Письмо, не дошедшее по адресу и преданное сожжению рукой палача



Захар Прилепин

Революция (сборник)

 

 

Текст предоставлен издательством «АСТ» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=239802

«Революция»: АСТ, Астрель; Москва; 2010

ISBN 978‑5‑17‑061308‑3, 978‑5‑271‑24833‑7

Аннотация

 

«Мировая история – не тихое кладбище, мировая история – карнавал», – так считает Захар Прилепин, составитель сборника «Революция», и с ним склонны согласиться писатели Хорхе Луис Борхес, Аркадий Гайдар, Андрей Платонов, Джек Лондон, Александр Грин, Леон Кладель, Валерий Брюсов, Борис Лавренев, Микола Хвылевой, Эрнесто Карденаль, Эдуард Лимонов… Семнадцать известных радетелей свободы и революции собрались под одним переплетом.

 

Революция (сборник)

 

Улыбка, зажатая зубами…

 

Новейшая история учит нас, что Революция рождена в XVII веке, скажем, в районе Англии, но полновластно пришла она в мир и закружила здесь после известных французских событий сначала 1789‑го, затем июля 1830‑го и, в наибольшей степени, 1848 года.

Следом отшумели свое и немцы, и персы, и турки, но пополам мир расколола и перекрасила в красное (красное в русском языке – красивое) русская Революция.

Социальные и политические революции рано приобрели новые цвета как революции национально‑освободительные: недаром, к примеру, Байрона так влекло в жаждущую свободы, уже тогда, в XIX веке, революционную Грецию.

И в веке XX национальные революции становились социальными (читай – социалистическими) лишь в силу причин вторичных: так уж сложилось. Первичным было право нации на волю, на счастье – здесь и сейчас, при жизни, на правах жаркой юности. Латинская Америка – яркая и танцующая в глазах, как тропический цветок, – тому порукой.

Массовая, поголовная и всеохватная жажда свободы – вот повод для всякой Революции. Свободы как справедливости, свободы как общего праздника.

То, что верхи не могут управлять по‑старому, а низы по‑старому жить не хотят – тоже важно, но это уже во‑вторых: все эти классы и формации. Во‑первых – то, что горлом идет поэзия и музыка. Здесь таится главная и громокипящая причина всякого переворота.

Сколько бы крови и ужаса ни приносили революции (а они приносили и кровь, и ужас и еще принесут, будь они прокляты) – жажда к ним неистребима: как жажда к воде, как жажда к деторождению, как жажда к Царству Божию на земле. И сколько бы ни твердили им, нам, всем необузданным и шальным, что «…проходили это уже, проходили! и знаем, чем всё это кончилось!..» – всё равно люди неизбежно будут стремиться это пройти, и еще раз пройти.

Влечет и манит потому что.

Так входит всякий ребенок под великолепным дождем в лужу, чтобы потом сладострастно болеть гриппом. Так входит всякий юноша в женщину, чтобы потом сладострастно страдать одиночеством. Так входит всякая продолжающая жизнь нация в свое новое бытие.

Только так.

Всерьез революционная литература родилась, естественно, во Франции – законодатели мод, никуда не деться.

Уже после французских революционных эксцессов, в ходе которых французская нация была откровенно уполовинена, стало ясно, чем всё это заканчивается, но никто ничему учиться не захотел. И это в первую голову касается вовсе не революционеров, земля им пухом и небо сияющим мрамором, а тех, против кого они вовеки будут идти: лишающих человека чувства свободы, чувства справедливости, чувства праздника, чувства поэзии и победы.

Началось всё с самого народного искусства – с театра. Во Франции уже в первую Революцию были и контрреволюционные драматурги – скажем, Карбон де Фленс, и революционные – скажем, Фабр д`Эглантин.

В те же годы о Революции – писчим философским пером – начали рассуждать и медленно спорить скучные англичане; у них есть чему поучиться до сих пор. В «Размышлениях о Французской революции» Эдмунда Берка, вышедших под занавес XVIII века, буйные трудящиеся именуются «стадом свиней» – о, как мало некоторые схожие с ним изменились за двести с лишним лет! Шотландец Роберт Бернс в «Дереве свободы» и англичанин Уильям Блейк в поэме «Французская революция» восславляли разрушение Бастилии и низвержение Бурбонов; но так как фейерверки и новые кровавые реки Революций вновь ожили во Франции – французам снова досталось первое право говорить об этом.

Поэзия, пьесы, романы Виктора Гюго. Проза Леона Кладеля… Анатоль Франс, воспринявший с очевидным содроганием якобинский террор и вместе с тем с пониманием саму Революцию. Ромен Роллан, обуреваемый революционными страстями и написавший целый цикл пьес – «Театр революции». И так далее, и так далее, многие и многие имена…

Восторгом Революции и ужасом Революции питались стаи европейских философов и поэтов, всякий жаждал ухватиться за полу призрака, бродящего по Европе; но удалось это именно в России.

Про русскую Революцию мы еще помним; про русскую революционную литературу – уже гораздо меньше. Литература эта, равно как и сама Революция, была и гениальна, и безобразна, иногда хороводила тысячами красок, а порой неожиданно становилась бесцветной и монотонной.

Мы вправе не любить эту литературу; но забыть ее мы не вправе.

Имена и Максима Горького, и Владимира Маяковского были опоэтизированы на всех континентах и произносились молитвенно, радостно, истово – оттого что сами эти имена были отзвуком и восторгом Революции.

Революция в русской литературе началась с поэтического слова: с поэмы Александра Блока «Двенадцать», поэмы Сергея Есенина «Товарищ», поэмы Велимира Хлебникова «Ночь перед Советами», с бурливого поэтического многоголосья.

Случайно или не случайно, Россия тем самым задала тон всему веку. В нем уместились десятки Революций: да, успешных и, да, гораздо чаще неуспешных, – но большинство из них отзывались в сердцах человеческих в первую очередь словом поэтическим.

В этом есть смысл и есть закономерность: о войне пишут суровую прозу, о Революции – в первую очередь – стихи; порой стихи, переходящие в прозу, порой прозу, переходящую в поэзию. Потому что – праздник. Хочется рифм и музыки.

Даже Соединенные Штаты Америки, избежавшие собственной Революции и ставшие поперек пути у Революций во многих странах, – даже они дали целую плеяду диких поэтов, бунтарей и «леваков». И какой парадокс! – звезднополосатое заокеанье так долго (и лживо) печалилось по поводу русской литературной эмиграции – оставившей печальных русских советских читателей без многих славных имен – и одновременно с этим в самих Штатах позарастали еще при жизни травой забвения их собственные поэты: социалист Карл Сэнберг и профессиональный революционер Артуро Джованнити, коммунист Майкл Голд и русофил Стивен Винсент Бене…

Зато расцвет поэзии, накрепко, а порой и смертельно связанный со сложившимися или несложившимися Революциями, случился и в Чили, и в Греции, и в Никарагуа, и в Турции, и на Кубе…

Пабло Неруда. Назым Хикмет. Сесар Вальехо. Эрнесто Карденаль. Самые их имена в Революции расплавлены и растворены.

Безусловными «леваками», друзьями Фиделя и Че, и той, уже уплывшей в небытие Советской России, были, впрочем, и все (за исключением разве что Борхеса) именитые латиноамериканцы, взорвавшие прозу минувшего столетия – и Астуриас, и Маркес (мало кто теперь помнит его эссе о Советах «СССР: 22 400 000 кв. км – и ни одной рекламы кока‑колы», и Кортасар (в числе прочего увековечивший друга Че в новелле «Воссоединение»). И даже Варгас Льоса – литератор хоть и не социальный, но бунтарь априори, потому что – художник.

Сложно было им не пропитаться музыкой Революции, ведь и сам ее цвет все ярче расползался во второй половине века в их благословенных землях: в 1944 году буяны и «леваки» взяли власть в Гватемале, в 1952‑м – в Боливии, в 1959‑м – на Кубе. В 1967 году погиб Че Гевара, но годом позже полыхнуло в Перу, а в 1970‑м в Чили случился триумф правительства Народного единства…

Не важно – надолго или нет получилось там; важно – что было. Мировая история – не тихое кладбище, мировая история – карнавал. Мировая история должна танцевать: вот что понимают поклонники и радетели Революции.

А если не получится карнавала, то мы сожмем зубами улыбку, как в одном великолепном стихотворении Тасоса Ливадитиса, и эту улыбку уже никто не сможет отобрать.

В прологе к «Книге Мануэля» помянутый Кортасар писал: «Более чем когда‑либо я убежден, что в борьбе за социализм… в борьбе против повседневных ужасов надо сберечь единственную решимость, которая принесет нам в будущем победу – страстную, ревностную решимость уже сейчас жить так, как мы хотим жить в будущем, со всей полнотой любви, игры и веселья… Освободившись от всех табу, утверждая и разделяя с другими наше достоинство: жить на земле, где горизонт уже не застлан ненавистью и долларами».

Вот оно то, с чего мы начали разговор, – «любовь, игра и веселье»! Да, именно это должна приносить Революция; и не важно, принесет или нет: иначе куда нам расходовать свою страсть и свою решимость.

 

…Но боже мой, хоть бы раз она не отравилась своей собственной и чужой кровью. Хоть бы раз…

 

Захар Прилепин

 

 

Леон Кладель

Отмщение

 

[1]

Беззаветно преданные защитники Коммуны, те, которые не пожелали пережить гибель самых дорогих своих надежд, укрылись на кладбище Пер‑Лашез. Теснимые непрерывно атакующими их войсками версальцев, они боролись всю ночь; один против десяти – вначале, один против ста – потом. Пояс укреплений на кладбище был форсирован, и бандиты генерала Винуа хлынули в некрополь, посреди которого развевалось водруженное на каком‑то свайном заграждении все пробитое, изрешеченное пулями красное знамя погибающего города. Снова пришлось вести бой, и теперь уже при дневном свете. Связанные траншеями и окопами, ряды гробниц, за которыми укрылись повстанцы, могли бы послужить им надежным, а возможно, и неприступным оплотом, если бы не недостаток в продовольствии и боевых припасах. Скудная артиллерия, которую удалось сюда втащить, была полностью лишена орудийной прислуги и снарядов. Последние канониры были убиты, давая последний пушечный залп в ту самую минуту, когда в последний раз всходило солнце для этих горожан, загнанных в уголок священной земли, где покоились их отцы и предки.

Было шесть часов утра…

Раздалась скорбная барабанная дробь, и командир этой горстки непоколебимых храбрецов, взявший на себя переговоры с генералами регулярной армии, появился верхом у одной из бойниц блокгауза.

– Безоговорочно! Огонь прекращен на двадцать пять минут, – произнес он, сойдя с коня и облокотившись на одну из остывших и сейчас уже бесполезных пушек, обращенных своими пустыми жерлами к осаждавшему неприятелю, который притаился в двухстах метрах отсюда.

Зловещее слово «безоговорочно» – vae victis[2] всех гражданских войн – было услышано каждым из этих крестоносцев, понимавших, что пробил час погибнуть за веру, которую они исповедовали с оружием в руках. Единодушный, раздирающий сердце возглас: «Да здравствует Коммуна!» – прозвучал в этом царстве тишины и покоя.

– По местам, товарищи! Сделаем перекличку и подсчитаем боевые припасы.

И в то время как по его приказу поспешно занялись двойным подсчетом, человек, который ознакомил остаток нескольких рот, бывших под его началом, с «законом сильнейшего», скрестил руки на груди и спокойно произвел смотр своим товарищам по оружию, неустрашимым, как он, приговоренным, как он.

Он был еще в полном расцвете сил, не старше сорока лет: мощные руки рабочего, горящий взгляд, смелое лицо, высокий лоб. Шапка коротко остриженных густых черных волос подчеркивала снежную белизну усов.

На нем была военная фуражка с шестью золотыми нашивками, какие носили офицеры нестроевой службы; голова под фуражкой повязана полотняным платком, запачканным кровью: неделю назад, во время канонады в Нельи, у ворот Майо, он был ранен осколком снаряда.

– Триста человек, из них двести семь раненых, и тысяча патронов, – раздался чей‑то голос.

– Значит, девяносто три бойца, – заметил командир, – и по десяти зарядов на ружье. – Потом, посмотрев на часы, он добавил: – Через четверть часа эти «защитники цивилизации» будут здесь. Пусть каждый из вас, друзья, приготовится достойно умереть.

И храбрецы, после недели боев, падающие от усталости, окоченевшие за дождливую ночь, исхудавшие, перепачканные в грязи, безропотно ожидали смерти, когда уже сделали все, что было в их силах, чтобы победить. Одеты они были во что придется. Наименее отягченные годами, те, которые во время войны с пруссаками служили в сводных батальонах, не участвовавших в боях, были в длинных шинелях коричневого, стального или темно‑зеленого цвета, в какой‑то странной форменной одежде, делавшей наших ополченцев похожими на иностранных солдат. Самые старые из инсургентов, прежде служившие в гарнизонных войсках или в гражданской милиции, на которых во время осады возложено было обслуживание бастионов и редутов, носили традиционный трехцветный костюм – темно‑синий мундир с металлическими пуговицами, штаны того же цвета с ярко‑красными лампасами, кепи из той же материи с красной выпушкой и белые гетры; на головном уборе была приколота трехцветная кокарда, которую в прошлом веке народ избрал эмблемой свободы.

Страшны и вместе с тем великолепны были защитники Коммуны в своей окровавленной, грязной, рваной одежде, и все они, как один, ветераны, волонтеры и юнцы, взявшиеся за оружие, – все готовились к последнему, решительному бою!

Тех, которые были слишком изувечены, чтобы принять участие в бою, перенесли в могильные склепы, находившиеся внутри линии обороны; легко раненым позволили сделать еще по выстрелу, и они прятались в глубине рвов или за сваями и турами, защищавшими подступы к этой убогой крепости, созданной экспромтом прошедшей ночью. И наконец, девяносто три бойца, оставшиеся невредимыми, молча сгруппировались вокруг своего командира и, полные решимости, подняв голову, опершись на штыки, ждали врага – увы! – французов, как они, и, как они, пролетариев.

– Стой! Кто идет?

Ответа на оклик часового не последовало. И тут же какой‑то парижский рожок прозвучал в тишине восходящего дня.

При этом сигнале тревоги командир отряда бросился в ту сторону, где протрубил рожок, и оказался лицом к лицу с женщиной, которую двое часовых ввели в блиндаж.

– Ты! – воскликнул он, сразу же узнав ее. – Ты?..

Полуобнаженная, измученная, еле держась на ногах, с горящими голубыми глазами на мертвенно‑бледном, точно восковом лице, с взъерошенной густой копной рыжих волос, ниспадавших на груди и плечи, она остановилась, нежно прижимая к себе – о, так нежно! – свою ношу, которую несла на перевязи, укутав в шерстяную юбку.

– Да, это я, – наконец произнесла она, – я пришла умереть вместе с тобой, Сардок!

Сардок не дрогнул, но его крепко сжатые губы говорили о сильнейшем волнении, которое он с трудом сдерживал. Он молча раскрыл ей свои объятия, и она упала ему на грудь; и эти любовники, эти супруги страстно припали друг к другу, переживая в течение этой минуты всё свое счастье, ушедшее навеки…

Три месяца до войны Сардок, прикованный к топке паровоза, бросая полные лопаты черного корма этому рычащему чудовищу, которое уносило его то ночью, то днем из Парижа в Бордо или из Бордо в Париж, предавался мысли об упразднении наемного труда – последней формы рабства, мечте об освобождении рабов.

Сардок узнал на своем горбе все тяготы сурового труда кочегара, еще более опасного, чем труд моряка, и настолько изнурительного, что он до предела изнашивает человека и вызывает его преждевременную смерть. Сардок понял, как невыносимо бремя, тяготеющее над несчастными, которые волею судеб родились на низших ступенях социальной лестницы. И тогда этот обездоленный бедняк, продающий свою рабочую силу, этот пролетарий, этот умный плебей, в котором билось благородное сердце, почувствовал глубокую жалость к своим братьям, более слабым, чем он, одаренный самой природой неисчерпаемой энергией и редко встречающейся силой. Он понял, что им суждено претерпевать адские муки, и, мученик сам, он встал на сторону угнетенных, поклявшись помочь им добиться рано или поздно освобождения или же погибнуть вместе с ними.

Казалось, что теперь настало время покончить с бесчеловечным угнетением, которое длится с незапамятных времен. Слышно было, как постепенно разрушаются срубы старого общественного строя. Рабочие столицы, увлекая своим примером трудящихся всего света, открыто требовали права на неурезанный продукт своего труда и на основе этого права требовали и личной свободы.

«Немедленно помочь! Быть может, завтра не будет больше париев!»

И смельчак, навсегда порвавший с Жирондой, в последний раз оседлал своего железного коня.

Стоял ясный летний день, рельсы блестели на солнце и, как по нитке, бежали на северо‑восток. Казалось, что поезд, окруженный паром и искрами, несется на крыльях. Промелькнули Ангулем, Пуатье, Тур, Блуа, Орлеан, Этамп. Оставался последний перегон. Никогда еще Сардок, этот истый горожанин, с малых лет сроднившийся с асфальтом, так остро не испытывал потребности вернуться в родной город, где тысячи колоколен вонзались в голубизну небес. Он ощущал тот священный трепет, который испытываешь, возвращаясь на родину после десяти лет отсутствия, и, радостный, подбрасывал и подбрасывал уголь в топку.

Вдруг – о ужас! – посреди огромной безлюдной равнины, освещенной ослепительно ярким солнцем, по которой полным ходом, по прямой, мчался экспресс, Сардок своим опытным, привычным глазом заметил неподвижную человеческую фигуру, распростертую поперек железнодорожного полотна в трехстах – четырехстах метрах от паровоза… Что делать? Остановить поезд невозможно! Дать контрпар? Все взлетит на воздух!

Тут взгляд Сардока упал на канат. Он обвязался им и крикнул машинисту: «Дай свисток тормозному кондуктору, поймай конец веревки и следи за мной!»

Поспешно, в десять раз быстрее, чем это можно выразить словами, он взлетает на перила, идущие вокруг котла, бежит к передней части паровоза, спускается на один из буферов, садится на него верхом и, нагнувшись всем корпусом, обхватывает ногами стальной стержень. Опустив голову, поддерживаемый обвязанной вокруг бедер веревкой, конец которой держит примостившийся к трубе машинист, Сардок протягивает руки к шпалам, где лежит женщина…

И тут свершилось чудо! Еще один поворот колес, и было бы поздно! В тот самый момент, когда несущийся на всех парах мастодонт вот‑вот должен раздавить несчастную, смельчак на лету хватает женщину, ловко приподнимает ее и держит в нескольких сантиметрах над рельсами до тех пор, пока его не втаскивают на паровоз.

И вот он, здравый и невредимый, на мостике вместе со спасенной им девушкой.

Ее звали Леоной. Жизнь бедняжки, чудом вырванной из лап смерти, мало чем отличалась от жизни многих девушек из народа. Ее дядя, имя которого она носила, участник июньского восстания, скончался в Кайенне через год после кровавой победы буржуазии. Сестра сосланного родила в пятнадцать лет ребенка от какого‑то франта буржуа, который без церемонии бросил ее после того, как обольстил.

Леона осиротела несколько лет тому назад. Вскоре средства ее иссякли. Она почувствовала, что бороться за свою добродетель становится все труднее, и, не желая пасть, как пала ее мать, стать жертвой негодяя или послужить игрушкой сынку какого‑нибудь крупного буржуа, способствовавшего высылке ее дяди на остров с губительным климатом, эта гордая дочь предместья, чистая, здоровая, неискушенная, предпочла жизни небытие.

Однажды утром, на рассвете, она вышла за пределы города… Судьба столкнула ее с тем, кто ее спас, проявив небывалую отвагу и ловкость. Через неделю они оба – люди одной породы, одного склада, – с такой силой брошенные в объятия друг к другу, признались в своей друг к другу любви.

Никогда она не забудет, как этот человек атлетического сложения, с суровым и прекрасным лицом, не отрывал от нее сверкающего и нежного взгляда, а она, сидя перед топкой, старалась прикрыть свою обнаженную грудь. Преданный ей отныне всем сердцем, он больше не мог жить без той, которую похитил у смерти. Все было ясно. Однажды вечером они вместе поднялись на один из кудрявых холмов, венчающих Париж, которые пруссаки еще не успели загрязнить. Они были одни на лоне природы, кругом деревья, река и голубое небо – единственные свидетели их нерасторжимого, свободно заключенного союза. Этот свадебный день навеки запечатлелся в их памяти. Быть счастливым – только мечта, а мечта эта – увы! – длится мгновение!

Спаситель Леоны был слишком искренним патриотом, чтобы не встать на защиту родины. После четвертого сентября он примкнул к тем, которые хотели принудить к действию инертное правительство Трошю. Но Трошю не изменил своей тактике, Дюкро не умер и не одержал победы, и в Париж, отданный на волю победителя, вошли немцы, в Париж, увенчанный терновым венцом, по слухам, собирались прислать издалека штатгальтера, а возможно, короля или императора.

Как в те дни, когда в Бузенвале и на берегах Марны шли бои за независимость нации, так же и теперь потекла кровь добровольцев революции, ставших на службу Коммуны, на защиту муниципальных свобод – в Бисетре, в Ванве, Монруже, Исси и Нейи. Возглавляемый неумелыми командирами, обманутый, преданный, потеряв форты и крепостные стены, народ отстаивал улицу за улицей. Из‑за недостатка бойцов борьба на Пер‑Лашез должна была сейчас прекратиться.

Убитая горем Леона, считавшая, что Сардок погиб, нашла его здесь живым.

– Да, – сказала она, отрываясь от его губ, – я отвечу тебе за все, о чем спрашивает твой взгляд, на все. Изнар, Дюмэ, Ксавье, Саразар, Рюмболь, Эгэ, Энрион, Глав, Ор, Абариль, Леву, Клубгейм – все наши друзья исполнили свой долг и погибли. Как они, вместе с ними, окончил свои дни твой брат Альбен, рыцарь без страха и упрека. Несколько часов назад я видела его бездыханное тело на пьедестале колонны, воздвигнутой в честь Июльской революции. Да, я видела, говорю тебе, его спекшуюся кровь, окрасившую бронзу, на которой золотыми буквами высечено имя доблестного борца тысяча восемьсот тридцатого года – вашего отца. Богатая жатва устилает теперь площадь Бастилии: на земле там больше тел, чем под землею. Мужчин, женщин и детей «проклятого класса» – всех их прикончили, независимо от того, участвовали они в борьбе или нет. Версальцы никому не дают пощады. Им приказано: «Убивать». И они убивают. Твою сестру с мужем схватили у Торнской заставы и расстреляли, как расстреляют и нас с тобой через час, возможно, и раньше. От Пантеона до Пер‑Лашез дальний путь, ведь правда? И вот я вчера в полночь вышла с улицы Кловис и восемь часов пробиралась по городу под снарядами и пулями, среди крови и огня. Париж горит, Париж сгорел, скоро он погаснет вместе с революцией. Наши сдержали свое слово. Если «деревенщине» нужен еще один король, пусть выстроит ему новую собачью конуру. Пале‑Рояля не существует, Тюильри тоже. Отныне будут верить клятвам парижского блузника, который никогда не лжет. «Быть или умереть!» Сегодня, не утратив своей чести, он покоится под пеплом нашей старой столицы. Кто же утверждал нынешней зимой во время осады – феррьерский пасквилянт или трансноненский живодер, – кто утверждал, что «голодранцам» не продержаться и часа против неприятеля? Доказательство теперь налицо! А сами они, эти трусы, немало могли бы сделать против Бисмарка и компании, если бы пуще всего не боялись повести солдат в бой, привести их к победе, а от победы – к свободе, чтобы дважды в течение одного столетия республика, подлинная республика спасала родину!.. Во что бы то ни стало надо было этому воспрепятствовать, а потом взяться за уничтожение республиканцев, этих «демагогов»! Сегодня они уничтожены. Сена, в которой отражаются еще дымящиеся обгоревшие императорские и королевские логовища, Сена, пышущая жаром, Сена стала красной от крови наших товарищей; мостовые каждой улицы тоже окрашены их кровью. Парижу устроили богатые похороны! Его величество покоится на ложе из пурпура. Настанет день, и он, этот мертвец, воскреснет. Тогда камни сами восстанут и заговорят. Ах, достаточно того, что видела я! Эти крестьяне в солдатских мундирах, это мужичье, порабощенное буржуазией, как прежде дворянством, эти варвары оскверняют города, где каждый стремится к свободе, особенно наш город, уничтоживший капитализм, наш полыхающий огнем город, который не желает больше допускать в свои стены князей, священников и палачей. Это мужичье в бешеной злобе, в дурацкой ярости льет кровь, льет кровь во имя бога! Убивают каждого, кто мыслит, знает и не считает себя собакой… Не спрашивай меня, как я сюда добралась, не спрашивай меня об этом. Меня преследовали, схватили, поставили к стенке, и я, упав на гору трупов, поднялась, обманув смерть. Она меня не испугала, но призвала слишком рано. Пусть она явится сейчас, и я с радостью приму ее. Снова увидеть тебя хотя на мгновение, вот чего я хотела, и я пришла. Ненаглядный, я пришла не одна…

Бесстрастно внимая трагическому рассказу, защитник Коммуны, достойный своих предков в фригийском колпаке, которые низвергали троны, вздрогнул при последних словах своей подруги, смотревшей на него каким‑то особенным, нежным взглядом.

– Что ты? – воскликнул он. – Да может ли быть? Это правда?

– Правда, – ответила она, – он родился во время резни, он спасся от бойни, он жив, он здесь, наш малыш…

И этот стальной боец, который не содрогнулся, узнав о стольких бедствиях, о стольких смертях, умилился при виде младенца, который лежал, раскутанный, на своей шерстяной пеленке, – и он заплакал. Он заплакал…

Волнение и бледность кочегара, никогда не менявшегося в лице от картечи тьеровских прихвостней, ошеломили коммунаров. Они приблизились, чтобы посмотреть на мальчугана, который, просыпаясь, перебирал своими прелестными розовыми пальчиками.

Потрясенные до глубины души этим зрелищем, очаровательным и трагическим, все они вспомнили кто сына, кто брата или сестру, свою семью – единственную отраду в тяжкой жизни, выпавшей на их долю, от которой их сейчас избавит неумолимый победитель. Они стояли в глубоком раздумье, и на глаза этих несчастных, разъединенные такими горькими слезами, навернулась теперь сладостная слеза.

– Где же я видел его? – воскликнул Сардок, взяв на руки, почерневшие от пороха, своего сына. – Кого он напоминает мне? Говорят – не знаю, правда ли это, – что у человека в колыбели почти те же черты лица, что и на склоне лет. Достаточно бросить внимательный взгляд на новорожденного, чтобы представить себе его облик в старости.

Глядя на прелестное личико своего сына, стойкий солдат вспомнил величавые черты деда с материнской стороны, казненного летним утром на его глазах на Гревской площади. Дед его, человек высоких правил, не пожелал просить о помиловании и искупил смертью на эшафоте тяжкое преступление – поступки, согласные с убеждениями. В этом же был повинен и аббат Грегуар и многие другие члены Конвента – цареубийцы, умершие нераскаявшимися: «В человеческом обществе короли – то же, что в мире природы чудовища, – их следует уничтожать».

– Это твоя плоть, Сардок, он твой сын, бедняжка.

– Он похож на моего деда.

Супруга, знавшая, как чтит ее муж память казненного, вспыхнула от гордости при этом кратком ответе и, подняв голову, вся просветлев, посмотрела на окружавших ее инсургентов, бледных и мрачных, одетых в лохмотья.

– Вот видите!

Внезапно из рядов вышел, хромая, многократно раненный седовласый гвардеец в меховой шапке с наушниками и наклонился к ребенку, не отрывавшему глаз от своего Отца.

– Гражданин командир, – спросил с необычайным достоинством старик, – как зовут твоего сына?

– У него нет еще имени, – задумчиво прошептала будущая вдова.

– С разрешения его родителей, к которым я обращаюсь, младенца можно было бы сейчас окрестить.

– Кто хочет быть крестным отцом?

– Мы все.

– Пусть будет так.

Наступила глубокая тишина, и старый федералист, как бы вдохновленный небесами, пристально посмотрел на своих товарищей по оружию, которым, как и ему, грозила сейчас неминуемая смерть, и этим взглядом передал им свою мысль. Сверкнула искорка в тусклых глазах этих Праведников, опозоренных, освистанных только за то, что они слишком хорошо помнили декларацию 1789 года, которая будет жить в веках:

«Когда права народа попраны государственной властью – восстание для него священнейший, неоспоримый долг».

И они, проклятые судьбою, поняли, что один из них, такой же отчаявшийся, дарует им надежду, побежденным – триумф, умирающим – жизнь.

«Сраженные пулей реакционеров, – говорили они себе, и лица их озарились какой‑то свирепой радостью, – мы не уйдем из жизни бесследно: ребенок переживет нас, и этого ребенка, предуказанного самой судьбой, сына нашего начальника или, скорее, брата, мы, герои, которых поносят и позорят, назначаем наследником нашего неумирающего гнева, живым символом нашей посмертной славы».

– Поспешим же, славные мои храбрецы! – воскликнул командир. – Пора!

Бережно положили они запеленатого младенца, которому предстояло сейчас осиротеть, на шинель национального гвардейца, и, надев ее на острия штыков, сто рук, сто ружей подняли кричащего малыша к голубому небу…

Легкий ветерок разогнал тучи, в течение двух дней нависавшие темной пеленой. Теперь они совсем исчезли с горизонта, растаяли в потеплевшем воздухе. Ясное майское солнце бросало лучи на жирную землю кладбища, которую всю ночь поливал сильный дождь; мраморные надгробья блестели в это безоблачное утро, хвоя кипарисов и пробивающаяся листва ив, окаймлявшие широкие кладбищенские аллеи, были разукрашены сверкающими, тяжелыми капельками росы, которые падали одна за другой на землю. Из недр этого поля битвы, насыщенного трупами, обильно политого кровью, подымались терпкие испарения, смешиваясь с чудесным запахом свежей травы. Ни с чем не сравнима была эта картина: люди в предсмертную минуту, полные энтузиазма, стоя на земле мертвых, посвящали жизнь новорожденного борьбе за попранные сейчас права!.. Отлично выбрали они имя ребенку, чтобы внушить ему ненависть, которую испытывали и сами они – патриоты, когда речь шла о чужеземцах, республиканцы – когда речь шла б тиранах.

– Мы назовем его Отмщение! – раздался единодушный возглас.

– Ваш крестник будет жить, и я открою ему, кто был убийцей его отца и крестных. Сейчас вы сложите свои головы, он же будет жить, чтобы отомстить за вас! Клянусь вам в этом я, Леона!

– К оружию! Идут шуаны! На прицел версальцев!

– Эти господа опаздывают, по крайней мере, на десять минут, – сказал Сардок, снова взглянув на часы. – Прощай, жена! Прощай, сын! Вперед, граждане, вперед! Наши семена пустят ростки, наши идеи не останутся втуне. Наступит день, и наши дети восстанут! Ничто не потеряно!.. Да здравствует Республика!

 

1873

 

 

Валерий Брюсов

Последние мученики

Письмо, не дошедшее по адресу и преданное сожжению рукой палача

 

Предисловие

 

Это письмо было написано ко мне моим несчастным другом, Александром Атанатосом, через несколько дней после его чудесного спасения, в ответ на мои настоятельные просьбы – описать те поразительные сцены, единственным живым свидетелем которых остался он. Письмо было перехвачено агентами Временного Правительства и уничтожено как вредное и безнравственное сочинение. Только после трагической смерти моего друга, когда мне были доставлены оставшиеся после него вещи, я нашел среди его бумаг черновую этого рассказа, а позднее узнал и о судьбе самого письма.

Я полагаю, что не должна быть предана забвению правдивая и, сколько могу судить, беспристрастная повесть об одном из характернейших событий, свершившемся в начале того громадного исторического движения, которое его приверженцы именуют теперь «Мировой Революцией». Конечно, записки Александра кидают свет лишь на небольшой уголок того, что происходило в столице в достопамятный день восстания, но зато они останутся для некоторых фактов единственным источником, откуда будут черпать свои сведения будущие историки. Я полагаю, что сознание этого обстоятельства заставляло автора с особой внимательностью взвешивать свои слова и, несмотря на некоторую цветистость слога, остаться в пределах строгой исторической правдивости.

В заключение не могу не выразить своей благодарности стране, давшей мне приют, и своей радости, что есть на земле место, где сохранилась свобода печатного слова и где можно смело высказывать суждения, не клонящиеся непременно к прославлению Временных Революционных Правительств.

 

I

 

Ты знаешь, что я, подобно многим, совершенно не был подготовлен ко взрыву революции. Правда, ходили смутные слухи, что на день Нового года назначено всеобщее восстание, но последние тревожные годы научили нас не особенно доверять таким предупреждениям.

Ночные события были для меня совершенной неожиданностью. Я не собирался праздновать Нового года и спокойно работал у себя в комнате. Неожиданно погасло электричество. Пока я успел зажечь свечу, за окнами послышался деревянный треск выстрелов. Мы все уже привыкли к этим звукам, и сомневаться было невозможно.

Я оделся и вышел на улицу.

В совершенной тьме зимней ночи я скорей угадал, чем увидел, толпу народа, колыхавшуюся на улице. Воздух был одним сплошным гулом шагов и голосов. Близкая стрельба не молкла, и мне казалось, что пули вонзаются в стену над самой моей головой. После каждого залпа душу заливала радость, что смерть миновала.

Но любопытство наблюдателя было сильнее страха. Я медлил у дверей дома в кучке таких же недоумевающих зрителей, как я сам. Мы обменивались отрывистыми вопросами. Внезапно, словно потоп прорвавшейся плотины, нахлынула на нас людская масса, катившаяся в паническом ужасе, с криками. Оставалось или бежать с ней, или быть раздавленным.

Я увидел себя на Площади Славы. Ратуша горела, и свет ее пожара озарял пространство. Мне вспомнился стих Вергилия: «Dant clara incendia lucem».[3] Ты знаешь размеры этой площади. И вот она была так полна, что трудно было двигаться. Я думаю, там было несколько сот тысяч человек. Лица, озаренные беглым красным огнем, были странны, неузнаваемы.

Я у многих спрашивал, что случилось. Было забавно слышать ряд противоречивых и нелепых ответов. Один говорил, что рабочие избивают всех состоятельных лиц. Другой, что правительство, чтобы положить конец революционному движению, истребляет всех неимущих. Третий, что все дома минированы и взрыв следует за взрывом. Четвертый стал убеждать меня, что нет никакой революции, но произошло страшное землетрясение.

В это‑то время, когда чуть не четверть города толпилась на площади, перед пожарищем, беседуя, удивляясь, волнуясь, и произошло то страшное событие, о котором ты знаешь из газет. Послышался глухой гул орудийного залпа, темнота прорезалась огненной чертой, и разрывной снаряд рухнул в самую гущу людей. Новые вопли покрыли весь шум, оглушили вдруг, словно физический удар. Но в тот же миг рухнул второй снаряд. Потом еще, еще и еще…

Растерявшееся министерство отдало приказ коменданту Центральной крепости стрелять по всем скоплениям народа.

Опять началось бессмысленное бегство. Среди скачущих обломков гранат, в угрожающем грохоте выстрелов, в который вонзались пронзительные крики раненых, – люди метались между каменными стенами, топтали упавших, кулаками сбивали мешающих идти, карабкались на подоконники, на фонари, вновь падали и в ярости впивались зубами в ноги стоящих подле. Это был ужас и хаос, это был ад, в котором можно было помешаться. Каким образом я был выброшен на Северный бульвар, – не знаю.

Здесь мне встретился отряд революционеров.

Их было немного, человек триста, не более, но то было организованное войско в смятенной толпе. Чтобы узнавать друг друга, у них был отличительный знак: красная повязка на руке. Их мерное движение остановило людской поток. Безумное бегство прекратилось, толпа притихла.

При свете смоляных факелов, делавших все окружающее необычным и несовременным, какой‑то человек поднялся на цоколь статуи Севера и сделал знак, что хочет говорить. Я стоял довольно далеко, притиснутый к дереву, и мог уловить только общий смысл речи. Отдельные слова замирали, не долетая до меня.

Говоривший призывал к спокойствию. Объявил, что мирное течение жизни нарушено не будет и что никому из граждан не грозит никакой опасности. Что во всей стране в этот час происходит то же, что и в столице: везде власть временно перешла в руки милиционных Штабов. Что будет казнено только небольшое число лиц – все, принадлежащие к низвергнутому, «нам всем одинаково ненавистному» правительству. Что над этими лицами уже произнесен приговор Тайного Суда.

В заключение оратор сказал что‑то о дне, которого ждали тысячелетия, о завоеванной, наконец, свободе народа.

В общем, речь была из самых обыкновенных. Я думал, что толпа сбросит болтуна наземь, прогонит его как шута, забавляющего вздором в минуту опасности. Но со всех сторон послышались неистовые крики одобрения. Люди, за миг перед тем колебавшиеся, недоумевавшие, робевшие, вдруг превратились сами в целую армию безрассудных и самоотверженных мятежников. Оратора подняли на руки, запели революционный гимн.

Тогда я вдруг почувствовал необходимость быть не в толпе, а с людьми, которые мыслят одинаково со мной, среди близких. Мне стало страшно, как бы я сам не поддался нравственной заразе, носившейся в воздухе, не уподобился всем тем единицам, образующим толпу, которые бессмысленно готовы были приветствовать все, что только объявляет себя революционным… В моей душе возник образ Храма, и я понял, что в эту ночь место каждого из верующих близ тех Символов, которые наше поклонение уже сделало святыней.

Я побежал вдоль по бульвару так скоро, как только можно было при общем движении. Уже везде милиционеры, не желая пока возобновлять электрического тока, устанавливали освещение факелами. Проходили патрули, водворявшие порядок. Там и сям я видел маленькие митинги, вроде того, на котором присутствовал.

Где‑то далеко вздрагивали порой залпы.

Я свернул на темный проспект Суда и, почти чутьем вспоминая дорогу среди лабиринта старых улиц, добрался до входа в наш Храм.

Двери были заперты. Вокруг было безлюдно.

Я постучал в дверь условленным знаком, и меня впустили.

 

II

 

Лестница была слабо освещена лампой.

Словно тени в одном из кругов Дантова ада, толпились, медленно всходили и сходили люди. Полутьма заставляла говорить полуголосом. И чуялось присутствие чего‑то жуткого за этим негромким говором.

Я различил знакомых – здесь были и Геро, и Ирина, и Адамантий, и Димитрий, и Ликий, и все, и все. Со мной здоровались. Я спросил Адамантия:

– Что ты обо всем этом думаешь?

Он ответил мне:

– Я думаю, что это – ультиматум. Это, наконец, крушение того нового мира, который, считая со средних веков, просуществовал три тысячелетия. Это – эра новой жизни, которая объединит в одно целое нашу эпоху со времен русско‑японских войн и походов Карла Великого на саксов. Но мы, все мы, попавшие между двумя мирами, будем растерты в прах на этих гигантских жерновах.

Я прошел наверх. Чуть озаренный, храмовый зал казался еще громаднее. Углы уходили в бесконечность. Символы нашего служения таинственно и причудливо вырастали из сумрака.

Группы людей были брошены в полусвет. Где‑то слышались женские истерические рыдания.

Меня окликнули. Это была Анастасия. Она сидела на полу. Я опустился подле. Она взяла меня за руки, она, обыкновенно такая сдержанная даже в часы сатурналий, припала ко мне, рыдая, и говорила:

– Итак, все кончено, вся жизнь, вся возможность жить! Поколениями, десятками поколений взращена моя душа. Я могу дышать только в роскоши. Мне нужны крылья, я не могу ползать. Мне нужно быть над другими, я задыхаюсь, когда слишком многие рядом. Вся моя жизнь в тех изнеженных, в тех утонченных переживаниях, которые возможны только на высоте! Мы – тепличные цветы человечества, которым погибнуть под ветром и пылью. Весь смысл нашего существования был в том, что на нас можно было любоваться. Мы были нужны, чтобы можно было сознавать, стоя внизу, высоту, а брошенному во мрак и в ужас – красоту и свет! Я не хочу, я не хочу вашей свободы, вашего равенства! Я буду лучше вашей коварной рабой, чем товарищем в вашем братстве!

Она рыдала и грозила кому‑то, сжимая маленькие кулаки. Я пытался успокоить ее, говорил, что рано еще отчаиваться, что безрассудно доверяться первому впечатлению. Революционеры, конечно, преувеличивают свою победу. Быть может, правительство новым усилием завтра опрокинет их. Быть может, в провинции переворот им не удался… Но Анастасия не слушала меня.

Вдруг все пришло в движение. Многие встали, другие подняли головы. Замелькал свет, и у алтаря предстал Феодосий.

Две дьякониссы, в белых стихарях, несли перед ним, как всегда, высокие светильники. Он был в белоснежном хитоне, с распущенными прядами темных волос, со спокойным и строгим лицом.

Он стал на амвоне, простер благословляющие руки и заговорил. Голос его был как вино, проникающее в душу.

– Сестры и братья! – говорил он. – Вот наступает для нас день радости. Вера наша не может умереть, ибо она – вечная истина бытия, и сами грядущие палачи наши таят ее правду в своем существе. Вера наша – последняя Тайна мира, которой равно поклоняются во всех столетиях и на всех планетах. Но ныне настало для нас время исповедать нашу веру пред веками и вечностью. Нам дано причаститься высшей страсти, предсмертной. Вспомните, сколько раз в исступлении сладострастия бичевали мы свое тело и как боль удваивала сладость причастия. Смертный удар утроит, удесятерит восторг. Смертный удар широко распахнет врата к упоению, какого вы еще не ведали, к ослепительности, какой вы еще не знали. Сестры! Братья! Миг последнего соединения пронижет все наше существо, как молния, и последнее дыхание наше будет криком счастья несказанного. Помните великое откровение о таинственной близости сладострастия и страдания. Ныне предстоит нам своим примером утвердить нашу веру, собою оправдать заповедь о том, что высшая страсть нераздельна от смерти, как и смерть не может не нести в себе страсти. Последние верующие, последние мученики за веру, вижу, вижу венцы славы над головами вашими!

Я уверен, что в голосе Феодосия и во взоре его есть гипнотическая сила. Под влиянием слов его все, кто был в храме, словно преобразились. Я видел экстатические лица. Я слышал восклицания героизма.

Феодосий повелел петь наш гимн. Кто‑то сел за орган. Воздух колыхнулся. Мелодия наполнила темный простор, разлилась между нами, сплела нас всех своей неодолимой сетью в одно многоликое существо. Стихи нашего великого поэта невольно вырвались из наших уст, как невольно звучит океан под призывом ветра. Мы были поющими струнами великого оркестра, мы были голосами единого органа, славящего вечную Тайну и творческую Страсть.

 

III

 

Несколько позже меня позвали на Совет Служителей. При свете свечи мы собрались в обычной комнате Совета. Едва можно было различать божественные фрески стен. Председательствовал Феодосий.

Он сделал свод всех сведений о ходе восстания. Положение было безнадежное. Вся армия перешла на сторону революционеров. Все генералы и высшие офицеры арестованы и уже казнены. Центральная крепость взята приступом. Все правительственные здания – дворец, парламент, полицейские посты – заняты милицией. Вести, доходившие из провинции, подтверждали подобный же успех восстания во всех других городах.

Поставили вопрос, что предпринять. Большинство предложило сдаться и подчиниться силе.

Феодосий выслушивал мнения молча. Потом вынул из ларца бумагу и предложил нам рассмотреть ее. То был один из проскрипционных списков Центрального Штаба. В нем были переименованы все служители, заседавшие в Совете, в том числе и я. Все мы были приговорены Тайным Судом к смерти.

Наступило смущенное молчание. Феодосий сказал:

– Братья! Не будем вводить в искушение меньших. Если мы откроем этот список всем верным, многие усомнятся. Пожелают предательством и отступничеством купить себе жизнь. Утаив, мы дадим им великую честь подвигом смерти запечатлеть чистоту своей веры. Мы дадим и непосвященным прикоснуться к великой тайне Страсти‑Смерти. Позволим же всем объединиться с нами в нашей трижды блаженной судьбе.

Кто‑то пытался возражать, но нерешительно. Феодосий спокойно приблизил бумагу с именами к свече и зажег ее. Мы смотрели, как маленький свиток медленно претворялся в пепел.

Тут в дверь постучала дьяконисса. С нами желал говорить представитель Штаба.

Феодосий приказал ввести его.

Вошел человек, молодой, решительный, самоуверенный. Именем Временного Правительства он потребовал, чтобы мы разошлись по домам. Особый Комитет, по его словам, должен рассмотреть устав нашего религиозного союза и постановить, может ли он считаться безвредным для общественной жизни.

Мы знали, что эти слова – обман, что мы уже осуждены. Несколько мигов все молчали. Две речи, произнесенные затем, – Феодосия и посланца, – я помню наизусть. В немногих словах в них было высказано два миросозерцания.

Вот что сказал Феодосий:

– Напрасно новое правительство говорит с нами этим лживым языком. Нам уже известно, что все мы, присутствующие здесь, приговорены Тайным Судом к казни. Мы знаем, что наша святая вера заранее осуждена вами как безнравственная секта. Но мы не признаем вашей власти и вашего суда. Мы стоим на тех вершинах сознания, до которых вы не достигали никогда, и поэтому не вам судить нас. Если вы хоть немного знакомы с культурной жизнью вашей родины, оглянитесь на всех, собравшихся здесь. Кто это? Это – цвет нашего времени, это – ваши поэты, ваши художники, ваши мыслители. Мы – выразители, мы голос того безмолвного, вечно немого, что образовано из единиц, подобных вам. Вы – тьма; мы – рождающийся из нее свет. Вы – возможность жизни; мы – самая жизнь. Вы – почва, которая нужна и права лишь потому, что из нее взрастают стебли и цветы – мы. Вы зовете нас разойтись по домам и ждать ваших декретов. Мы требуем, чтобы вы на руках пронесли нас ко дворцу и, коленопреклоненные, ждали наших велений.

Ты знаешь Феодосия. Ты знаешь все его недостатки: его лицемерие и слабодушие, его мелочное тщеславие. Но в этот раз, произнося свою последнюю в жизни проповедь, он воистину был велик и прекрасен. Он казался библейским пророком, говорящим в пустыне к мятежному народу, или апостолом первых времен христианства, где‑то в подземельях Колизея, среди толпы мучеников, которых сейчас поведут на арену, на растерзание зверям.

Вот что затем ответил Феодосию вестник:

– Тем лучше, если вы знаете свою участь. Тысячелетний опыт показал нам, что ветхим душам нет места в новой жизни. Они – мертвая сила, которая до сих пор всегда уничтожала все наши победы. В день великого преобразования мира мы решились на необходимую жертву. Мы отсечем всех мертвых, всех, не способных на возрождение, от нашего тела, с тем же страданием, но и с той же безжалостностью, как отсекают больной член. Что вы хвалитесь тем, что вы – поэты и мыслители! В нас довольно сил, чтоб породить новое поколение мудрецов и художников, каких еще никогда не видала земля, которых вы и предугадать не можете. Тот боится потерять, в ком нет силы создать. Мы – сила созидающая. Нам не надо ничего старого. Мы отрекаемся от всякого наследства, потому что сами скуем себе свое сокровище. Вы – прошлое, мы – будущее, а настоящее – это тот меч, который в наших руках!

Поднялся шум. Все говорили разом. Я тоже не мог не крикнуть:

– Да! Вы – варвары, у которых нет предков. Вы презираете культуру веков, потому что не понимаете ее. Вы хвалитесь будущим, потому что духовно вы – нищие. Но будущее без прошлого – немыслимо. Вы просто обвал, падающий благодаря стихийным силам и крушащий в своем падении всю жизнь: храмы и статуи.

Наконец посланец милиционного Штаба сказал нам официальным тоном:

– Именем Временного Правительства даю вам срок до сегодняшнего полдня. К тому времени вы должны раскрыть ворота вашего храма и отдаться в наши руки.

Этим вы спасете от ненужной смерти сотни людей, которых обманом и соблазном привлекли к себе. Все сказано.

– А если мы не подчинимся? – спросил Ликий.

– Мы разрушим орудиями это здание до основания, и вы все будете погребены под обломками.

Посланец вышел.

– Разрушат храм! – повторил Ликий. – Наш храм, лучшее из архитектурных созданий Леандра! Со статуями и картинами величайших мастеров! Со всей нашей библиотекой, пятой в мире!

– Мой друг, – возразил Адамантий, – для них наше искусство уже археология. Будет ли в их музеях десяток лишних древностей или нет – для них это не так важно.

Кто‑то выразил сожаление, что мы выпустили посланца живым. Феодосий остановил говорившего.

– Мы здесь затем, – сказал он, – чтобы пролить свою кровь, а не чужую. Мы здесь для подвига веры, а не для убийства. Не омрачим багровой белизны нашего мученичества черными крыльями злобы и мести.

 

IV

 

Сквозь тяжелые шторы слабо пробивались лучи зимнего брезжущего дня.

Наш храм был полновластно освещен всеми свечами. Я в первый раз видел такой праздник огней. Быть может, было несколько тысяч пламеней.

Феодосий повелел служить…

Никогда еще он не был так величествен. Никогда голоса хора не звучали так торжественно. Никогда красота обнаженной Геро не была так пламенно‑ослепительна.

Пьянящие дымы курильниц тонкими облачными перстами ласкали наши лица. В призрачно‑синем фимиаме свершались великие обряды пред Символом. Обнаженные отроки, по чину, снимали покровы со святыни. Незримый хор дьяконисс славил Слепую Тайну.

Ароматное, жгуче‑сладкое вино, почти не пьяня, возбуждало все трепеты тела, все волнения души. Окрыляло сознание единственности, неповторимости этого мига.

Вот Геро, в золотых сандалиях, с одним золотозмейным поясом вместо всей одежды, с двенадцатью сестрами, одетыми так же, – пошла в своей тихой круговой пляске вдоль храма. И магические звуки органа, и гармонически‑тайное пение увлекало за ней, приковывая взоры к ее плавным колебаниям.

Неприметно, нечувствительно, невольно – все мы уносились в тихой круговой пляске за ней. И это кружение пьянило больше вина, и это движение упояло сильнее ласк, и это служение было выше всех молитв. Ритм музыки ускорялся, и ускорялся ритм пляски, и с простертыми руками мы неслись вперед, кругом, за ней, за единой, за божественной, за Геро. И уже мы увлекались в исступлении, и уже мы задыхались, распаленные тайным огнем, и уже мы трепетали все, осененные божеством.

Тогда послышался голос Феодосия:

– Придите, верные, совершить жертву.

Все остановились, замерли, были недвижимы. Геро, опять стоявшая близ алтаря, вступила на ступени. Феодосий знаком приказал приблизиться юноше, которого я не видел до тех пор. Краснея, он сбросил одежду и стал близ Геро, обнаженный, как бог, юный, как Ганимед, светлый, как Бальдер.

Врата растворились и поглотили чету. Задвинулась завеса.

Коленопреклоненные, мы воспели гимн.

И Феодосий возгласил нам:

– Свершилось.

Он вынес чашу и благословил нас.

Хлынули исступленные звуки органа, и не было больше сил таить свою страсть. И мы припали один к другому, и во внезапных сумерках вздымившихся курений губы искали губ, руки рук, тела тел. Были сближения, сплетения, единения; были вскрики, стоны, боль и восторг. Было опьянение тысячеликостью страсти, когда видишь вокруг все образы, все формы, все возможности служения, все изгибы тел женских, мужских и детских, и всю искаженность и исступленность преображенных лиц.

Никогда, никогда еще не испытывал я, и все тоже, такого пламени, такой ненасытимости желаний, бросающей от тела к телу, в двойное, тройное, многочленное объятие. И были не нужны для нас флагелланты, которые в этот день наравне со всеми были охвачены экстазом страсти.

Вдруг, не знаю, по чьему знаку, густые ткани, застилавшие окна, расторглись, и вся внутренность храма открылась взорам стоявших вне: и изображение Символа, и таинственные фрески стен, и люди, брошенные в странных сочетаниях на мягких коврах.

Яростный крик донесся до нас с улицы.

Тотчас первый выстрел со звоном пронизал зеркальное стекло. За первым последовали другие. Пули со свистом стали вонзаться в стены. Милиционеры не вынесли зрелища, открывшегося их взорам, и не захотели ждать назначенного часа.

Но словно никто не слышал выстрелов. Орган под незримой рукой продолжал свою соблазнительную песнь. Аромат фимиама качался во встревоженном воздухе. И в ясном дневном свете, как раньше, в озарении священных свеч, не ослабевало служение страсти.

Вот Геро, первая, стоявшая во вратах алтаря, качнулась и с покривившимися от боли губами упала. Там и там опустились руки; другое, и третье, и еще тело поникло, словно в последнем изнеможении.

Началось страшное избиение. Пули падали между нами, как дождь, словно гигантские руки бросали их в нас горстями. Но никто из верных не хотел бежать или самовольно разъять объятий. Все, все – и ничтожные, и маловерные стали героями, стали мучениками, стали святыми. Ужас смерти отрешился от наших душ, словно по магическому слову. Ужас смерти отождествился в наших душах с жаждой сладострастия. Кровью своей запечатлели мы истину нашей веры.

Одни падали, сраженные. Другие, близ поверженных тел, теснее прижимали грудь к груди. Умирающие еще пытались предсмертным яростным поцелуем довершить начатую ласку. Изнемогающие руки еще тянулись со сладострастным жестом. В груде скорченных тел уже нельзя было узнать, кто ласкает, кто умирает. Среди вскриков нельзя было различить вздоха страсти от смертного стона.

Чьи‑то губы еще сдавливали мои, и я чувствовал боль исступленного укуса, который был, быть может, судорогой умирающего. Я еще держал в руках чье‑то тело, холодевшее от упоения или от смерти. Потом темный удар в голову уронил и меня в груду тел, к братьям и сестрам.

Последнее, что я видел, был образ нашего Символа. Последнее, что я слышал, был возглас Феодосия, повторенный тысячами эхо не под сводами храма, но в бесконечных переходах заливаемой сумраком моей души:

– В руки твои предаю дух мой!

 

1906

 

Джек Лондон

Мексиканец

 

[4]

 

I

 

Никто не знал его прошлого, а люди из Хунты[5] и подавно. Он был их «маленькой загадкой», их «великим патриотом» и по‑своему работал для грядущей мексиканской революции не менее рьяно, чем они. Признано это было не сразу, ибо в Хунте его не любили. В день, когда он впервые появился в их людном помещении, все заподозрили в нем шпиона – одного из платных агентов Диаса. Ведь сколько товарищей было рассеяно по гражданским и военным тюрьмам Соединенных Штатов! Некоторые из них были закованы в кандалы, но и закованными их переправляли через границу, выстраивали у стены и расстреливали.

На первый взгляд мальчик производил неблагоприятное впечатление. Это был действительно мальчик, лет восемнадцати, не больше, и не слишком рослый для своего возраста. Он объявил, что его зовут

Фелипе Ривера и что он хочет работать для революции. Вот и все – ни слова больше, никаких дальнейших разъяснений. Он стоял и ждал. На губах его не было улыбки, в глазах – привета. Рослый, стремительный Паулино Вэра внутренне содрогнулся. Этот мальчик показался ему замкнутым, мрачным. Что‑то ядовитое, змеиное таилось в его черных глазах. В них горел холодный огонь, громадная, сосредоточенная злоба. Мальчик перевел взор с революционеров на пишущую машинку, на которой деловито отстукивала маленькая миссис Сэтби. Его глаза на мгновение остановились на ней, она поймала этот взгляд и тоже почувствовала безыменное нечто, заставившее ее прервать свое занятие. Ей пришлось перечитать письмо, которое она печатала, чтобы снова войти в ритм работы.

Паулино Вэра вопросительно взглянул на Ареллано и Рамоса, которые, в свою очередь, вопросительно взглянули на него и затем друг на друга. Их лица выражали нерешительность и сомнение. Этот худенький мальчик был Неизвестностью, и Неизвестностью, полной угрозы. Он был непостижимой загадкой для всех этих революционеров, чья свирепая ненависть к Диасу и его тирании была в конце концов только чувством честных патриотов. Здесь крылось нечто другое, что – они не знали. Но Вэра, самый импульсивный и решительный из всех, прервал молчание.

– Отлично, – холодно произнес он, – ты сказал, что хочешь работать для революции. Сними куртку. Повесь ее вон там. Пойдем, я покажу тебе, где ведро и тряпка. Видишь, пол у нас грязный. Ты начнешь с того, что хорошенько его вымоешь, и в других комнатах тоже. Плевательницы надо вычистить. Потом займешься окнами.

– Это для революции? – спросил мальчик.

– Да, для революции, – отвечал Паулино.

Ривера с холодной подозрительностью посмотрел на них всех и стал снимать куртку.

– Хорошо, – сказал он.

И ничего больше. День за днем он являлся на работу – подметал, скреб, чистил. Он выгребал золу из печей, приносил уголь и растопку, разводил огонь раньше, чем самый усердный из них усаживался за свою конторку.

– Можно мне переночевать здесь? – спросил он однажды.

Ага! Вот они и обнаружились – когти Диаса. Ночевать в помещении Хунты – значит найти доступ к ее тайнам, к спискам имен, к адресам товарищей в Мексике.

Просьбу отклонили, и Ривера никогда больше не возобновлял ее. Где он спал, они не знали; не знали также, когда и где он ел. Однажды Ареллано предложил ему несколько долларов. Ривера покачал головой в знак отказа. Когда Вэра вмешался и стал уговаривать его, он сказал:

– Я работаю для революции.

Нужно много денег для того, чтобы в наше время поднять революцию, и Хунта постоянно находилась в стесненных обстоятельствах. Члены Хунты голодали, но не жалели сил для дела; самый долгий день был для них недостаточно долог, и все же временами казалось, что быть или не быть революции – вопрос нескольких долларов. Однажды, когда плата за помещение впервые не была внесена в течение двух месяцев и хозяин угрожал выселением, не кто иной, как Фелипе Ривера, поломойка в жалкой, дешевой, изношенной одежде, положил шестьдесят золотых долларов на конторку Мэй Сэтби. Это стало повторяться и впредь. Триста писем, отпечатанных на машинке (воззвания о помощи, призывы к рабочим организациям, возражения на газетные статьи, неправильно освещающие события, протесты против судебного произвола и преследований революционеров в Соединенных Штатах), лежали неотосланные, в ожидании марок. Исчезли часы Вэры, старомодные золотые часы с репетиром, принадлежавшие еще его отцу. Исчезло также и простенькое золотое колечко с руки Мэй Сэтби. Положение было отчаянное. Рамос и Ареллано безнадежно теребили свои длинные усы. Письма должны быть отправлены, а почта не дает марок в кредит. Тогда Ривера надел шляпу и вышел. Вернувшись, он положил на конторку Мэй Сэтби тысячу двухцентовых марок.

– Уж не проклятое ли это золото Диаса? – сказал Вэра товарищам.

Они подняли брови и ничего не ответили. И Фелипе Ривера, мывший пол для революции, по мере надобности продолжал выкладывать золото и серебро на нужды Хунты.

И все же они не могли заставить себя полюбить его. Они не знали этого мальчика. Повадки у него были совсем иные, чем у них. Он не пускался в откровенности. Отклонял все попытки вызвать его на разговор, и у них не хватало смелости расспрашивать его.

– Возможно, великий и одинокий дух… не знаю, не знаю! – Ареллано беспомощно развел руками.

– В нем есть что‑то нечеловеческое, – заметил Рамос.

– В его душе все притупилось, – сказала Мэй Сэтби. – Свет и смех словно выжжены в ней. Он мертвец, и вместе с тем в нем чувствуешь какую‑то страшную жизненную силу.

– Ривера прошел через ад, – сказал Паулино. – Человек, не прошедший через ад, не может быть таким, а ведь он еще мальчик.

И все же они не могли его полюбить. Он никогда не разговаривал, никогда ни о чем не расспрашивал, не высказывал своих мнений. Он мог стоять не шевелясь – неодушевленный предмет, если не считать глаз, горевших холодным огнем, – покуда споры о революции становились все громче и горячее. Его глаза вонзались в лица говорящих, как раскаленные сверла, они смущали их и тревожили.

– Он не шпион, – заявил Вэра, обращаясь к Мэй Сэтби. – Он патриот, помяните мое слово! Лучший патриот из всех нас! Я чувствую это сердцем и головой. И все же я его совсем не знаю.

– У него дурной характер, – сказала Мэй Сэтби.

– Да, – ответил Вэра и вздрогнул. – Он посмотрел на меня сегодня. Эти глаза не могут любить, они угрожают; они злые, как у тигра. Я знаю: измени я делу, он убьет меня. У него нет сердца. Он беспощаден, как сталь, жесток и холоден, как мороз. Он словно лунный свет в зимнюю ночь, когда человек замерзает на одинокой горной вершине. Я не боюсь Диаса со всеми его убийцами, но этого мальчика я боюсь. Я правду говорю, боюсь. Он – дыхание смерти.

И однако Вэра, а никто другой, убедил товарищей дать ответственное поручение Ривере. Связь между Лос‑Анджелесом и Нижней Калифорнией была прервана. Трое товарищей сами вырыли себе могилы и на краю их были расстреляны. Двое других в Лос‑Анджелесе стали узниками Соединенных Штатов. Хуан Альварадо, командир федеральных войск, оказался негодяем. Он сумел разрушить все их планы. Они потеряли связь как с давнишними революционерами в Нижней Калифорнии, так и с новичками.

Молодой Ривера получил надлежащие инструкции и отбыл на юг. Когда он вернулся, связь была восстановлена, а Хуан Альварадо был мертв: его нашли в постели, с ножом, по рукоятку ушедшим в грудь. Это превышало полномочия Риверы, но в Хунте имелись точные сведения о всех его передвижениях. Его ни о чем не стали расспрашивать. Он ничего не рассказывал. Товарищи переглянулись между собой и все поняли.

– Я говорил вам, – сказал Вэра. – Больше чем кого‑либо Диасу приходится опасаться этого юноши. Он неумолим. Он – карающая десница.

Дурной характер Риверы, заподозренный Мэй Сэтби и затем признанный всеми, подтверждался наглядными, чисто физическими доказательствами. Теперь Ривера нередко приходил с рассеченной губой, распухшим ухом, с синяком на скуле. Ясно было, что он ввязывается в драки там – во внешнем мире, где он ест и спит, зарабатывает деньги и бродит по путям, им неведомым. Со временем Ривера научился набирать маленький революционный листок, который Хунта выпускала еженедельно. Случалось, однако, что он бывал не в состоянии набирать: то большие пальцы у него были повреждены и плохо двигались, то суставы были разбиты в кровь, то одна рука беспомощно болталась вдоль тела и лицо искажала мучительная боль.

– Бродяга, – говорил Ареллано.

– Завсегдатай злачных мест, – говорил Рамос.

– Но откуда у него деньги? – спрашивал Вэра. – Сегодня я узнал, что он оплатил счет за бумагу – сто сорок долларов.

– Это результат его отлучек, – заметила Мэй Сэтби. – Он никогда не рассказывает о них.

– Надо его выследить, – предложил Рамос.

– Не хотел бы я быть тем, кто за ним шпионит, – сказал Вэра. – Думаю, что вы больше никогда не увидели бы меня, разве только на моих похоронах. Он предан какой‑то неистовой страсти. Между собой и этой страстью он не позволит стать даже богу.

– Перед ним я кажусь себе ребенком, – признался Рамос.

– Я чувствую в нем первобытную силу. Это дикий волк, гремучая змея, приготовившаяся к нападению, ядовитая сколопендра! – сказал Ареллано.

– Он сама революция, ее дух, ее пламя, – подхватил Вэра, – он воплощение беспощадной, неслышно разящей мести. Он ангел смерти, неусыпно бодрствующий в ночной тиши.

– Я готова плакать, когда думаю о нем, – сказала Мэй Сэтби. – У него нет друзей. Он всех ненавидит. Нас он терпит лишь потому, что мы – путь к осуществлению его желаний. Он одинок, слишком одинок… – Голос ее прервался сдавленным всхлипыванием, и глаза затуманились.

Времяпрепровождение Риверы и вправду было таинственно. Случалось, что его не видели в течение недели. Однажды он отсутствовал месяц. Это неизменно кончалось тем, что он возвращался и, не пускаясь ни в какие объяснения, клал золотые монеты на конторку Мэй Сэтби. Потом опять отдавал Хунте все свое время – дни, недели. И снова, через неопределенные промежутки, исчезал на весь день, заходя в помещение Хунты только рано утром и поздно вечером. Однажды Ареллано застал его в полночь за набором; пальцы у него были распухшие, рассеченная губа еще кровоточила.

 

II

 

Решительный час приближался. Так или иначе, но революция зависела от Хунты, а Хунта находилась в крайне стесненных обстоятельствах. Нужда в деньгах ощущалась острее, чем когда‑либо, а добывать их стало еще трудней.

Патриоты отдали уже все свои гроши и больше дать не могли. Сезонные рабочие – беглые мексиканские пеоны – жертвовали Хунте половину своего скудного заработка. Но нужно было куда больше. Многолетний тяжкий труд, подпольная подрывная работа готовы были принести плоды. Время пришло. Революция была на чаше весов. Еще один толчок, последнее героическое усилие, и стрелка этих весов покажет победу. Хунта знала свою Мексику. Однажды вспыхнув, революция уже сама о себе позаботится. Вся политическая машина Диаса рассыплется как карточный домик. Граница готова к восстанию. Некий янки с сотней товарищей из организации «Индустриальные рабочие мира» только и ждет приказа перейти ее и начать битву за Нижнюю Калифорнию. Но он нуждается в оружии. В оружии нуждались все – социалисты, анархисты, недовольные члены профсоюзов, мексиканские изгнанники, пеоны, бежавшие от рабства, разгромленные горняки Кер д'Ален и Колорадо, вырвавшиеся из полицейских застенков и жаждавшие только одного – как можно яростнее сражаться, и наконец, просто авантюристы, солдаты фортуны, бандиты – словом, все отщепенцы, все отбросы дьявольски сложного современного мира. И Хунта держала с ними связь. Винтовок и патронов, патронов и винтовок! – этот несмолкаемый, непрекращающийся вопль несся по всей стране.

Только перекинуть эту разношерстную, горящую местью толпу через границу – и революция вспыхнет. Таможня, северные порты Мексики будут захвачены. Диас не сможет сопротивляться. Он не осмелится бросить свои основные силы против них, потому что ему нужно удерживать юг. Но пламя перекинется и на юг. Народ восстанет. Оборона городов будет сломлена. Штат за штатом начнет переходить в их руки, и наконец победоносные армии революции со всех сторон окружат город Мехико, последний оплот Диаса.

Но как достать денег? У них были люди, нетерпеливые и упорные, которые сумеют применить оружие. Они знали торговцев, которые продадут и доставят его. Но долгая подготовка к революции истощила Хунту. Последний доллар был израсходован, последний источник вычерпнут до дна, последний изголодавшийся патриот выжат до отказа, а великое дело по‑прежнему колебалось на весах. Винтовок и патронов! Нищие батальоны должны получить вооружение. Но каким образом? Рамос оплакивал свои конфискованные поместья. Ареллано горько сетовал на свою расточительность в юные годы. Мэй Сэтби размышляла, как бы все сложилось, если б люди Хунты в свое время были экономнее.

– Подумать, что свобода Мексики зависит от нескольких несчастных тысяч долларов! – воскликнул Паулино Вэра.

Отчаяние было написано на всех лицах. Последняя их надежда, новообращенный Хосе Амарильо, обещавший дать деньги, был арестован на своей гасиенде в Чиу‑ауа и расстрелян у стен собственной конюшни. Весть об этом только что дошла до них.

Ривера, на коленях скребший пол, поднял глаза. Щетка застыла в его обнаженных руках, залитых грязной мыльной водой.

– Пять тысяч помогут делу? – спросил он.

На всех лицах изобразилось изумление. Вэра кивнул и с трудом перевел дух. Говорить он не мог, но в этот миг в нем вспыхнула надежда.

– Так заказывайте винтовки, – сказал Ривера. Затем последовала самая длинная фраза, какую когда‑либо от него слышали: – Время дорого. Через три недели я принесу вам пять тысяч. Это будет хорошо. Станет теплее, и воевать будет легче. Больше я ничего сделать не могу.

Вэра пытался подавить вспыхнувшую в нем надежду. Все это было так неправдоподобно. Слишком много заветных чаяний разлетелось в прах с тех пор, как он начал революционную игру. Он верил этому обтрепанному мальчишке, мывшему полы для революции, и в то же время не смел верить.

– Ты сошел с ума! – сказал он.

– Через три недели, – отвечал Ривера. – Заказывайте винтовки.

Он встал, опустил засученные рукава и надел куртку.

– Заказывайте винтовки, – повторил он. – Я ухожу.

 

III

 

После спешки, суматохи, бесконечных телефонных разговоров и перебранки в конторе Келли происходило ночное совещание. Дел у Келли было выше головы; к тому же ему не повезло. Три недели назад он привез из Нью‑Йорка Дэнни Уорда, чтобы устроить ему встречу с Биллом Карти, но Карти вот уже два дня как лежит со сломанной рукой, что тщательно скрывается от спортивных репортеров. Заменить его некем. Келли засыпал телеграммами легковесов Запада, но все они были связаны выступлениями и контрактами. А сейчас опять вдруг забрезжила надежда, хотя и слабая.

– Ну, ты, видно, не робкого десятка, – едва взглянув на Риверу, сказал Келли.

Злоба и ненависть горели в глазах Риверы, но лицо его оставалось бесстрастным.

– Я побью Уорда. – Это было все, что он сказал.

– Откуда ты знаешь? Видел ты когда‑нибудь, как он дерется?

Ривера молчал.

– Да он положит тебя одной рукой, с закрытыми глазами!

Ривера пожал плечами.

– Что, у тебя язык присох, что ли? – пробурчал директор конторы.

– Я побью его.

– А ты когда‑нибудь с кем‑нибудь дрался? – осведомился Майкл Келли.

Майкл, брат директора, держал тотализатор в «Иеллоустоуне» и зарабатывал немало денег на боксерских встречах.

Ривера в ответ удостоил его только злобным взглядом.

Секретарь, молодой человек спортивного вида, громко фыркнул.

– Ладно, ты знаешь Робертса? – Келли первый нарушил неприязненное молчание. – Я за ним послал. Он сейчас придет. Садись и жди, хотя по виду у тебя нет никаких шансов. Я не могу надувать публику. Ведь первые ряды идут по пятнадцати долларов.

Появился Робертс, явно подвыпивший. Это был высокий, тощий человек с несколько развинченной походкой и медлительной речью.

Келли без обиняков приступил к делу.

– Слушайте, Робертс, вы хвастались, что открыли этого маленького мексиканца. Вам известно, что Карти сломал руку. Так вот, этот мексиканский щенок нахально утверждает, что сумеет заменить Карти. Что вы на это скажете?

– Все в порядке, Келли, – последовал неторопливый ответ. – Он может драться.

– Вы, пожалуй, скажете еще, что он побьет Уорда? – съязвил Келли.

Робертс немного поразмыслил.

– Нет, этого я не скажу. Уорд – классный боец, король ринга. Но в два счета расправиться с Риверой он не сможет. Я Риверу знаю. Это человек без нервов, и он одинаково хорошо работает обеими руками. Он может послать вас на пол с любой позиции.

– Все это пустяки. Важно, сможет ли он угодить публике? Вы растили и тренировали боксеров всю свою жизнь. Я преклоняюсь перед вашим суждением. Но публика за свои деньги хочет получить удовольствие. Сумеет он ей его доставить?

– Безусловно, и вдобавок здорово измотает Уорда. Вы не знаете этого мальчика, а я знаю. Он – мое открытие. Человек без нервов! Сущий дьявол! Уорд еще ахнет, познакомившись с этим самородком, а заодно ахнете и вы все. Я не утверждаю, что он побьет Уорда, но он вам такое покажет! Это восходящая звезда!

– Отлично. – Келли обратился к своему секретарю: – Позвоните Уорду. Я его предупредил, что если найду что‑нибудь подходящее, то позову его. Он сейчас недалеко, в «Иеллоустоуне»; щеголяет там перед публикой и зарабатывает себе популярность. – Келли повернулся к тренеру: – Хотите выпить?

Робертс отхлебнул виски и разговорился.

– Я еще не рассказывал вам, как я открыл этого мальца. Года два назад он появился в тренировочных залах. Я готовил Прэйна к встрече с Дилэни. Прэйн – человек злой. Снисхождения ждать от него не приходится. Он изрядно отколошматил своего партнера, и я никак не мог найти человека, который бы по доброй воле согласился работать с ним. Положение было отчаянное. И вдруг попался мне на глаза этот голодный мексиканский парнишка, который вертелся у всех под ногами. Я зацапал его, надел ему перчатки и пустил в дело. Выносливый – как дубленая кожа, но сил маловато. И ни малейшего понятия о правилах бокса. Прэйн сделал из него котлету. Но он хоть и чуть живой, а продержался два раунда, прежде чем потерять сознание. Голодный – вот и все. Изуродовали его так, что мать родная не узнала бы. Я дал ему полдоллара и накормил сытным обедом. Надо было видеть, как он жрал! Оказывается, у него два дня во рту маковой росинки не было. Ну, думаю, теперь он больше носа не покажет. Не тут‑то было. На следующий день явился – весь в синяках, но полный решимости еще раз заработать полдоллара и хороший обед. Со временем он здорово окреп. Прирожденный боец и вынослив невероятно! У него нет сердца. Это кусок льда. Сколько я помню этого мальчишку, он ни разу не произнес десяти слов подряд.

– Я его знаю, – заметил секретарь. – Он немало для вас поработал.

– Все наши знаменитости пробовали себя на нем, – подтвердил Робертс. – И он все у них перенял. Я знаю, что многих из них он мог бы побить. Но сердце его не лежит к боксу. По‑моему, он никогда не любил нашу работу. Так мне кажется.

– Последние месяцы он выступал по разным мелким клубам, – сказал Келли.

– Да. Не знаю, что его заставило. Или, может быть, вдруг ретивое заговорило? Он многих за это время побил. Скорей всего ему нужны деньги; и он неплохо подработал, хотя по его одежде это и незаметно. Странная личность! Никто не знает, чем он занимается, где проводит время. Даже когда он при деле, и то – кончит работу и сразу исчезнет. Временами пропадает по целым неделям. Советов он не слушает. Тот, кто станет его менеджером, наживет капитал; да только с ним не столкуешься. Вы увидите, этот мальчишка будет домогаться всей суммы, когда вы заключите с ним договор.

В эту минуту прибыл Дэнни Уорд. Это было торжественно обставленное появление. В сопровождении менеджера и тренера он ворвался как всепобеждающий вихрь добродушия и веселья. Приветствия, шутки, остроты расточались им направо и налево, улыбка находилась для каждого. Такова уж была его манера – правда, не совсем искренняя. Уорд был превосходный актер и добродушие считал наилучшим приемом в игре преуспеяния. По существу это был осмотрительный, хладнокровный боксер и бизнесмен. Остальное было маской. Те, кто знал его или имел с ним дело, говорили, что в денежных вопросах этот малый – жох! Он самолично участвовал в обсуждении всех дел, и поговаривали, что его менеджер не более как пешка.

Ривера был иного склада. В жилах его, кроме испанской, текла еще и индейская кровь; он сидел, забившись в угол, молчаливый, неподвижный, и только его черные глаза, перебегая с одного лица на другое, видели решительно все.

– Так вот он! – сказал Дэнни, окидывая испытующим взглядом своего предполагаемого противника. – Добрый день, старина!

Глаза Риверы пылали злобой, и на приветствие Дэнни он даже не ответил. Он терпеть не мог всех гринго, но этого ненавидел лютой ненавистью.

– Вот это да! – шутливо обратился Дэнни к менеджеру. – Уж не думаете ли вы, что я буду драться с глухонемым? – Когда смех умолк, он сострил еще раз: – Видно, Лос‑Анджелес здорово обеднел, если это – лучшее, что вы могли откопать. Из какого детского сада вы его взяли?

– Он славный малый, Дэнни, верь мне! – примирительно сказал Робертс. – И с ним не так легко справиться, как ты думаешь.

– Кроме того, половина билетов уже распродана, – жалобно протянул Келли. – Придется тебе пойти на это, Дэнни. Ничего лучшего мы сыскать не могли.

Дэнни еще раз окинул Риверу пренебрежительным взглядом и вздохнул.

– Придется мне с ним полегче. А то как бы сразу дух не испустил.

Робертс фыркнул.

– Потише, потише, – осадил Дэнни менеджер. – С неизвестным противником всегда можно нарваться на неприятность.

– Ладно, ладно, я это учту, – улыбнулся Дэнни. – Я готов сначала понянчиться с ним для удовольствия почтеннейшей публики. Как насчет пятнадцати раундов, Келли?.. А потом устроить ему нокаут!

– Идет, – последовал ответ. – Только чтобы публика приняла это за чистую монету.

– Тогда перейдем к делу. – Дэнни помолчал, мысленно производя подсчет. – Разумеется, шестьдесят пять процентов валового сбора, как и с Карти. Но делиться будем по‑другому. Восемьдесят процентов меня устроят. – Он обратился к менеджеру: – Подходяще?

Тот одобрительно кивнул.

– Ты понял? – обратился Келли к Ривере.

Ривера покачал головой.

– Так вот слушай, – сказал Келли. – Общая сумма составит шестьдесят пять процентов со сбора. Ты начинающий, и никто тебя не знает. С Дэнни будете делиться так: восемьдесят процентов ему, двадцать тебе. Это справедливо. Верно ведь, Робертс?

– Вполне справедливо, Ривера, – подтвердил Робертс. – Ты же еще не составил себе имени.

– Сколько это шестьдесят пять процентов со сбора? – осведомился Ривера.

– Может, пять тысяч, а может – даже и все восемь, – поспешил пояснить Дэнни. – Что‑нибудь в этом роде. На твою долю придется от тысячи до тысячи шестисот долларов. Очень недурно за то, что тебя побьет боксер с моей репутацией. Что скажешь на это?

Тогда Ривера их ошарашил.

– Победитель получит все, – решительно сказал он.

Воцарилась мертвая тишина.

– Вот это да! – проговорил наконец менеджер Уорда.

Дэнни покачал головой.

– Я стреляный воробей, – сказал он. – Я не подозреваю судью или кого‑нибудь из присутствующих. Я ничего не говорю о букмекерах и о всяких надувательствах, что тоже иногда случается. Одно могу сказать: меня это не устраивает. Я играю наверняка. А кто знает – вдруг я сломаю руку, а? Или кто‑нибудь опоит меня? – Он величественно вскинул голову. – Победитель или побежденный – я получаю восемьдесят процентов! Ваше мнение, мексиканец?

Ривера покачал головой.

Дэнни взорвало, и он заговорил уже по‑другому:

– Ладно же, мексиканская собака! Теперь‑то уж мне захотелось расколотить тебе башку.

Робертс медленно поднялся и стал между ними.

– Победитель получит все, – угрюмо повторил Ривера.

– Почему ты на этом настаиваешь? – спросил Дэнни.

– Я побью вас.

Дэнни начал было снимать пальто. Его менеджер знал, что это только комедия. Пальто почему‑то не снималось, и Дэнни милостиво разрешил присутствующим успокоить себя. Все были на его стороне. Ривера остался в полном одиночестве.

– Послушай, дуралей, – начал доказывать Келли. – Кто ты? Никто! Мы знаем, что в последнее время ты побил нескольких местных боксеров – и всё. А Дэнни – классный боец. В следующем выступлении он будет оспаривать звание чемпиона. Тебя публика не знает. За пределами Лос‑Анджелеса никто и не слыхал о тебе.

– Еще услышат, – пожав плечами, отвечал Ривера, – после этой встречи.

– Неужели ты хоть на секунду можешь вообразить, что справишься со мной? – не выдержав, заорал Дэнни.

Ривера кивнул.

– Да ты рассуди, – убеждал Келли. – Подумай, какая это для тебя реклама!

– Мне нужны деньги, – отвечал Ривера.

– Ты будешь драться со мной тысячу лет, и то не победишь, – заверил его Дэнни.

– Тогда почему вы не соглашаетесь? – сказал Ривера. – Если деньги сами идут к вам в руки, чего же от них отказываться?

– Хорошо, я согласен! – с внезапной решимостью крикнул Дэнни. – Я тебя до смерти исколочу на ринге, голубчик мой! Нашел с кем шутки шутить! Пишите условия, Келли. Победитель получает всю сумму. Поместите это в газетах. Сообщите также, что здесь дело в личных счетах. Я покажу этому младенцу, где раки зимуют!

Секретарь Келли уже начал писать, когда Дэнни вдруг остановил его.

– Стой! – Он повернулся к Ривере: – Когда взвешиваться?

– Перед выходом, – последовал ответ.

– Ни за что на свете, наглый мальчишка! Если победитель получает все, взвешиваться будем утром, в десять.

– Тогда победитель получит все? – переспросил Ривера.

Дэнни утвердительно кивнул. Вопрос был решен. Он выйдет на ринг в полной форме.

– Взвешиваться здесь, в десять, – продиктовал Ривера.

Перо секретаря снова заскрипело.

– Это, значит, лишних пять фунтов, – недовольно заметил Робертс Ривере. – Ты пошел на слишком большую уступку. Продул бой. Дэнни будет силен как бык. Дурень ты! Он наверняка тебя побьет. Даже малейшего шанса у тебя не осталось.

Вместо ответа Ривера бросил на него холодный, ненавидящий взгляд. Он презирал даже этого гринго, которого считал лучшим из всех.

 

IV

 

Появление Риверы на ринге осталось почти незамеченным. В знак приветствия раздались только отдельные жидкие хлопки. Публика не верила в него. Он был ягненком, отданным на заклание великому Дэнни. Кроме того, публика была разочарована. Она ждала эффектного боя между Дэнни Уордом и Биллом Карти, а теперь ей приходилось довольствоваться этим жалким маленьким новичком. Неодобрение ее выразилось в том, что пари за Дэнни заключались два, даже три против одного. А на кого поставлены деньги, тому отдано и сердце публики.

Юный мексиканец сидел в своем углу и ждал. Медленно тянулись минуты. Дэнни заставлял дожидаться себя. Это был старый трюк, но он неизменно действовал на начинающих бойцов. Новичок терял душевное равновесие, сидя вот так, один на один со своим собственным страхом и равнодушной, утопающей в табачном дыму публикой. Но на этот раз испытанный трюк себя не оправдал. Робертс оказался прав: Ривера не знал страха. Более организованный, более нервный и впечатлительный, чем кто бы то ни было из боксеров, этого чувства он не ведал. Атмосфера заранее предрешенного поражения не влияла на него. Его секундантами были гринго – подонки, грязные отбросы этой кровавой игры, бесчестные и бездарные. И они тоже были уверены, что их сторона обречена на поражение.

– Ну, теперь смотри в оба! – предупредил его Спайдер Хэгерти. Спайдер был главным секундантом. – Старайся продержаться как можно дольше – такова инструкция Келли. Иначе растрезвонят на весь Лос‑Анджелес, что это опять фальшивая игра.

Все это не способствовало бодрости духа. Но Ривера ничего не замечал. Он презирал бокс. Это была ненавистная игра ненавистных гринго. Начал он ее в роли снаряда для тренировки только потому, что умирал с голоду. То, что он был словно создан для бокса, ничего для него не значило. Он это занятие ненавидел. До своего появления в Хунте Ривера не выступал за деньги, а потом убедился, что это легкий заработок. Не первый из сынов человеческих преуспевал он в профессии, им самим презираемой.

Впрочем, Ривера не вдавался в рассуждения. Он твердо знал, что должен выиграть этот бой. Иного выхода не существовало. Тем, кто сидел в этом переполненном зале, в голову не приходило, какие могучие силы стоят за его спиной. Дэнни Уорд дрался за деньги, за легкую жизнь, покупаемую на эти деньги. То же, за что дрался Ривера, пылало в его мозгу, и, пока он ожидал в углу ринга своего хитроумного противника, ослепительные и страшные видения, как наяву, проходили перед его широко открытыми глазами.

Он видел белые стены гидростанции в Рио‑Бланко. Видел шесть тысяч рабочих, голодных и изнуренных. Видел ребятишек лет семи‑восьми, за десять центов работающих целую смену. Видел мертвенно бледные лица ходячих трупов – рабочих‑красильщиков. Он помнил, что его отец называл эти красильни «камерами самоубийц» – год работы в них означал смерть. Он видел маленькое патио[6] и свою мать, вечно возившуюся со скудным хозяйством и все же находившую время ласкать и любить сына. Видел и отца, могучего, широкоплечего длинноусого человека, который всех любил и чье сердце было так щедро, что избыток этой любви изливался и на мать и на маленького мучачо,[7] игравшего в углу патио. В те дни его звали не Фелипе Ривера, а Фернандес: он носил фамилию отца и матери. Его имя было Хуан. Впоследствии он переменил и то и другое. Фамилия Фернандес была слишком ненавистна полицейским префектам и жандармам.

Большой добродушный Хоакин Фернандес! Немалое место занимал он в видениях Риверы. В те времена малыш ничего не понимал, но теперь, оглядываясь назад, юноша понимал все. Он словно опять видел отца за наборной кассой в маленькой типографии или за письменным столом – выводящим бесконечные, торопливые, неровные строчки. Он опять переживал те таинственные вечера, когда рабочие под покровом тьмы, точно злодеи, сходились к его отцу и вели долгие, нескончаемые беседы, а он, мучачо, без сна лежал в своем уголке.

Откуда‑то издалека до него донесся голос Хэгерти:

– Ни в коем случае сразу не ложиться на пол. Такова инструкция. Получай трепку за свои деньги!

Десять минут прошло, а Ривера все еще сидел в своем углу. Дэнни не показывался: видимо, он хотел выжать все, что можно, из своего трюка.

Новые видения пылали перед внутренним взором Риверы. Забастовка, вернее – локаут, потому что рабочие Рио‑Бланко помогали своим бастующим братьям в Пуэбло. Голод, хождение в горы за ягодами, кореньями и травами – все они этим питались и мучались резями в желудке. А затем кошмар: пустырь перед лавкой Компании; тысячи голодных рабочих; генерал Росальо Мартинес и солдаты Порфирио Диаса; и винтовки, изрыгающие смерть… Казалось, они никогда не смолкнут, казалось, прегрешения рабочих вечно будут омываться их собственной кровью! И эта ночь! Трупы, целыми возами отправляемые в ВераКрус на съедение акулам. Сейчас он снова ползает по этим страшным кучам, ищет отца и мать, находит их, растерзанных, изуродованных. Особенно запомнилась ему мать: виднелась только ее голова, тело было погребено под грудой других тел. Снова затрещали винтовки солдат Порфирио Диаса, снова мальчик пригнулся к земле и пополз прочь, точно затравленный горный койот.

Рев, похожий на шум моря, донесся до его слуха, и он увидел Дэнни Уорда, выступающего по центральному проходу со свитой тренеров и секундантов. Публика неистовствовала, приветствуя героя и заведомого победителя. У всех на устах было его имя. Все стояли за него. Даже секунданты Риверы повеселели, когда Дэнни ловко нырнул под канат и вышел на ринг. Улыбка сияла на его лице, а когда Дэнни улыбался, то улыбалась каждая его черточка, даже уголки глаз, даже зрачки. Свет не видывал такого благодушного боксера. Лицо его могло бы служить рекламой, образцом хорошего самочувствия, искреннего веселья. Он знал всех. Он шутил, смеялся, посылал с ринга приветы друзьям. Те, что сидели подальше и не могли выказать ему своего восхищения, громко кричали: «О, о, Дэнни!» Бурные овации продолжались не менее пяти минут.

На Риверу никто не обращал внимания. Его словно и не существовало. Одутловатая физиономия Спайдера Хэгерти склонилась над ним.

– Не поддаваться сразу, – предупредил Спайдер. – Помни инструкцию. Держись до последнего. Не ложиться. Если окажешься на полу, нам велено избить тебя в раздевалке. Понятно? Драться – и точка!

Зал разразился аплодисментами: Дэнни шел по направлению к противнику. Он наклонился, обеими руками схватил его правую руку и сердечно потряс ее. Улыбающееся лицо Дэнни вплотную приблизилось к лицу Риверы. Публика взвыла при этом проявлении истинно спортивного духа: с противником он встретился как с родным братом. Губы Дэнни шевелились, и публика, истолковывая неслышные ей слова как благожелательное приветствие, снова разразилась восторженными воплями. Только Ривера расслышал сказанное шепотом.

– Ну ты, мексиканский крысенок, – прошипел Дэнни, не переставая улыбаться, – сейчас я вышибу из тебя дух!

Ривера не шевельнулся. Не встал. Его ненависть сосредоточилась во взгляде.

– Встань, собака! – крикнул кто‑то с места. Толпа начала свистеть, осуждая его за неспортивное поведение, но он продолжал сидеть неподвижно. Новый взрыв аплодисментов приветствовал Дэнни, когда тот шел обратно.

Едва Дэнни разделся, послышались восторженные охи и ахи. Тело у него было великолепное – гибкое, дышащее здоровьем и силой. Кожа белая и гладкая, как у женщины. Грация, упругость и мощь были воплощены в нем. Да он и доказал это во множестве боев. Все спортивные журналы пестрели его фотографиями.

Словно стон пронесся по залу, когда Спайдер Хэгерти помог Ривере стащить через голову свитер. Смуглая кожа придавала его телу еще более худосочный вид. Мускулы у него были, но значительно менее эффектные, чем у его противника. Однако публика не разглядела ширины его грудной клетки. Не могла она также угадать, как мгновенно реагирует каждая его мускульная клеточка, не могла угадать неутомимости Риверы, утонченности нервной системы, превращавшей его тело в великолепный боевой механизм. Публика видела только смуглокожего восемнадцатилетнего юношу с еще мальчишеским телом. Другое дело Дэнни! Дэнни было двадцать четыре года, и его тело было телом мужчины. Контраст этот еще больше бросился в глаза, когда они вместе стали посреди ринга, выслушивая последние инструкции судьи.

Ривера заметил Робертса, сидевшего непосредственно за репортерами. Он был пьянее, чем обычно, и речь его соответственно была еще медлительнее.

– Не робей, Ривера, – тянул Робертс. – Он тебя не убьет, запомни это. Первого натиска нечего пугаться. Защищайся, а потом иди на клинч. Он тебя особенно не изувечит. Представь себе, что это тренировочный зал.

Ривера и виду не подал, что расслышал его слова.

– Вот угрюмый чертенок! – пробормотал Робертс, обращаясь к соседу. – Какой был, такой и остался.

Но Ривера уже не смотрел перед собой обычным, исполненным ненависти взглядом. Бесконечные ряды винтовок мерещились ему и ослепляли его. Каждое лицо в зале до самых верхних мест ценою в доллар превратилось в винтовку. Он видел перед собой мексиканскую границу, бесплодную, выжженную солнцем; вдоль нее двигались оборванные толпы, жаждущие оружия.

Встав, он продолжал ждать в своем углу. Его секунданты уже пролезли под канаты и унесли с собой брезентовый стул. В противоположном углу ринга стоял Дэнни и смотрел на него. Загудел гонг, и бой начался. Публика выла от восторга. Никогда она не видела столь внушительного начала боя. Правильно писали в газетах: тут были личные счеты. Дэнни одним прыжком покрыл три четверти расстояния, отделявшего его от противника, и намерение съесть этого мексиканского мальчишку так и было написано на его лице. Он обрушил на него не один, не два, не десяток, но вихрь ударов, сокрушительных, как ураган. Ривера исчез. Он был погребен под лавиной кулачных ударов, наносимых ему опытным и блестящим мастером со всех углов и со всех позиций. Он был смят, отброшен на канаты; судья разнял бойцов, но Ривера тотчас же был отброшен снова.

Боем это никто бы не назвал. Это было избиение. Любой зритель, за исключением зрителя боксерских состязаний, выдохся бы в первую минуту. Дэнни, несомненно, показал, на что он способен, и сделал это великолепно. Уверенность публики в исходе состязаний, равно как и ее пристрастие к фавориту, была безгранична, она даже не заметила, что мексиканец все еще стоит на ногах. Она позабыла о Ривере. Она едва видела его: так он был заслонен от нее свирепым натиском Дэнни. Прошла минута, другая. В момент, когда бойцы разошлись, публике удалось бросить взгляд на мексиканца. Губа у него была рассечена, из носа лила кровь. Когда он повернулся и вошел в клинч, кровавые полосы – следы канатов – были ясно видны на его спине. Но вот то, что грудь его не волновалась, а глаза горели обычным холодным огнем, – этого публика не заметила. Слишком много будущих претендентов на звание чемпиона практиковали на нем такие сокрушительные удары. Он научился выдерживать их за полдоллара разовых или за пятнадцать долларов в неделю, – тяжелая школа, но она пошла ему на пользу.

Затем случилось нечто поразительное. Ураган комбинированных ударов вдруг стих. Ривера один стоял на ринге. Дэнни, грозный Дэнни, лежал на спине! Он не пошатнулся, не опустился на пол медленно и постепенно, но грохнулся сразу. Короткий боковой удар левого кулака Риверы поразил его внезапно, как смерть. Судья оттолкнул Риверу и теперь отсчитывал секунды, стоя над павшим гладиатором.

Тело Дэнни затрепетало, когда сознание понемногу стало возвращаться к нему. В обычае завсегдатаев боксерских состязаний приветствовать удачный нокаут громкими изъявлениями восторга. Но сейчас они молчали. Все произошло слишком неожиданно. В напряженном молчании прислушивался зал к счету секунд, как вдруг торжествующий голос Робертса прорезал тишину:

– Я же говорил вам, что он одинаково владеет обеими руками.

На пятой секунде Дэнни перевернулся лицом вниз; когда судья сосчитал до семи, он уже отдыхал, стоя на одном колене, готовый подняться при счете «девять», раньше, чем будет произнесено «десять». Если при счете «десять» колено Дэнни все еще будет касаться пола, его должны признать побежденным и выбывшим из боя. В момент, когда колено отрывается от пола, он считается «на ногах»; и в этот момент Ривера уже вправе снова положить его. Ривера не хотел рисковать. Он приготовился ударить в ту секунду, когда колено Дэнни отделится от пола. Он обошел противника, но судья втиснулся между ними, и Ривера знал, что секунды тот считает слишком медленно. Все гринго были против него, даже судья.

При счете «девять» судья резко оттолкнул Риверу. Это было неправильно, зато Дэнни успел подняться, и улыбка снова появилась на его губах. Согнувшись почти пополам, защищая руками лицо и живот, он ловко вошел в клинч. По правилам, судья должен был его остановить, но он этого не сделал, и Дэнни буквально прилип к противнику, с каждой секундой восстанавливая свои силы. Последняя минута раунда была на исходе. Если он выдержит до конца, у него будет потом целая минута, чтобы прийти в себя. И он выдержал, продолжая улыбаться, несмотря на отчаянное положение.

– А все ведь улыбается! – крикнул кто‑то, и публика облегченно засмеялась.

– Черт знает какой удар у этого мексиканца! – шепнул Дэнни тренеру, покуда секунданты не щадя сил трудились над ним.

Второй и третий раунды прошли бледно. Дэнни, хитрый и многоопытный король ринга, только маневрировал, финтил, стремясь выиграть время и оправиться от страшного удара, полученного им в первом раунде. В четвертом раунде он был уже в форме. Расстроенный и потрясенный, он все же благодаря силе своего тела и духа сумел прийти в себя. Правда, свирепой тактики он уже больше не применял. Мексиканец оказывал потрясающее сопротивление. Теперь Дэнни призвал на помощь весь свой опыт. Этот великий мастер, ловкий и умелый боец, приступил к методическому изматыванию противника, не будучи в силах нанести ему решительный удар. На каждый удар Риверы он отвечал тремя, но этим он скорее мстил противнику, чем приближал его к нокауту. Опасность заключалась в сумме ударов. Дэнни почтительно и с опаской относился к этому мальчишке, обладавшему удивительной способностью обеими руками наносить короткие боковые удары.

В защите Ривера прибег к смутившему противника отбиву левой рукой. Раз за разом пользовался он этим приемом, гибельным для носа и губ Дэнни. Но Дэнни был многообразен в приемах. Поэтому‑то его и прочили в чемпионы. Он умел на ходу менять стиль боя. Теперь он перешел к ближнему бою, в котором был особенно страшен, и это дало ему возможность спастись от страшного отбива противника. Несколько раз подряд вызывал он бурные овации великолепным апперкотом, поднимавшим мексиканца на воздух и затем валившим его с ног. Ривера отдыхал на одном колене, сколько позволял счет, зная, что для него судья отсчитывает очень короткие секунды.

В седьмом раунде Дэнни применил поистине дьявольский апперкот, но Ривера только пошатнулся. И тотчас же, не дав ему опомниться, Дэнни нанес противнику второй страшный удар, отбросивший его на канаты. Ривера шлепнулся на сидевших внизу репортеров, и они толкнули его обратно на край платформы. Он отдохнул на одном колене, покуда судья торопливо отсчитывал секунды. По ту сторону каната его дожидался противник. Судья и не думал вмешиваться или отталкивать Дэнни. Публика была вне себя от восторга. Вдруг раздался крик:

– Прикончи его, Дэнни, прикончи!

Сотни голосов, точно волчья стая, подхватили этот вопль.

Дэнни сделал все от него зависящее, но Ривера при счете восемь, а не девять неожиданно проскочил под канат и вошел в клинч. Судья опять захлопотал, отводя Риверу так, чтобы Дэнни мог ударить его, и предоставляя любимцу все преимущества, какие только может предоставить пристрастный судья.

Но Ривера продолжал держаться, и туман в его мозгу рассеялся. Все было в порядке вещей. Эти ненавистные гринго бесчестны все до одного! Знакомые видения снова пронеслись перед ним: железнодорожные пути в пустыне; жандармы и американские полисмены; тюрьмы и полицейские застенки; бродяги у водокачек – вся его страшная и горькая одиссея после Рио‑Бланко и забастовки. И в блеске и сиянии славы он увидел великую красную Революцию, шествующую по стране. Винтовки! Вот они здесь, перед ним! Каждое ненавистное лицо – винтовка. За винтовки он примет бой. Он сам винтовка! Он сам – Революция! Он бьется за всю Мексику!

Поведение Риверы стало явно раздражать публику. Почему он не принимает предназначенной ему трепки? Ведь все равно он будет побит, зачем же так упрямо оттягивать исход? Очень немногие желали удачи Ривере, хотя были и такие. На каждом состязании немало людей, которые ставят на темную лошадку. Почти уверенные, что победит Дэнни, они все же поставили на мексиканца четыре против десяти и один против трех. Большинство из них, правда, ставило на то, сколько раундов выдержит Ривера. Бешеные суммы ставили на то, что он не продержится и до шестого или седьмого раунда. Уже выигравшие эти пари, теперь, когда их рискованное предприятие окончилось так благополучно, на радостях тоже аплодировали фавориту.

Ривера не желал быть побитым. В восьмом раунде его противник тщетно пытался повторить апперкот. В девятом Ривера снова поверг публику в изумление. Во время клинча он легким быстрым движением отодвинулся от противника, и правая рука его ударила в узкий промежуток между их телами. Дэнни упал, надеясь уже только на спасительный счет. Толпа обомлела. Дэнни стал жертвой своего же собственного приема. Знаменитый апперкот правой теперь обрушился на него самого. Ривера не сделал попытки схватиться с ним, когда он поднялся при счете «девять». Судья явно хотел застопорить схватку, хотя, когда ситуация была обратной и подняться должен был Ривера, он стоял, не вмешиваясь.

В десятом раунде Ривера дважды прибег к апперкоту, то есть нанес удар «правой снизу» от пояса к подбородку противника. Бешенство охватило Дэнни. Улыбка по‑прежнему не сходила с его лица, но он вернулся к своим свирепым приемам. Несмотря на ураганный натиск, ему не удалось вывести Риверу из строя, а Ривера умудрился среди этого вихря, этой бури ударов три раза кряду положить Дэнни. Теперь Дэнни оживал уже не так быстро, и к одиннадцатому раунду положение его стало очень серьезным. Но с этого момента и до четырнадцатого раунда он демонстрировал все свои боксерские навыки и качества, бережливо расходуя силы. Кроме того, он прибегал к таким подлым приемам, которые известны только опытному боксеру. Все трюки и подвохи были им использованы до отказа: он как бы случайно прижимал локтем к боку перчатку противника, затыкал ему рот, не давая дышать; входя в клинч, шептал своими рассеченными, но улыбающимися губами в ухо Ривере нестерпимые и грязные оскорбления. Все до единого, начиная от судьи и кончая публикой, держали сторону Дэнни, помогали ему, отлично зная, что у него на уме.

Нарвавшись на такую неожиданность, он все ставил теперь на один решительный удар. Он открывался, финтил, изворачивался во имя этой единственной оставшейся ему возможности: нанести удар, вложив в него всю свою силу, и тем самым вырвать у противника инициативу. Как это уже было сделано однажды до него неким еще более известным боксером, он должен нанести удар справа, и слева, в солнечное сплетение и челюсть. И Дэнни мог это сделать, ибо, пока он держался на ногах, руки его сохраняли силу.

Секунданты Риверы не очень‑то заботились о нем в промежутках между раундами. Они махали полотенцами лишь для виду, почти не подавая воздуха его задыхающимся легким. Спайдер Хэгерти усиленно шептал ему советы, но Ривера знал, что следовать им нельзя. Все были против него. Его окружало предательство. В четырнадцатом раунде он снова положил Дэнни, а сам, бессильно опустив руки, отдыхал, покуда судья отсчитывал секунды. В противоположном углу послышалось подозрительное перешептывание. Ривера увидел, как Майкл Келли направился к Робертсу и, нагнувшись, что‑то зашептал. Слух у Риверы был как у дикой кошки, и он уловил обрывки разговора. Но ему хотелось услышать больше, и, когда его противник поднялся, он сманеврировал так, чтобы схватиться с ним над самыми канатами.

– Придется! – услышал он голос Майкла Келли. И Робертс одобрительно кивнул. – Дэнни должен победить… не то я теряю огромную сумму… я всадил в это дело уйму денег. Если он выдержит пятнадцатый – я пропал… Вас мальчишка послушает. Необходимо что‑то предпринять.

С этой минуты никакие видения уже не отвлекали Риверу. Они пытаются надуть его! Он снова положил Дэнни и отдыхал, уронив руки. Робертс встал.

– Ну, готов, – сказал он. – Ступай в свой угол.

Он произнес это повелительным тоном, каким не раз говорил с Риверой на тренировочных занятиях. Но Ривера только с ненавистью взглянул на него, продолжая ждать, когда Дэнни поднимется. В последовавший затем минутный перерыв Келли пробрался в угол Риверы.

– Брось эти шутки, черт тебя побери! – зашептал он. – Ложись, Ривера. Послушай меня, и я устрою твое будущее. В следующий раз я дам тебе побить Дэнни. Но сегодня ты должен лечь.

Ривера взглядом показал, что расслышал, но не подал ни знака согласия, ни отказа.

– Что же ты молчишь? – злобно спросил Келли.

– Так или иначе – ты проиграешь, – поддал жару Спайдер Хэгерти. – Судья не отдаст тебе победы. Послушайся Келли и ложись.

– Ложись, мальчик, – настаивал Келли, – и я сделаю из тебя чемпиона.

Ривера не отвечал.

– Честное слово, сделаю! А сейчас выручи меня.

Удар гонга зловеще прозвучал для Риверы. Публика ничего не замечала. Он и сам еще не знал, в чем опасность, знал только, что она приближается. Былая уверенность, казалось, вернулась к Дэнни. Это испугало Риверу. Ему готовили какой‑то подвох. Дэнни ринулся на него, но Ривера ловко уклонился. Его противник жаждал клинча. Видимо, это было необходимо ему для задуманного подвоха. Ривера отступал, увертывался, но знал, что рано или поздно ему не избежать ни клинча, ни подвоха. В отчаянии он решил выиграть время. Он сделал вид, что готов схватиться с Дэнни при первом же его натиске. Вместо этого, когда их тела вот‑вот должны были соприкоснуться, Ривера отпрянул. В это мгновение в углу Дэнни завопили: «Нечестно!» Ривера одурачил их. Судья в нерешительности остановился. Слова, уже готовые сорваться с его губ, так и не были произнесены, потому что пронзительный мальчишеский голос крикнул с галерки:

– Грубая работа!

Дэнни вслух обругал Риверу и двинулся на него. Ривера стал пятиться. Мысленно он решил больше не наносить ударов в корпус. Правда, таким образом терялась половина шансов на победу, но он знал, что если победит, то только с дальней дистанции. Все равно теперь по малейшему поводу его станут обвинять в нечестной борьбе. Дэнни уже послал к черту всякую осторожность. Два раунда кряду он беспощадно дубасил этого мальчишку, не смевшего схватиться с ним вплотную.

Ривера принимал удар за ударом, он принимал их десятками, лишь бы избегнуть гибельного клинча. Во время этого великолепного натиска Дэнни публика вскочила на ноги. Казалось, все сошли с ума. Никто ничего не понимал. Они видели только одно: их любимец побеждает!

– Не уклоняйся от боя! – в бешенстве орали Ривере. – Трус! Раскройся, щенок! Раскройся! Прикончи его, Дэнни! Твое дело верное!

Во всем зале один Ривера сохранял спокойствие. По темпераменту, по крови он был самым горячим, самым страстным из всех, но он закалился в волнениях, настолько больших, что эта бурная страсть толпы, нараставшая, как морские волны, для него была не чувствительнее легкого дуновения вечерней прохлады.

На семнадцатом раунде Дэнни привел в исполнение свой замысел. Под тяжестью его удара Ривера согнулся. Руки его бессильно опустились. Он отступил шатаясь. Дэнни решил, что счастливый миг настал. Мальчишка был в его власти. Но Ривера этим маневром усыпил его бдительность, и сам нанес ему сокрушительный удар в челюсть. Дэнни упал. Три раза он пытался подняться, и три раза Ривера повторил этот удар. Никакой судья не посмел бы назвать его неправильным.

– Билл, Билл! – взмолился Келли, обращаясь к судье.

– Что я могу сделать? – в тон ему отвечал судья. – Мне не к чему придраться.

Дэнни, побитый, но решительный, всякий раз поднимался снова. Келли и другие сидевшие возле самого ринга начали звать полицию, чтобы прекратить это избиение, хотя секунданты Дэнни, отказываясь признать поражение, по‑прежнему держали наготове полотенца. Ривера видел, как толстый полисмен неуклюже полез под канаты. Что это может значить? Сколько разных надувательств у этих гринго! Дэнни, поднявшись на ноги, как пьяный, бессмысленно топтался перед ним. Судья и полисмен одновременно добежали до Риверы в тот миг, когда он наносил последний удар. Нужды прекращать борьбу уже не было: Дэнни больше не поднялся.

– Считай! – хрипло крикнул Ривера.

Когда судья кончил считать, секунданты подняли Дэнни и оттащили его в угол.

– За кем победа? – спросил Ривера.

Судья неохотно взял его руку в перчатке и высоко поднял ее.

Никто не поздравлял Риверу. Он один прошел в свой угол, где секунданты даже не поставили для него стула. Он прислонился спиной к канатам и с ненавистью посмотрел на секундантов, затем перевел взгляд дальше и еще дальше, пока не охватил им все десять тысяч гринго. Колени у него дрожали, он всхлипывал в изнеможении. Ненавистные лица плыли и качались перед ним. Но вдруг он вспомнил: это винтовки! Винтовки принадлежат ему! Революция будет продолжаться!

 

1911

 

 

Александр Грин

Марат

 

 

I

 

Мы шли по улице, веселые и беззаботные, хотя за нами след в след ступали две пары ног, и так близко, что можно было слышать сдержанное дыхание и ровные, крадущиеся шаги. Не останавливаясь и не оглядываясь, мы шли квартал за кварталом, неторопливо переходя мостовые, рассеянно оглядывая витрины и беззаботно обмениваясь замечаниями. Ян, товарищ мой, приговоренный к смерти, сосредоточенно шагал, смотря прямо перед собой. Его смуглое, решительное лицо с острыми цыганскими скулами было невозмутимо, и только щеки слегка розовели от долгой ходьбы. И в такт нашим шагам, шагам мирных обывателей, делающих моцион, раздавалось упорное, ползущее шарканье. Гнев ядовитым приливом колыхался в моем сердце, и страшное, неудержимое желание щекотало мускулы – желание обернуться и смачно, грузно влепить пощечину в потное, рысье лицо шпиона. Сдержанным, но свободным голосом я объяснял Яну преимущества бессарабских вин.

– В них, – сказал я, выразительно и авторитетно расширяя глаза, – есть скрытые прелести, доступные пониманию только в трезвом виде. К числу их надо отнести водянистую сухость и большое количество дубильной кислоты… Первое усиливает аппетит, второе укрепляет желудок. Правда, в венгерских и испанских винах больше поэзии, игры, нюансов… Но, уверяю вас, – после двух‑трех бутылок демисека воображение переносит в широкие, солнечные степи, где смуглые полные руки красавиц молдаванок плетут венки из виноградных листьев…

Ян криво усмехнулся и, расставив ноги, остановился у лотка с апельсинами. Пламенные глаза его устремились на красную бархатную поверхность плодов, позолоченных июльским солнцем. Он крякнул и сказал:

– Смерть люблю апельсины! Пусть мы будем буржуи и купим у этого славного малого десяток мандаринчиков…

– Пусть будет так!.. – согласился я таким мрачным тоном, как если бы дело шло о моей голове. – Да процветает российская мелкая торговля!

Коренастый ярославец глядел нам в глаза и, без сомнения, видел в них серебряные монеты, отныне принадлежащие ему. Он засуетился, рассыпавшись мелким бесом.

– Десяток энтих – три двугривенных, шестьдесят копеек! – предупредительно объяснил он. – Завернуть позволите? Хорошо‑с!

Он взял с лотка белый новенький мешочек. В таком же точно пакете, только серого цвета, я нес свой чернослив, купленный по дороге. И вдруг мне стало завидно Яну. У него апельсины будут лежать в белой, как снег, бумажке, а у меня в серой и грязной! Решив сказать ему об этом, я предварительно случайно бросил взгляд в сторону профилей, прикрытых котелками, и был приятно изумлен их настойчивостью в деле изучения дамских корсетов, вывешенных за стеклом магазина. Тогда я дернул Яна за рукав и обиженно заметил:

– Дорогой мой! Не находите ли вы, что белый цвет бумаги режет глаза?

Ян, казалось, искренно удивился моему замечанию, потому что раза два‑три смигнул, стараясь догадаться. Тогда я продолжал:

– От младых ногтей и по сию пору я замечал, что белый цвет вредит зрению. По этой причине я всегда ношу свои покупки исключительно в бумаге серого цвета…

– Бедняга… – сказал Ян, пожимая плечами. – Вам вредно пить много бессарабского… Впрочем, для вас я готов уступить. Нет ли у вас серого мешочка?

Детина растерянно улыбнулся торопливой, угодливой улыбкой, долженствовавшей изображать почтение к фантазии барина, и мгновенно выдернул из‑под кучи оберточной бумаги толстый серый пакет. Положив в него апельсины, он сказал:

– Милости просим, ваше‑ство! Ежели когда!.. Самые хорошие…

Мы пошли дальше, не оглядываясь, но я чувствовал сзади жадные, бегающие глаза, с точностью фотографических аппаратов отмечающие каждое наше движение. Вокруг нас, обгоняя, встречаясь и пересекая дорогу, проходили разные люди, но в шарканьи десятков ног неумолимо и упорно выделялись назойливые, как бег маятника, шаги соглядатаев. Нахальное, почти открытое преследование заставляло предполагать одно из двух: или близкую, неотвратимую опасность, или неопытность и халатность преследующих.

Как будто дразня и весело насмехаясь, извозчики вокруг наперерыв предлагали свои услуги. Соблазн был велик, но мы, мирные обыватели, потихоньку шли вперед, наслаждаясь солнцем, теплом и бодростью собственного, отдохнувшего за ночь тела. У бульвара, сбегавшего по наклонной плоскости вниз широкой, кудрявой аллеей, Ян вздохнул и сказал:

– Пойдемте бульваром, дружище. На улице становится жарко.

Мы свернули на сырой, утоптанный песок. Густые, прохладные тени кленов трепетали под ногами узорными, дрожащими пятнами. Впереди, в перспективе бульвара, ослепительно горели золотые луковицы монастыря. На скамейках сидели одинокие фигуры гуляющих. И вдруг навстречу нам, кокетливо повертывая плечиками, прошла очаровательная дамочка, брюнетка. Озабоченное выражение ее цветущего личика забавно противоречило пухлому, детскому рту. Восхищенный, я щелкнул пальцами и обернулся, проводив красавицу долгим, слюнявым взглядом. Но тут же ее стройный колеблющийся корпус заслонили два изящных, черных котелка, неутомимых, беспокойных и рыщущих. Вздохнув, я посмотрел на Яна. Лицо его было по‑прежнему до глупости спокойно, но тонкие, нервные губы слегка пожевывали, как бы раздумывая, что сказать. Бросив умиленный взгляд на купол монастыря, он произнес громким, растроганным голосом:

– В детстве я был набожен и таковым остался до сих пор. Когда я вижу светлые кресты божьего храма, бесконечное благоговение наполняет мою душу. Сегодня я слушал обедню в церкви Всех святых. Батюшка сказал сильную, прочувствованную речь о тщете всего мирского. Истинный христианин!..

Он перевел дух, и мы снова прислушались. Но песок упорно, неотступно хрустел сзади. И это не помогало! Религия оказывалась бессильна там, где преследовались высшие государственные цели. Я сразу понял тщету набожности и развернул перед Яном нараспашку всю глубину своего испорченного, развращенного сердца.

– Охота вам быть монахом! – сказал я тоном старого опытного кутилы. – Поверьте мне, что если в жизни и есть что хорошее – то это карты, вино… и девочки!..

И я пустился во все тяжкие, смакуя мерзости блуда всех видов и сортов. Начав с естественных более или менее отношений и подчеркнув в них остроту некоторых моментов, я готовился уже пуститься в изложение и защиту педерастии, как вдруг шляпа, плохо сидевшая на моей голове, упала и откатилась назад. Пользуясь счастливым случаем, я вернулся за ней, поднял и бросил внимательный взгляд в глубину аллеи. Они еще шли, усталые, лениво передвигая ноги, но уже настолько далеко, что, очевидно, уверенность их в нашей принадлежности к организации была сильно поколеблена моим восторженным гимном культу Венеры и Астарты.

Ян, измученный, с наслаждением опустился на первую попавшуюся скамейку. Я сел рядом с ним и прислонил свой пакет с черносливом к мешочку с апельсинами. Серая оберточная бумага тускло выделялась на черном фоне наших пальто, невинная и страшная в своей кажущейся незначительности.

Несколько секунд мы молчали, и затем Ян заговорил:

– Итак, товарищ, наступает день… Я совершенно спокоен и уверен в успехе. Ваш гостинец я немедленно отнесу к себе, а вы идите домой и позовите, пожалуйста, Евгению с братом. Пусть нас будет только четверо… Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче… Хорошо?

– Конечно, Ян. Вам необходимо рассеяться для того, чтобы завтра иметь возможность сосредоточиться…

– Вот именно… И положение интересное: нас будет четверо – двое не знают и не будут знать, а мы с вами знаем… Надеюсь, что скучно не будет. Только…

– Что?

– Ведь это, собственно говоря, полное отрицание всякой конспирации… Но я придумал: мы с вами переедем на тот берег, они приедут после… Вы приходите в семь часов к пристани у лесопильного завода… Возьмите вина, конфект… Я очень люблю «Раковые шейки»…

– Чудесно, Ян! Когда стемнеет.

– Да… А что же вы им скажете?

– Ну! Мало ли что. Скажу, что вам нужно экстренно ехать, что ли… Вообще положитесь на меня.

– Спасибо!..

Он пожал мне руку и поднял глаза. Они горели, и цыганские скулы еще резче выступали на бледном лице. Затем Ян зевнул и задумался.

– Я тороплюсь, Ян! – сказал я. – Идите, пора… Для вас все готово…

– Сто против одного, что мне не придется этим воспользоваться… – ответил он, думая о чем‑то. – Это была бы страшная редкость!

– Всякое бывает…

– Посмотрим…

Он встал, осторожно поднял один пакет и зашагал крупными решительными шагами в ту сторону, где сверкали золотые маковки монастыря. Я тоже поднялся, вышел с бульвара на тротуар улицы и, случайно оглянувшись, увидел пару неотвязных улиток, озлобленных на вселенную. Они медленно трусили за мной на некотором расстоянии. Ян, следовательно, ушел «чистый», и этого было достаточно, чтобы я развеселился. Затем мне пришло в голову, что некто, вероятно, очень желал бы, чтобы мой чернослив, захваченный Яном, оказался действительно черносливом…

Но чудес не бывает. И тяжела рука гнева…

 

II

 

Полный, блестящий, бутафорский месяц поднялся на горизонте и посеребрил темную рябь воды. Неподвижная громада лесного берега бросила отражение, черное, как смола, в глубину пучины, и лодка медленно скользила в его тени, плавно дергаясь вперед от усилий тонких, гнущихся весел.

Я греб. Ян сидел у руля, лицом к берегу и медленно, задумчиво мигал, слушая песню. Сутуловатый и неподвижный, он, казалось, прирос к сиденью, тихо двигая руль левой рукой. Пели Евгения и брат ее Кирилл, долговязый, безусый юноша с круглой, остриженной головой и добродушно саркастическими глазами. Песня‑жалоба одиноко и торжественно плыла в речной тишине, и эхо ее умирало в уступах глинистого берега, скрытых мраком. В такт песне двигались и стучали весла в уключинах, отбрасывая назад тяжелую, булькающую воду. Девушка обвила косу вокруг шеи, и от темных волос еще резче выделялась белизна ее небольшого, тонкого лица. Глаза ее были задумчивы и печальны, как у всех, отмеченных печатью темного, неизвестного будущего. Свободно, без вибрации, голос ее звенел, рассекая густой, медный бас Кирилла. Простые, трогательные слова песни волновали и нежили:

 

Меж высоких хлебов затерялось

Небогатое наше село;

Горе горькое по свету шлялось

И на нас невзначай набрело.

 

Ох, беда приключилася страшная,

Мы такой не знавали вовек:

Как у нас, голова бесшабашная,

Застрелился чужой человек…

 

Река застыла, слушая красивую, грустную и страшную песню о жизни без света и силы. И сами они, певшие, казались не теми юношей и девушкой, какими я знал их, а совсем другими, особенными. И редкие тревожные ноты звучали в сердце в ответ на музыку голосов.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 130; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!