимо, думал об этом же, потому что сказал:

– Я буду жить только тобой, а ты – мной.

Наташа задумалась.

А потом они потерялись. Пришел автобус. Мансуров куда‑то исчез, как умел исчезать и появляться только он один. Стоял – и нет. Как сквозь землю провалился. И уже непонятно: был ли он когда‑нибудь вообще и будет ли снова?

Наташа вошла в автобус вместе со всеми и все время нервничала, не понимала – как ей поступить: выйти и ждать Мансурова или ехать со всеми? Обидеться на него или проявить солидарность? Но как можно проявить солидарность с исчезнувшим человеком? Тоже исчезнуть.

Автобус между тем тронулся, и все отправились смотреть восьмое чудо света. Или седьмое. Это не имело значения – какое чудо по счету. Алка… Если бы ты знала… Уму непостижимо. Чьему‑то уму, конечно, постижимо. Ученые, наверное, все понимают – как и отчего… Глубоко в земле, вернее в скале – подземное озеро. Спускаешься вниз, как в шахту, и вдруг – среди корней скал опаловое озеро. Вода почти горячая, тридцать семь градусов. И серой пахнет. Как в аду.

Когда входишь в море, даже самое теплое, – все‑таки температура воды как минимум на десять градусов ниже температуры тела, и человек сжимается, как бы сопротивляется, и надо какое‑то время, чтобы привыкнуть. А тут входишь, как в теплую ванну. Как в блаженство.

Ей захотелось тогда остаться одной. Она поплыла, поплыла куда‑то по каменным лабиринтам и вдруг выплыла в другое, огромное круглое озеро. Тихо. Какая‑то особая, неземная тишина. Тишина‑вакуум. На отвесных скалах – летучие мыши, слепые и мрачные, как посланцы потустороннего мира. И сама – под землей, в восьмом чуде света. Под ногами – километры глубины. Так и сгинешь здесь, захлебнешься горячей серной водой, и только летучие мыши сделают почетный вираж над водой… Мансуров! Где ты? Появись! Возникни! Подставь плечо!

– Появился? – спросила бы Алка. – Возник?

– Он же не Воланд.

– Странно. Должен был появиться.

– Должен был. Но не появился.

– А потом?

…Потом все вылезли из озера. Поднялись наверх. На землю.

Солнце заходило. Небо было розовое. Горы. И острое реально, почти физическое ощущение момента – того самого момента, которому можно сказать: остановись!

Наташа, как правило, ностальгически тосковала о прошлом, прощая ему многое. Надеялась на будущее, ощущая в себе надежду, как пульс: девяносто ударов в минуту стучит надежда и поддерживает в ней жизнь. И только к настоящему относилась невнимательно. Настоящее – как путь в булочную за хлебом: дойти, купить хлеб и вернуться. А сама дорога – ни при чем. Встреченная собака на дороге, или облака над головой, или дерево, забывшее о тепле, – все это мимо, мимо! Главное – цель! А тогда, в тот момент, может, это было влияние серной воды, а может, это и было тем самым восьмым чудом света – не само озеро, а остановившееся мгновение, которое действительно прекрасно. И такая пронзила тоска от красоты. Красота тоже рождает сожаление.

– Сожаление отчего? – спросила бы Алка.

– Оттого, наверное, что время тащит тебя через коридор, как грубая нянька за ухо. А может быть, все настоящее потрясает по‑настоящему.

– Надо еще это настоящее увидеть и по‑настоящему потрястись. Способность принять и почувствовать – это молодость.

– Молодость беспечна. В молодости кажется, что всего навалом. Будут еще тысяча чудес света и миллион мгновений. Зачем их останавливать.

– А может, это просто Мансуров? – предположила бы Алка.

– Нет. Тогда все что‑то почувствовали. Миколас из Литвы стоял со своими висячими усами, как будто его заговорили. А потом сказал одно слово: бон. По‑французски это значит: хорошо.

– А почему он сказал по‑французски, а не по‑литовски?

– Он недавно из Парижа приехал. А Егор Игнатьевич вдруг ни с того ни с сего взбежал на гору, нарвал каких‑то мелких цветов и стал заставлять всех нюхать. И меня заставил. И почему‑то казалось, что он за собой туда взбежал, на эту гору. И букетик – это его существо, вернее – неосуществленное. Его неопознанная душа, нераскрывшийся талант, вернее – не туда раскрывшийся. И он навязывает все это – и душу и талант, сует к самому лицу. Мне почему‑то его стало жаль, захотелось успокоить, сказать: «Да ладно, Егор… все хорошо. Все у тебя нормально».

– Ну а Мансуров? – напомнила бы Алка.

– В гостиницу вернулись к вечеру.

Когда вошла в номер, телефон звонил. Казалось, он звонил беспрерывно, будто испортился контакт.

Она сняла трубку. Там помолчали. Потом голос Мансурова сказал очень спокойно:

– Пропади ты пропадом со своей красотой. Пропади ты пропадом со своими премиями.

Наташа вздрогнула:

– Какими премиями?

– Твои ученики получили две первые премии.

– Кто?

– Сазонова и Воронько.

Значит, домик с теплым окном получил первую премию. Значит, правильно она думает и заставляет правильно думать своих учеников. Воронько – за домик. А Сазонова – за крыло бабочки. Она взяла крыло бабочки и так его разглядела, что все только ахнули. Потому что никогда раньше не видели. Считали, наверное, что это мелочь. А Сазонова объявила: не мелочь. И вообще – нет мелочей. Главное, в конце концов, тоже состоит из мелочей.

Через десять минут Мансуров стоял перед ней, охваченный настоящим отчаянием, и она с каким‑то почти этнографическим интересом смотрела, как проявляется в нем это сильное разрушительное чувство.

– Только ничего не объясняй! – запрещал он и тряс перед собой пальцами, собранными в щепотку. – Только ничего не говори!

– Но…

– Молчи! Слушай! И дочка наша такая же будет! Предательница и эгоистка. Ты передашь ей это со своими генами, и она так же будет меня бросать.

– Так же будет исчезать, – скороговоркой вставила Наташа.

– Больше ты меня не увидишь. Я думал, ты – одно. А ты – совершенно другое. Не мое дело тебя судить. Живите как хотите. Но я в это не играю. Я ухожу.

– Да иди, – сказала Наташа, обидевшись на множественное число. «Живите как хотите»… Значит, она – часть какого‑то ненавистного ему клана, где много таких, как она. – Иди, кто тебя держит…

– Да, я уйду. Я, конечно, уйду. Я все понял.

– Что ты понял?

– Я понял, что это нужно только мне, а тебе это не надо.

– Что «это»?

Наташа понимала, что «это». Но она хотела, чтобы он оформил словами.

Он молчал какое‑то время – видимо, искал слова. Потом сказал:

– Железная дверь в стене. В каморке у папы Карло. А ключик у нас. У тебя и у меня. Один. Но у тебя другая дверь, и мой ключ не подходит. Я устал. Господи…

Он опустился в кресло и свесил голову. Потом поставил локти на свои острые колени и опустил лицо в ладони.

– Господи… – повторил он. – Неужели нельзя по‑другому? Неужели можно только так?

Он устал от чужих дверей. От предательств. Господи, неужели нельзя по‑другому?

Наташе стало жаль его, но и нравилось, что она внушила ему такие серьезные душевные перепады.

– Успокойся, – строго сказала Наташа. – Ничего не случилось. Это недоразумение, не более того.

Он поднял голову.

– Просто ты исчез. Я тебя потеряла. Куда ты подевался?

– Это я подевался? Я?

Они долго, целую минуту или даже две бессмысленно смотрели друг на друга, и Наташа поняла: он искренне уверен в том, что она сбежала. Что ей было удобно его отсутствие.

– Ты не прав, – сказала она. – Поверь мне.

– Как поверить?

Его душа, утомившаяся от предательств, ждала и верила только в одно. В следующее предательство.

– Как поверить? – растерянно переспросил он.

– Просто поверь. Не рассуждая. Скажи себе: я верю. И поверь.

Она подошла к нему. Он поднялся. Провел двумя пальцами по ее щеке медленным движением. Он как бы возвращался к ней, касался неуверенно, робко, будто боялся обжечься.

– Руководительница выставки оглядела автобус и сказала: «Все в сборе. Поехали», – дополнительно объяснила Наташа. – И поехали.

– Она нарочно так сказала. Она меня ненавидит. Меня здесь все ненавидят. Я не останусь. Я уеду с тобой.

– Куда?

– Все равно. Где ты, там и я. Я не могу без тебя. Я это понял сегодня. Не могу. Меня как будто ударили громадным кулаком. Вот сюда, – он положил руку под ребра на солнечное сплетение, – и выбили весь воздух. И я задохнулся. Зашелся. А потом сквозь стон и боль вдохнул вполглотка. И еще раз вдохнул. И этот воздух – ты. Я тебя вдохнул. Я умру без тебя.

Наташа промолчала.

– Ты мне не веришь?

– Верю. Но я замужем, в общем… – Главной была не первая часть фразы, а последнее слово: «в общем»…

– Ну и что!

– Где ты будешь жить? Что ты будешь делать?

– Я буду жить где угодно и работать где угодно. Только возле тебя. Все будет так, как ты захочешь: скажешь: женись – женюсь. Скажешь: умри – умру.

– Не надо умирать. Живи.

– Господи… – вздохнула бы Алка. – Никому не нужна. Ни на секунду.

– Ты и так в себе уверена, – сказала бы Наташа. – Ты сама себе нужна.

– Я? – Алка бы подумала. – Я, конечно, в себе уверена. Мне не надо, чтобы мне каждую секунду говорили, что я лучше всех. Но я хочу собой делиться. Отдавать себя. Видеть мир в четыре глаза.

– Отдавай себя Гусеву.

– А я ему не нужна. То есть нужна, конечно, но иначе. Мой реальный труд. Руки, горб, лошадиные силы. Но не глаза.

– Тогда какой выход? Уносить из дома глаза – грех. А жить вслепую – еще больший грех.

– А как жить? В чем истина?

– Если человек болен, то для него истина в здоровье. Если он в пустыне и хочет пить, то для него истина – вода. А если есть здоровье и вода, а нет любви, то для него истина – в любви. Чего нет, в том и истина.

– Истина – в незнании истины, – сказала бы Наташа. – Так же как не кончаются числа. Никогда нельзя найти последнего числа. И нельзя найти окончательной истины. И это правильно. Если человечество познает истину – человечество остановится. Оно дойдет до истины – и все. И уже дальше ничего не интересно.

– Наверное, нет общей истины. У каждого – своя. Главное – ее выделить и не затерять. Как драгоценный камешек в коробке среди пуговиц и бус.

– А как разобраться, что камешек, а что буса?

– Дело и дети – это камешки.

– А любовь?

– Это смотря что она после себя оставляет…

 

* * *

 

На закрытии выставки к Наташе подошел Игнатьев и сказал:

– Поздравляю. Успех – это самый реальный наркотик.

Наташа летуче улыбнулась ему, держа в руке бокал. На ней было платье на бретельках. Открытые плечи и спина. Можно в жару в лодке плавать. Васильки собирать. И на закрытие выставки прийти.

Мансурова не было. Когда Наташа вошла в зал, она сразу почувствовала, а потом уж и увидела, что его нет.

Подходили художники, педагоги, начальство. Поздравляли. Наташа благодарила, веря в искреннюю доброжелательность, но все время ждала. Что бы она ни делала, она ждала Мансурова, и каждая клеточка в ее теле была напряжена ожиданием.

Подошла руководительница выставки и спросила:

– Почему Мансуров два дня не отходит от Вишняковой?

Она назвала Наташу по фамилии – так, будто речь шла не о ней, а о третьем человеке и этого третьего человека она не одобряла.

– Два дня – это много? – беспечно спросила Наташа, выгораживая третьего человека.

– Это очень много, – с убеждением сказала руководительница выставки.

И это действительно очень много. Два дня – сорок восемь часов, 2880 минут. И каждая минута – вечность. Две тысячи восемьсот восемьдесят вечностей.

Наташе захотелось спросить: «А какое твое собачье дело?»

Но, видимо, это было именно ее дело, и именно собачье, по части вынюхивания. И она не стала бы задавать пустых и праздных вопросов. Наташа Вишнякова – не Анна Каренина, Мансуров – не Вронский. Володя Вишняков – не Каренин, хотя и состоит на государственной службе. И общество – не высший свет. Но… Наташа стояла возле руководительницы и понимала, что нужно объясниться. Объяснить себя.

– У Мансурова сейчас трудное время, – неопределенно сказала она.

Это значило: люди должны поддерживать друг друга в трудную минуту. По тезису: «Если бы парни всей земли…»

– Вы очень доверчивы, – сказала руководительница выставки. В ее тоне слышалось снисходительное сочувствие.

– Не понимаю. – Наташа как бы отодвинула это снисходительное сочувствие.

– Вас очень легко обвести вокруг пальца, – объяснила руководительница.

Наташа не знала – как лучше: продолжить разговор или не продолжать. Но в этот момент все в ней вздрогнуло и осветилось, будто сразу и резко зажгли в ней свет. Это вошел Мансуров. Она еще не видела его, но поняла, что он возник. Не вошел, а именно возник. Как на ладошке. И весь сразу. Он подошел к Наташе и выдернул ее в танец. Не пригласил. Не увел. Выдернул. Только что она стояла и беседовала, чуть приподняв лицо. А сейчас уже пребывает в танце. Без перехода. Как в детстве или в безумии.

Мансуров качался перед ней, как водоросль в воде – замедленно и пластично. Талантливо дурачился. Маугли в волчьем хороводе. Такой же, как вся стая, и другой. А она, Наташа, почему‑то хохочет. Хохочет, и все. Ничего смешного нет вокруг. Просто организм реагирует смехом на счастье. Нормальная адекватная реакция. И нечего ходить в районный психдиспансер. Печаль – плачет. Счастье – ликует. Счастье – вот оно. Ликуют глаза, руки, ноги, сердце. Быстрее и свободнее бежит счастливая кровь. Звонче стучит счастливое новое сердце. Счастливая музыка. Все вокруг счастливы. Много счастливых людей, одновременно. И даже палочка счастлива в руках барабанщика. Счастье подпирает к горлу. Давит на черепную коробку. На глазное дно. Сейчас она взорвется от счастья. А Мансуров все танцует. А музыка все играет. Наташе кажется, сейчас не выдержит. Всему есть предел. И счастью.

Музыканты опустили инструменты. Все стали растекаться к своим местам возле столов. Наташа выдохнула, будто опала. Она устала от счастья, как от физической перегрузки. Хотелось пить.

Она вернулась к столу, стала пить вино, как воду, утоляя жажду.

Подошла руководительница выставки и сказала:

– Это неправда.

– Что неправда? – не поняла Наташа.

– То, что вы мне сказали. Я все видела.

Она видела счастье между двумя людьми, и это не имело никакого отношения к взаимовыручке, хотя, если разобраться, счастье – это самая большая взаимовыручка.

– А ей‑то что? – спросила бы Алка. – Ее какое дело? Он что, нравился ей?

– Он ей не нравился. В этом дело, – ответила бы Наташа. – И она не хотела, чтобы он нравился мне.

– Поздно, – сказала бы Алка.

Поздно. Поезд любви тронулся. А руководительница выставки встала между рельсами и уперлась протянутыми руками в паровоз. Но поезд тронулся, и остановить его можно было только крушением.

После закрытия выставки пошли в гостиницу. Наташа уже не могла ступать на высоких каблуках. Она сняла туфли и пошла босиком по теплому асфальту. А Мансуров нес туфли в опущенной руке. Он положил свободную руку на ее плечи, а она – поперек его спины. Они шли молча, обнявшись, как десятиклассники после выпускного бала. И казалось, что знали они друг друга всю жизнь. Десять лет просидели на одной парте. И вся жизнь – впереди.

– О чем ты думаешь? – спросила Наташа.

– У нас в кино не умеют расстреливать, – сказал Мансуров. Он думал несинхронно. – Убивать и умирать. Люди совсем не так умирают, как в кино.

– А как?

– Вот выстрели в меня. – Он протянул ей туфлю.

Наташа взяла свою туфлю фирмы «Габор», направила каблуком в Мансурова и сказала:

– Пах.

– Не так.

Он забрал у нее туфлю. Отошел на несколько метров. Стал медленно поднимать, целя в Наташу. И она вдруг неприятно поверила, что в руке у него не туфля, а пистолет. На нее наведено черное отверстие дула, ведущее в вечность, как зрачок. И она вся зависит от этого черного отверстия.

– Я боюсь, – сказала Наташа.

– Ага, – удовлетворенно сказал он. – Поняла?

– Поняла.

– Давай.

Наташа взяла туфлю, отошла на несколько метров. Вытянула руку. Прицелилась, провела глазами одну линию между носком туфли и грудью Мансурова. Сосредоточилась. Ощутила жуть и сладость преступления. Ступила за предел.

– Пах!

Мансуров вздрогнул. Стал медленно оседать.

По другой стороне улицы шла патлатая компания. Они остановились и стали смотреть.

Мансуров осел на колени. Согнулся. Положил лицо в ладони. Он плакал, провожая жизнь.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента.

 

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Стоимость полной версии книги 33,99р. (на 06.04.2014).

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картойами или другим удобным Вам способом.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 94; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!