Любовь и смерть Виктора Оверьянова



Александр Шарыпов

Клопы (сборник)

 

 

Текст предоставлен правообладателем. http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=437485

«Шарыпов А. Клопы: Рассказы, повести, монологи»: КоЛибри, Азбука‑Аттикус; Москва; 2010

ISBN 978‑5‑389‑01071‑0

Аннотация

 

Александр Шарыпов (1959–1997) – уникальный автор, которому предстоит посмертно войти в большую литературу. Его произведения переведены на немецкий и английский языки, отмечены литературной премией им. Н. Лескова (1993 г.), пушкинской стипендией Гамбургского фонда Альфреда Тепфера (1995 г.), премией Международного фонда «Демократия» (1996 г.)

«Яснее всего стиль Александра Шарыпова видится сквозь оптику смерти, сквозь гибельную суету и тусклые в темноте окна научно‑исследовательского лазерного центра, где работал автор, через самоубийство героя, в ставшем уже классикой рассказе «Клопы», через языковой морок историй об Илье Муромце и математически выверенную горячку повести «Убийство Коха», а в целом – через воздушную бессобытийность, похожую на инвентаризацию всего того, что может на время прочтения примирить человека с хаосом».

 

Александр Шарыпов

Клопы

 

Рассказы

 

Ночной полет

 

«На следующей планете жил пьяница».

А. де Сент‑Экзюпери

 

Он любил, когда темно, бывать на всяких крышах и видеть огни улиц, разноцветные окна домов, поэтому, выйдя с хлопушкой на улицу и увидев, что темно, полез на крышу оранжевого «Москвича», который стоял у дверей. Крыша гремела, прогибаясь под его коленями, что было удивительно, и его тащили в разные стороны, и он сказал кому‑то в лицо, чтоб его не тащили зря, а шли праздновать свой Новый год, после чего полетел вниз башкой, и его несли в темноту, взяв за штанины и рукава, а вверху виднелись кресты колокольни, и он кричал, что залезет еще на крышу колокольни и ухватится за крест. В темноте ничего не было видно, и он разбил какую‑то банку с капустой, ища выход, и вот, почувствовав жгучий холод, посмотрел на свои руки и увидел, что держит обеими руками обледенелые уши большого чугунного креста, и от неожиданности выпустил их из рук, и стал падать, и только открыл рот, чтоб закричать, как встретил спиной твердь. Он ожидал, что еще покатится, что свалился не до конца, что покатится по крыше колокольни и свалится вниз, потом осторожно приподнялся на локтях и увидел носки ботинок, расплывающиеся в темноте, и крест, торчащий из сугроба, покрытый снегом и потому заметный, как снег. В памяти всплыла какая‑то лампочка и дверь под ней, в которую он стучал ногой. Да! Где же шапка? – ухватился он за голову. Шапка лежала тут же. Он сел и, дыша, ощутил боль в груди – в той кости, где скрепляются спереди ребра. Это мокрый детина налетел на него плечом, и эта самая кость тогда, наверное, треснула и с тех пор болела, если надышишься холодным воздухом.

– Кладбище, – сказал он вслух, показав пальцем на крест.

Рука, описав дугу, попала в карман и вытащила оттуда горсть квашеной капусты и в ней согнутую в три погибели сгоревшую бенгальскую свечу. С трудом ухватив негнущимися пальцами свечку, он бросил ее прочь, а капусту, понюхав, отправил в рот, а потом, пошарив вокруг себя, опять нашел черную свечку, долго смотрел на нее и сунул обратно в карман, после чего начал вставать, но наступил ногой на пальто снизу и опять упал коленками на лед, просыпав изо рта капусту, и усмехнулся над собой, и нелепая снежинка, летя неизвестно откуда, шлепнулась ему прямо в переносицу.

Встав, он налетел животом на ограду, которую скрывала темнота, и, оттолкнувшись от нее, побрел по дорожке, и остановился, раздумывая, в ту ли сторону идет; посмотрел назад и вперед, но везде была одинаковая темнота со снегом, и тогда он пошел вперед, чтоб делать следы, как на Луне.

– Пустыня, – думал он и говорил вслух то, что думал, роясь в одежде на груди и щупая кость, где скрепляются ребра, – кругом огни и город, троллейбус гудит, а вот… – он поскользнулся и замолчал.

Было слышно, как скребут шершавую корку на льду ноги и где‑то гудит троллейбус, разгоняясь.

– Оазис тишины, – сказал он, вытаскивая из‑за пазухи руку.

Темные люди сидели, и казалось, что ждут и встанут навстречу, когда он подойдет, но они не вставали, а он едва не упал, зацепившись ногой за неясное скопление веток и бумаг, будто грачиное гнездо, сдунутое ветром. Он посмотрел на ветки, и, медленно перегнувшись, уперся руками в снег, и, глядя еще раз, решил, что это не гнездо, а венок из елки, а бумажные клочки – вместо цветов, и потащил венок изо льда, и венок стал трещать и ломаться и все равно наполовину остался во льду вместе с иголками. Тогда он понес другую половину и водрузил на одинокий крест, на котором ничего не было, но не как венок, а как гнездо, чтоб прилетали и гнездились тут грачи, и вздохнул.

– Грачи, – сказал он и посмотрел на небо, но небо крутнулось вместе с крючьями веток, и он, чтоб не упасть, ухватился за ограду, громыхнув ее составными частями.

– Я был честным человеком, – сказал он, держась за прутья, расплющенные сверху, и потряс ограду, пробуя ее на прочность, и схватился за голову, чтоб потрогать шапку, и пошел дальше, главным образом по дорожке, изредка натыкаясь на барьеры из снега, сделанные безымянным дворником по ту и другую сторону пути.

– Хуже всего, – сказал он, имея в виду, что хуже всего, если у человека нету глаз назади, и обернулся по поводу красных точек, похожих на глаза.

Кто‑то большой и черный стоял спиной к нему. Он кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь, и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что все части тела испытывали какие‑то сотрясения от бега. Поэтому стоял, глядя на кресты и ограды, а когда защекотало в горле, кашлянул и опять обернулся, но в другую сторону, и увидел там бледный огонь. Он зажмурился и, вытащив руки из карманов, стал мять и тереть ими лицо, а потом открыл глаза и, когда растаяли розовые фонари, увидел, что огонь все светится. И в голову ему вдруг полезли совсем не страшные мысли.

– Смело, товарищи, в ногу, – сказал он вполголоса и, торопливо шагнув через барьер, устремился к бледному огню.

Он шел, проваливаясь в глубоком снегу, и капризы тяготения норовили уронить его.

– Спокойно, – сказал он, с грохотом налетая на деревянную ограду. И пошел вперед, но вернулся обратно, потому что ограда уцепилась за пальто и не пускала.

– Отдайте, – кричал он, дергая пальто изо всех сил. – Отдайте, дьяволы! А‑ат! Духом окреп… – и, выдернув пальто, полетел на деревянный крест и вместе с ним в снег, – в борьбе, – говорил он, пытаясь встать, но, захлебнувшись, кашлянул и опять сел в сугроб и, размотав шарф, стал дышать, глядя в небо.

Потом вытянул шею, ища огонь, а найдя, показал на него пальцем, успокоился и снова стал дышать, глядя в небо и на снег под собой.

– Гниль, – сказал он, дыша, и поддел ногой упавший крест, большой, как заборный столб.

Он воткнул его в сугроб, но тот стукнулся в сугробе о твердь и подскочил, и он понял, что этот крест не от этой могилы, потому что она каменная, а он деревянный. И была дыра под снегом в плите, но в нее пролез только палец.

– Вот, – сказал он всем, вставая и показывая рукой вперед, и пошел, куда показывал рукой, а огонь вдруг мигнул, погас и засветился так же слабо чуть дальше.

Он остановился, но тут же пошел еще быстрей, проваливаясь в ямы, перелезая через бугры и натыкаясь на ограды. Ветка, подцепив сверху шапку, скинула ее в снег, за что он сломал ветку и хотел сломать еще, но не мог подпрыгнуть и достать. И вот когда совсем уже рядом был огонь, он вдруг ступил на твердую поверхность, ударив по ней ногой, и чуть не ткнулся лицом в бледный огонь, но оказалось, что это стекло, под которым смеется кудрявая тетка, а бледный огонь был рядом и везде, где стекла и пластинки. Обернувшись, он увидел, как вдали горит яркий язычок пламени, и, засопев, пошел к этому язычку, и хотел замахать руками, как бабочка, потому что бабочка летит на свет, но одна рука махнула, а в другой оказался крест, который он повалил в снег, и сказал: «Окрепнем», – а может, какой‑нибудь другой.

Яркий язычок медленно двигался слева направо и потух, когда ветки воткнулись в шапку. Он с досадой отогнал ветки от головы. Впереди опять стало темно, и он ощутил, как холодно и сыро ногам в ботинках, которые сделаны, чтобы ходить по паркету. Ноги дергались на ходу, он хотел зевнуть, но зубы клацнули друг о друга, и тут опять желтый язычок засветился в темноте, и стал двигаться справа налево, прыгая и рисуя загогулины в такт шагам, и погас, когда нога наткнулась на снеговой барьер.

– Ходит шо швечкой, – сказал он, разевая опять рот, и со всего маху грохнулся наземь, ударившись об лед локтями.

Засвистело в ушах, и что‑то плотное сдавило со всех сторон лицо. Он устало вздохнул и закрыл глаза. Хотелось уснуть и проспать до утра и никуда не ходить. Он чувствовал, как горячи веки и тяжелы руки и ноги и зря все это, зря снег и лед, и нужно было лишь одеяло, шершавое сухое одеяло сверху, чтоб темно, и еще чтоб снизу было не так холодно, чтоб не лед, не мокрый холодный лед, а хотя бы доски и половик, и можно было уснуть и проспать до утра. Но был только лед, и костяшки пальцев, замерзнув, заставляли отталкиваться и подниматься, упираясь ладонями под себя, и еще он помнил огонь, который горел вдали и звал. Поднявшись, он сразу пошел.

Перед глазами прыгали мячики, и он таращился, стараясь видеть огонь, и остановился, потому что там стоял кто‑то. Мысли мешались в голове. Он не мог вспомнить, зачем и кто там стоит, только сердце стало стучать громче.

И, вытащив руки из карманов, волнуясь, он пошел к сутулому человеку, застывшему у огня, и спросил:

– Что?

Голос его срывался, и сердце стучало как колотушка в барабан. Человек молчал, и он подумал, что это, может быть, не человек, а может, человек, который стоит и мерзнет, но почему он молчит?

– Что? – повторил он громче. – Не спится? – а потом с размаху сел на каменную плиту.

Большое прозрачное пламя металось по всей плите, будто пытаясь оторваться от черного круга и убежать в темноту, и гудело, и хлопало. А плита была раньше красной, но закоптилась и стала черной, и на черных столбах висела крыша из гранита, а у подножья столбов был грязный лед, на котором сидел он, обняв крест, и выглядывал из‑за пламени, и звал человека сесть рядом, но человек не шел, и тогда он замолчал.

Пламя успокоилось и стало гореть ровно, еле слышно шипя. Лед или камень щелкал и трескался то тут, то там, и что‑то все время сыпалось после щелчка, как песок. Отставив в сторону крест, он задумал снять ботинки, которые сделаны, чтоб ходить по паркету, но тело его и руки двигались слишком резко, и даже голова на шее поворачивалась зачем‑то то на один бок, то на другой, а потом взяла и задралась вверх, отчего с головы съехала шапка, и он, чтоб взять шапку, перевернулся на четвереньки, но не удержался и упал вперед, ткнувшись головой в грязный ноздреватый лед, и вспомнил, как, стоя посреди заснеженной улицы, ловил такси с зеленым огоньком, и такси совсем было остановилось, и он начал дергать дверцу, но то ли он дергал не как надо, то ли не ту совсем дверцу, но дверца не открывалась, и такси вдруг заворчало и поехало прочь, и он, не удержавшись, упал прямо на дорогу.

– Эй! – крикнул он, чистя шапку. – Говори чего‑нибудь! Новый год! Слышишь или нет? Молчать нельзя!

Серые от высохшей слякоти ботинки он поставил слева и справа от себя и вытянул ноги к огню, с трудом шевеля закоченевшими пальцами.

– Только не молчи. Стихи читай!.. Песни пой! – глядя на синюю нитку, торчащую из носка, он потянулся и оторвал эту нитку, и, обняв пальцы ног, принялся сжимать их, стараясь согреть, и тут пламя прыгнуло к нему, обдав кислым газом; он отпрянул, упав на локти, и пламя опять притихло.

– Иль села обходи с медведем, – пробормотал он, шевеля пальцами ног, и вдруг услышал чей‑то далекий голос.

Он прислушался, и ему почудилось, что выпившие девушки идут вдалеке и хохочут друг над дружкой, и он, торопливо натянув ботинки, полез на четвереньках и спрятался за столб. Потом поднялся и взял с собой крест. Он стоял, слушая и улыбаясь, с открытым ртом, и сердце опять стучало громко, заглушая все звуки. Он оглянулся назад, улыбаясь, а сзади синие фонари уходили в темноту, и он повернулся обратно и прислонился лбом к черному граниту, гладкому, блестящему и с желтым мусором внутри.

И, глядя на мусор, вспомнил, как в троллейбусе стоял, упершись лбом в стекло, залепленное снегом с обратной стороны, а рука его стыла на ледяном поручне, и большой палец вдруг придавило чем‑то теплым, и это оказался локоть девушки в коричневой куртке, и он посмотрел ей в лицо и сказал, что вот дом рыжий, как радиола, и она засмеялась, сморщив нос.

Он думал, что сейчас, когда они и он – все пьяные, и пьяные сторожа, и устали, и хотят спать, они обнимутся по крайней мере и постоят, как пингвины, прижимаясь носами и щеками. Он шагнул из‑за столба навстречу смеющимся девушкам, но девушек не было, а была темная ночь. Пламя набрасывалось на воздух и пустоту, и прозрачная снежинка, свалившись сверху, ударилась о гранит и полетела, кувыркаясь и ломаясь, к ногам. Он посмотрел на пальцы рук, красные, в черных крупинках вытаявшего мусора, и, раскрыв рот, перевел взгляд на синий пушистый шар вдалеке, и, не закрывая рта, усмехнулся.

Потом прислонился к черной стене, съехал на корточки и стал смотреть на крест, прислоненный напротив, а смотря, подпирал щеки кулаками. Глаза слезились, и все расплывалось. Обернувшись к молчавшему человеку, он сказал:

– Я знал, но забыл: мы умрем, – и двинул рукой, показывая на крест, отчего тот полетел, но он подхватил его и поставил обратно и, раскачиваясь и подперев щеки кулаками, опять стал смотреть.

Крест был залеплен снегом, который таял и катился вниз, объезжая ржавые шляпки гвоздей, и там, как на велосипеде, стоял ржавый номер 0696, а под перекладиной болталась паутина в изумрудных бусинках влаги, и в ней длинные желтые иголки. И снег, который стал водой, расплывался вдоль по трещинкам, наплывая на свернувшиеся лохмотья краски и отражая в выпуклостях огонь. Он покачал головой и поднялся, щелкнув коленкой.

– Нет, – сказал он, глядя в пустоту и воздух мокрыми глазами. – Что‑то здесь недодумано, с этой смертью. Слышь, друг? Не выходит. Не боится никто, и все, бляха.

Он нащупал в кармане что‑то мягкое и в нем колючее и вытащил согнутую в три погибели бенгальскую свечу, желтую квашеную капусту и в ней ярко‑красную клюквину. Глядя сверху на эти комплектующие, он бережно погладил их пальцем все по очереди. Пламя сзади замерло, он заметил это, обернулся и сказал, озаряемый пламенем:

– А замысел был неплохой. Да. Надо признать. Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, – и, подняв ладонь с капустой, как бокал, поднес ее ко рту, но отвел, потому что увидел себя в черном граните. А рядом, внизу, отражался огонь толстым и изогнутым, как в кривом зеркале. А сам гранит отделился от деревьев и оград, а деревья и ограды отделились от неба, которое поднялось вверх, и все за ним устремилось вверх – и тонкие стальные прутья оград взлетали вверх, и черные ветки, которые лезли в разные стороны, казалось, только искали лазейку, чтобы пролезть кверху, а вершины так качались, стремясь оторваться от низа, что ему захотелось бросить все и лезть на крышу.

– Магический реализм, – сказал он, выпрямляя свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала, а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь, терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.

– Магический реализм, – пробубнил он в шарф неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку, потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула, а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло, и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому не горит.

Тогда он поднял свечку над головой и сказал:

– Слушайте все! Пусть как будто она горит!

И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой налево и направо и говоря громко и нараспев:

– Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте! Здравствуйте, здравствуйте все! Тук‑тук‑тук! Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину! Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей! Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать! А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключики‑бубенчики! Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание! Раз, два, три! Магический реализм!

Он повернулся боком и запрыгал приставными шагами:

– Рич‑рач, румби‑бум, румби‑бум, румби‑бум. Рич‑рач, румби‑бум, румби‑бум, румби‑бум. Та‑рари‑рари‑рарарарам‑пам, та‑ра‑ри‑рари‑рарарарам, – он плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь в кармане.

– Рич‑рач, румби‑бум, румби‑бум, румби‑бум. Рич‑рач, румби‑бум, румби‑бум, румби‑бум. Вы‑ходи‑ла на берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…

Он плясал, пока все не поплыло перед глазами, и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные на ограду железные венки, а потом поднял голову и увидел на сосне огромный щит, на котором было написано красной краской: «Складирование мусора запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша, но огонь как‑то померк, и, оглядевшись, он понял, что за тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки, но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось и перевернулось.

– Все стоишь, – сказал он сутулому человеку и, нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном комбинезоне.

– Надо было подержать эту идею в столе, – сказал он, и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь, и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть, а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена и пошел пар. – Понимаешь, дело‑то в чем? Не боятся ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем в землю – и вырастет десять человек. Им же говорят: при жизни, дура! При жизни! – он постучал кулаком по лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.

– Эй! – крикнул он, держа одной рукой крест за мокрую перекладину, а другую засунув в карман. – Эй! Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! – и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим фонарям.

Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по пустынной светлой улице и кричал:

– Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье! Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву пле![1] – кричал он. На лицо ему садились холодные мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах, вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или как январь, но в Париже.

– Десин муа ен мутон! Эй, кто‑нибудь! Выходи из ящиков! Неужели все перемерли?

– Пф, – треснул сзади крест, и он обернулся, и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала ярко‑желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.

– Ле конкомбр бле, – сказал он, ощущая потребность говорить по‑французски, потому что все было как в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая‑то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не выдержав морозов.

– Ля Тур Эйфель ню, – сказал он и остановился, услышав далекий нарастающий гул.

Что‑то приближалось сзади или сверху неумолимо, он смотрел на бело‑голубой киоск, мокрый от воды, стараясь запомнить. И когда уже дальше некуда было нарастать, что‑то знакомое и родное лязгнуло сзади. Он обернулся и увидел смотрящий на него троллейбус. Он смотрел на троллейбус и ждал, что будет. И в самом деле: из дверей вышла девушка в тигровой шубе, и прошла, не глядя на него, и поскользнулась, и пошла дальше, и мокрая пыль садилась на нее; прогнувшись назад, он смотрел на ее красный шарф; когда она прошла мимо, он сказал:

– Ну что же вы, – троллейбус лязгнул дверьми, – что же вы, – сказал он, прогнувшись вперед, троллейбус загудел и задрожал, но колеса вертелись на месте, разбрызгивая воду.

– Куда же вы! – спохватившись, крикнул он вслед девушке. – Почему вы не обняли меня? – Он сделал шаг, но поскользнулся и отчаянно засеменил ногами, прогнувшись назад; троллейбус смотрел на него и трясся. – Нас же не будет! Стойте! – кричал он, широко расставив ноги и прогнувшись вперед. – Так не делают! Так делают одни мытари! Да стойте! Слушайте! Я пророк! Я Дед Мороз! Я Прометей! Я похитил огонь!

Он сделал шаг, но опять поскользнулся и взмахнул руками, крест поехал с плеча и упал ребром, крякнув, как кукла, постоял на ребре и шлепнулся плашмя в лужу, обрызгав его ботинки. Девушка оглянулась издалека и пошла дальше, закинув на спину красный шарф. Троллейбус отъехал одним боком.

– Недодумано, – сказал он. И сел на корточки, обхватив голову руками, и сдавил ее изо всех сил. – Недодумано! – крикнул он в отчаянии, понимая, что не успеет.

Бух‑бух‑бух‑бух – дружно топая, к нему торопливо бежали сторожа.

 

Под стук колес, под стук

 

Согласно последним данным, смысл жизни известен более чем половине человечества, поскольку вообще женщин больше, чем мужчин. Женщины – вот ствол древа, его сердцевина, а мы – кора и боковые ветки, мы разведчики и защитники. Так передали по телевизору. Ствол знает, куда ему расти, но время от времени на всякий пожарный случай посылает нас вбок от себя: поищите, мол, нет ли и там какого смысла? А устанете искать – вот вам большая страна и на ней железные дороги, залезьте в вагон и, пока он едет, спокойно во всем разберитесь. Ноги ваши гудят после долгих поисков смысла, стоптанные башмаки лежат и перекатываются на полу. Вам кажется, что жизнь прошла напрасно и вы всю жизнь бежали не туда, ничего, не расстраивайтесь, отдохните пока тут, на верхней полке, уткнув лицо в серую подушку, страна у вас большая, времени много, и нет лучше места, чтоб спокойно разобраться во всем.

Мир не рухнет от вашей ошибки: пока вы бежали туда‑то и туда‑то, кто‑то за вашей спиной для равновесия бежал в противоположную сторону, а тем временем, главное, ствол наш все рос куда надо. Мир не рухнет. Лежите спокойно. Куда вам? К вашему сведению: сейчас мы все едем в Котлас, туда, где Северная Двина. Вам все равно. Правильно.

Прежде всего надо разобраться с поэтами. Отодвинем в сторону шахматы. Давайте поговорим о поэтах.

Потому что у них ведь как? У них везде сидят незнакомки. В парке с желтыми листьями. На площади со снегом. В горах Крыма и Кавказа. На балкон выйдете – незнакомка. В люк водостока заглянете – незнакомка. За копченой треской побежите – нету копченой трески, одни незнакомки. А уж в поезде, в котором мы едем, – целая рота незнакомок, по одной на каждое купе.

Будто она сидит напротив вас в ночном полумраке вагона, а потом поезд трогается, бегут по стенам серебряные тени, или плывет закат в зыбкий мартовский вечер, и ваши сердца или души летят со свистом в какую‑то эллиптическую туманность или еще куда‑нибудь.

Или, допустим, в стране идет дождь, и в газоне растет зеленая трава, а вдоль газона – белый бордюр, и она шагает по бордюрчику, будто олимпийская чемпионка, – в красных брючках, с белой сумкой через плечо, и моросит дождь, покрывая бисером ее волосы, и вы, бросив авоську с огурцами, бежите к ней, чтоб, например, воздвигнуть над ней свой черный зонт, и она, качнувшись, отдаст вам белую сумку и свесит с бордюрчика лакированные туфельки и дотронется до вашего плеча. Да.

Или, допустим, вы открываете дверь купе, стучащего, как грудная клетка, и она уже смотрит на вас снизу вверх, взметнув брови, и вы вволакиваете свою черную сумку и садитесь напротив, и она отворачивается и смотрит на ваше отражение в черном стекле, а вы смотрите на ее отражение, и у нее оказываются очень удивленные глаза, и вы сидите и ждете, как завороженный, что сейчас она протянет тонкую свою руку, погладит вас по загривку, как умного щенка, и скажет: «У‑тю‑тю‑тю‑тю…» – и ваши волосы, к которым прикоснулась ее ладошка, будут лежать на голове радостно и смиренно.

Вот здесь она и сидит. Вот на этом месте. Вот тут у нее туфли, тут голова, тут серебряные тени.

Вы что‑то хотите сказать?

Вы хотите взобраться на высокую колокольню и перестрелять всех этих поэтов из пулемета, и в вашем мозгу, распаленном от поисков смысла, они разбегаются, как тараканы.

Да. Есть в жизни и газон, и бордюр – но нет незнакомки. И наоборот – есть незнакомка, но нет поблизости вас. Вы лежите, уткнувшись лицом в подушку, и разбираетесь во всем, а она не ждет вас за дверью – хоть целый день ту дверь отворяй и захлопывай.

Она ездит другими путями и на других лошадях, и ей наплевать на темную ночь, и на живой зеленый поезд, и на желтые окна, плывущие по земле, наплевать.

А что же олимпийская чемпионка, например, Маша Филатова – по бревну?

– А вот что, – говорит сытый телекомментатор, показывая с экрана фигу. – Вас тут сорок миллионов, а Машка у меня одна.

Это поэзия.

Когда мы, безбожники, будем стоять перед Богом голые, сцепив внизу ладони, как стенка в ожидании штрафного удара, и Бог будет думать, как бы нас наказать, давайте поднимем руку и скажем, чтобы Он посадил поэтов в наш поезд, и пусть он их возит.

Вы, собственно, куда едете? Никуда не едете? Я еду в Котлас. Давайте, пока то да се, спокойно во всем разберемся.

В поэтах ли дело? Я мог бы вообще не говорить о поэтах, просто у меня в голове без конца вертятся всякие рифмы, ямбы, анапесты, вот и про Господа Бога – только подумал: «Аминь, аминь глаголю вам», – как следом уж лезет: «Поедем летом мы на БАМ», – и приходится разламывать фразы на куски и собирать снова так, чтоб была проза, к примеру, просится «пес» – пишу «собака», просится «Херасков» – скрипя зубами, печатаю «Державин». В сущности, поэт как раз и отличается от нас тем, что мы находим в себе силы разломать поэзию на куски, а он так и пишет, как лезет.

Если мы, например, выходим на балкон, то к нам никто не приходит. Нас это гнетет. Мы смотрим на небо – и что мы думаем? Что вот перед нами соседняя галактика, № 224 по каталогу, и всякие ожидания бесперспективны, потому что, не говоря о чем другом, сигнал до нее идет два миллиона лет и сама она убегает со скоростью сорок километров в секунду.

А поэта эта ситуация не гнетет совершенно. Почему? Отчасти по необразованности. Когда‑то проверяли всех людей искусства на образованность, и самые необразованные, конечно, артисты, а сразу за ними идут поэты. Поэт вообще не знает, что туманность Андромеды – это галактика № 224. При слове «туманность» ему представляется нечто вроде вуали, и в голову ему лезет, что на балкон вот‑вот придет незнакомка. Он так и пишет: мол, «приходит на балкон с Андромедою Дракон» – после чего, удовлетворенный, сразу уходит с балкона.

То же самое в поездах. Для чего вообще железные дороги? Они для того, отвечаем мы с вами, чтоб разбираться во всем, пока ствол тянется вверх. Поэтому их и называют иногда ветками. «А почему, – думает поэт, – матрацы лежат всегда так, что незнакомкам их не достать? Не для того ли, чтоб матрац незнакомке достал он, случись рядом с ним незнакомка? Или вагон время от времени резко бросает в сторону не для того ли, чтоб незнакомка ухватилась за него, когда они шли бы по коридору?»

Матрацы получаются зачарованные, они лежат на туманных полках. Склоненная ложка, позвякивая в бездонном стакане, качается прямо в мозгу. Конь блед…

Кстати, о шахматах. «Почему у белых аж два коня и две королевы, а у черных кроме короля одна пешка, и все? Куда делись черные кони? – волнуемся мы. – Только дурак будет играть в таком положении!» А поэт на это плюет. Он не играет. Ему не нужен партнер. Вот в чем все дело. Он ищет некую за доску выходящую красоту.

И незнакомки в поездах – это такой символизм, у которого и смысл как раз в том, что есть идея, но нет подходящего воплощения, и вот она ищет, во что бы ей воплотиться, и не находит.

У нас же наоборот: есть воплощение, но не видно идеи. Все туманности сосчитаны и переписаны, а Маша Филатова одна на всю страну.

Но что плохого в том, что нет незнакомок, а есть лесорубы? Если б не было лесорубов – не было бы бревен, по чему ходят олимпийские чемпионки, не было б досок, по чему ходят шахматы, не было б и самих шахмат, не было б даже бумаги, на чем писать. Но вот они, лесорубы, суровый краснокожий народ, кому поет иволга и чьи сердца непослушны докторам, – они едут вместе с вами, они вместе с вами пластом лежат на нижних и верхних полках, их качает вагон, как вас. Под плач какой незнакомки вам бы так хорошо мечталось, как мечтается под их стон и храп?

Тот любит поезд, какой он есть, кто хоть раз трогал колеса после долгого перегона – они теплые, снег тает на них, если положить на них снег, – он тает, как на ваших ладонях. Поймите, ему нелегко таскать вагоны, когда вокруг такой простор, или, к примеру, взять море – там нет никаких рельсов, плыви себе, куда хочешь…

А стук колес? Один француз, говорят, как услышал стук колес, так сразу сел и написал концерт для фортепьяно соль мажор, а страна у них, между прочим, меньше нашей в сто раз.

А подумали вы о том, что всамделишная незнакомка – это же страшная вещь? Вы не будете спать всю ночь, а утром, глядя в сторону, нервно зевнете, и она, чтоб начать разговор, спросит:

– Не кажется ли вам, что зевать в присутствии женщин неприлично?

И что вы ответите? «Нет, не кажется»? Выйдет, что вы не умеете себя вести. «Да, кажется»? Значит, вы умеете себя вести, но специально плохо ведете.

Так что лежите спокойно. Кто там напротив вас? Вот ему тоже не спится. Он простудился на Ярославском, ночуя там среди окурков и пробок, и чихает теперь очередями, в промежутках выражая удивление по поводу странной напасти:

– Ась! Ась! Ась! Ась! То т‑такое?.. Ась! Ась! Ась! Ась! Ау, поминает то‑то?.. Ась! Ась! Ась!..

Аятолла Хомейни, между прочим, запретил у себя в стране музыку, спиртные напитки и лица женщин, ибо все это отвлекает мужчин от дела, одурманивает им голову и лишает их душевного равновесия. Я убедил вас?

Нет. Вы хотите, чтоб напротив вас была незнакомка.

Ну, хорошо. Есть в поездах незнакомки. Правильно, и лопата стреляет. Рота не рота, а одна незнакомка на сто поездов попадается. А вы едете в тысячный раз. Хорошо. Вы встретите незнакомку.

Вопрос – где? Вариант с матрацем отпадает – матрац ей достанет жених. Как вы думали? Без партнеров у нас в стране одни поэтессы. Вы ж не хотите, чтоб незнакомкой была поэтесса? У них еще нос горбом. И с коридором вариант отпадает – она ухватится за маму. Как вы думали? Это же ночь. Какая мама отпустит дочь одну в коридор? Да еще в районе лесоповала? В крайнем случае она пошлет вместе с ней какого‑нибудь дядю Тоби. Хотите ли вы еще встретить свою незнакомку? Хотите. Ну, хорошо.

Значит, так.

Сейчас в ткань повествования внедрится санитарно‑гигиенический узел. Давайте условимся, что оный узел вымыт, вычищен, пахнет одеколоном «Шипр» и сверкает, как парикмахерская. Сделаем такую уступку поэзии.

Будет вот как: в вагоне – ночное освещение, в малом тамбуре – яркий свет. Санузел занят. В малом тамбуре – маленькая очередь. Вы и ваша незнакомка. Вид вот. Вот фон. Фон не располагает к знакомству. Незнакомка, высунув из окна руки, смотрит в ночь, и ветер треплет ее крашеные волосы, а вы стоите сбоку, прислонившись к дверям, и смотрите на огнетушитель.

Вот так. Я специально поставил вас сбоку, чтоб вы могли в случае чего зевнуть незаметно. Зевайте. Решая задачу, никто не зевает нервно, но это не задача, это партия как таковая. Тут есть фигуры, которых нет у поэтов, мы берем их в расчет. Жених, черный прапорщик, дрыхнет на верхней полке, черный дядя оттеснен в туалет (он выпил много пива на станции Кулой), а что касается мамы – черную маму ради вас взял на себя я, ваш друг, товарищ и брат.

В чем же секрет? Секрет в том, что санузел общий. Вот ведь какая грустная вещь. И никто не бьет тревогу. Но у нас же с вами не Франция, в конце‑то концов давайте разделимся, одна половина сюда, а другая – туда. Вы только представьте: незнакомка же! – раз в жизни! – перья страуса склоненные! – и – бах! – гальюн.

А вы? А вот вы стоите, скрестив руки на груди, как белая статуя, и рассматриваете украдкой свою незнакомку, и ищете утешения в том, что вот‑де талия толстовата. Какая к черту талия! Бросьте! Это блузон надувается ветром. Блузон! Известны ли вам такие слова? А она? Она, между прочим, ждет, когда вы заговорите, потому что – это ясно как день – черный прапорщик со всеми своими блестящими пуговицами, по совести говоря, до смерти ей надоел. «А может, она дура?» – думаете вы, доставая верхней губой нос, и хотите спросить ее что‑нибудь эдакое, и тут с ужасом обнаруживаете, что все поэты разбежались кто куда и вы не можете вспомнить не только что француза, но даже этого, своего, арапа, и тащите их назад, и вытаскиваете такое, что хохотали арапы над лбом попугая, но только открываете рот, как вдруг проваливаетесь во тьму коридора – это недремлющий лесоруб поезда № 524, неся яичную скорлупу, открыл за вами дверь. Он просит незнакомку посторониться и высыпает скорлупу в мусорный ящик, мельком взглянув на клубнику, вышитую на белом блузоне – о, блузон! – и уходит, хлопнув дверью, и попугай вылетает у вас из головы, и начинает сильно биться сердце у вашей незнакомки, и она взволнованно дышит – вы видите, как вздрагивают белые складки, и раздраженно думаете о том, как ей не надоест смотреть в ночь, и что там видно, в ночи? Ничего не видно! И тут с грохотом открывается дверь санузла, оттуда, высморкавшись напоследок, выходит дядя Тоби, и незнакомка идет на его место, обдав ваши ноздри ароматом таких духов, каких не нюхали ваши лесные края. Тогда вы садитесь на мусорный ящик, поглаживаете ладонью деревяшку окна, а деревяшка теплая в двух местах – там, где лежали руки вашей незнакомки, – и клянетесь, что познакомитесь с ней, и даже прочищаете горло, и издаете для пробы какой‑нибудь звук, и мучительно долго тянется время – вы успеваете подумать о яйцах, о клубнике, о французах, о художнике Французове, у которого есть картина «Титькоглаз»… Кстати, известно ли вам еще такое выражение: «на бретельках»? Висеть на бретельках в малом тамбуре… И уж совсем неожиданно кончаете тем, что вдруг ее зовут Клавдия или еще как‑нибудь почище, и вот наконец открывается дверь, и выходит… Казалось бы, ваша незнакомка – но почему‑то в красном халате и с белым гребнем в волосах, и что самое главное – с совсем другим запахом, и пока вы соображаете, что да как, она уходит в сумрак вагона, хлопнув у вас под носом дверью, и вы, отупев от неожиданности, входите в туалет, рассматриваете надпись: «Промыт – 12.5.77», – а потом высовываетесь в окно и, повертев головой, произносите какую‑нибудь банальную фразу, например: «Мы никогда друг друга не любили и разошлись, как в море поезда».

Вы долго стоите молча, высунувшись из окна как только можете и до рези в глазах вглядываясь в темноту.

Потом обретаете дар речи:

– Что вы там видите, в ночи? – спрашиваете вы. – Дежурного ангела? Вы ошибаетесь, это не ангельские глаза, это архангельские! А, уи, уи, Двина Септантриональ! Ваше благородие, госпожа удача…

Ветер дует вам в волосы, в ваш глаз залетает сорина, и он начинает лить слезы. Вы прерываете речь, и вам больше нечего делать, как вернуть голову в сверкающий туалет.

Советую вам вглядеться в эту самую деревяшку. Ведь все‑таки есть доля смысла и в нашем существовании. Каким бы унылым однообразием веяло от всех этих досок, если б не мы! Вот она, красота. Смотрите, какие колеса тут наворочены. Это мы лезли вбок от ствола.

И настанет утро. Куда едет поезд? О чем мы говорили? Вот голубое небо, лесоруб выносит свой чемоданчик (мы стоим на станции Ядриха) – сойдите, вот ваши ботинки, и следуйте за ним, он знает все про бревна…

– Ась! Ась! Ась! Ась! Нуй‑я‑а‑а… Ась! Ась! Ась! Да то т‑такое? – чихает он, только не падайте в траву, там комары съедят…

– Бум‑бум‑бум‑бум‑будьте осторожны, будьте осторожны, – бубнит далекий репродуктор, мы стоим тут три минуты, а потом уедем: вот железная телега, прикованная цепью к будке, давайте, по ступенькам, по доске через канаву и туда, туда – ах, эта Ядриха!..

– Ась! Ась! – он идет, скрючившись, нет, он плывет в утреннем воздухе, зацепившись за Божий гвоздь и болтая ногами – лесоруб? – да это же Микеланджело Буонарроти!

– Ась! Ась! Ась!

– Счастливого пути!

 

Клопы

 

Бежал по матрацу клоп. Матрац был серый в зеленую полоску, а клоп красный, ноги колесом, и звали его Прокопыч.

У черного штемпеля привычно повернул налево, забрался на бугор и только собрался спуститься вниз, как навстречу ему – другой клоп, Распопов Сидор Кузьмич:

– Так что, Прокопыч, поворачивай оглобли: там начпрод шиш выдает.

– Ну?! – опешил Прокопыч.

– Век воли не видать! – перекрестился Кузьмич. – Мужики у забора собираются, пойдем потолкуем.

Озабоченно наклонив голову, Прокопыч засеменил вслед за Распоповым. По пути встретили еще одного клопа, Ваську Губу.

– Чего, я слышал, с пайком облом? – спросил он.

– Пропадай, Расея, – сумрачно буркнул Прокопыч.

– Так что, Василий, нету Белогрудова, и не ложилси, – объявил Кузьмич, и они втроем побежали дальше.

У забора гул, дым, ропот, одних следов и окурков – сила!

– Садись, покури, Прокопыч, – сказал Миша Чучин, протягивая ладонь. Он сидел в такой позе, будто справлял большую нужду, и, свесив руки, курил.

– Как же это вышло‑то, мужики? – спросил Прокопыч, здороваясь со всеми за руку.

– Я и говорю, – моргая, стал рассказывать плюгавый клоп Ванька Бураков. – Выходит, первый я сегодня пошел. Думаю, не уснул еще, гад, задавит, а рискну, потому как жрать надо чего‑то, да и тихо, однако, – моя‑то конура, знаешь, у самых у пружин – слышу, не скрипит. Ай, думаю, жисть наша, семь твою в нос, рискну! Вылез, бегу, душа в пятки ушла, однако чую – не скрипит ведь, гад! Ладно, думаю, поэт – известное дело, не дышит, не дышит, а потом хвать ватой – и подожгет! Это мода у него такая стала – ватой хватать. Ну, бегу, по окопчикам прячусь. Вдруг мне как по лбу стукнуло: что же это, кажись, пятки на шву не было! Это, значит, примета такая у меня: на конце матраца шов есть, черными нитками шит, ну, и там аккурат пятка всегда бывает. Осадил я, назад воротился – точно, нету пятки!

– Ах ты! – не удержался Прокопыч.

– Ну! Меня как по ендове стукнуло! Бегу уж не прикрывшись, поверху, во все глаза гляжу: нету Белогрудова, хоть тресни! Я и туды, и сюды, и под горой, и на лонжероне был – ну нету, берлинский барабан, вот обида, семь твою в нос! А тут и Миша стретился…

– Здорово, Семен, – сказал Миша Чучин, протягивая руку очередному пришедшему. – Садись, покури, в ногах правды нет.

– Не, а че же делать‑то, че же делать‑то, – заволновался какой‑то молодой клоп.

– Говорю вам, под кроватью сидит, – угрюмо сказал Славка Пень. Он стоял, прислонясь плечом к забору, и все крутил на голове новую зеленую шляпу: то задом наперед повернет, то передом.

– Известно, сидит где‑то, – сказал Прокопыч, почесывая бок. – А штаны‑то снял?

– Да ведь до штанов ли, Прокопыч? – заморгал глазами Ванька Бураков. – Что свет погасил – все видели, и дверь запер с энтой стороны. А штаны – кто за имя уследит!

– Известно, кабы заранее знать, – согласился Прокопыч.

– Под кроватью он сидит, больше негде, – повторил Славка Пень, поворачивая шляпу.

– Не, а че сидим‑то, мужики, че сидим‑то зря?! – волновался молодой. – Айда поишшем!

– А ну‑ка, парень, ты у нас самый шустрый, – рассудил Прокопыч. – Слетай вниз, погляди, давай, во, напрямик, через лонжерон, и туды! Давай!

– А чего, дадите курева – слетаю.

Протянули ему сразу две папиросы, он одну за ухо, вторую в рот – и побежал, только штаны засверкали.

– Эх‑ма, – вздохнул Прокопыч, усаживаясь.

– А чей он хоть есть‑то?

– Да Тыквы сын, – сказал Миша Чучин.

– Чего‑то не знаю его.

– Ну! Тыквы‑то сын! Жена‑то у него прошлый год суперфосфатом отравилась.

– У Тыквы?

– Да не у Тыквы! У Кольки! Рыжая Капка‑то! Шумкая баба! Гарибальди‑то!

– А‑а‑а! Офони Тыквина Колька!

– Ну!

– Ты смотри, мордоворот какой вырос!

– Ну.

– Вот я когда в девяносто седьмой сидел… – сказал Славка Пень.

– Это где семья, что ли? – уточнил Прокопыч.

– Ну… Сидел, это самое, так они тоже, бывало, под кровать залезут и спят там, будто я не найду… А не то в шкап. А во, – веско произнес Славка Пень и сплюнул. – Если под кроватью нет – значит, в шкапу.

– Ну‑кась, шкаповские! Есть тут кто шкаповский? – крикнул Прокопыч, вытягивая шею.

– Как же, придут оне, жди, – угрюмо сказал Славка Пень. – Говорю вам, в шкапу сидит.

– Так, а больше‑то негде, – сказал Прокопыч, почесывая бок, со злостью подумав о том, что придется бежать в такую даль.

– Не, во гад, а? – сказал Ванька Бураков, озираясь по сторонам. – И носит же земля таких гадов! Чего не удумают, чтоб только нашему брату досадить!

– Тю! – сказал Миша Чучин и приставил ладонь ко лбу. – Чего шумите? Вот вам и шкаповский один! Здорово, Козловский! Проснулся? Садись, покури.

Давя кулаком глаза, к забору подошел растрепанный небритый клоп в галстуке. Смущенно поздоровавшись со всеми, он стал растирать ботинком пыль.

– Гляди‑кась, он в галстуке! – подковыривал Миша Чучин. – Будто конферансье, елки зеленые! Чего, Пал Федорыч, али праздник седня какой? Не к вам ли кассу слили?

– Да ну, я думал, здеся, как всегда! – махнул рукой Козловский, принимаясь торопливо и порывисто ходить взад и вперед, бросая на всех резкие взгляды.

– А чего, неужто не у вас?

– Да ну… – отвернулся Козловский.

– От едрена мать, – Миша Чучин с расстройства не сразу попал папиросой в рот.

Воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине было слышно, как шипит и трескает папироса у Миши Чучина: и так хреновый табак был в папиросах, да еще палку туда засунули – жизни нет от ворья!

– Однако неладно, мужики, – заметил Прокопыч.

– А вон Колька бежит! – увидали задние.

– Мужики! – издалека весело закричал молодой. – Нету Белогрудова под кроватью!

– Ах ты!.. – хлопнул себя по коленам Прокопыч и сплюнул в землю.

Стало опять неясно и тревожно.

– Слушай сюда, мужики! – крикнул молодой, высовывая вверх свою потную и пыльную рожу. – Чудеса, да и только! – он вдруг захохотал, ухватившись за бока, и присел.

– Что ты ржешь‑то, собака! – замахнулись на него, и он заорал:

– Не, ей‑богу, не вру: наш придурок на потолке сидит!

Клопы загудели. Прокопыч кончил чесать бок и некоторое время, недвижно уставившись на говорившего, размышлял. Потом, хлопнув глазами, крикнул сердито:

– Эй, парень! Как это он может на потолке сидеть, если он с потолка сейчас свалится?

Клопы разом смолкли.

– Хеть, – сказал Миша Чучин, качая головой. – Это ж надо до такого додуть! – И бросил папиросу.

– Это же Белогрудый, а не кто‑нибудь! – сердито кричал Прокопыч. – Ты вон крови напьешься, тебя и то на потолке‑то еле ноги держат, потому – тяготение! А это Белогрудый! В ем сала одного – кровать ажник до полу прогибалась!

– Да че? – выпучив глаза, крикнул Колька. – Че? – растолкав толпу, он вышел вперед и подпрыгнул, наступив на горящий окурок. – Че? – повторил он, держась за пятку и прыгая на одной ноге. – Раз такое дело, пойдем всей артелью, поглядим!

– Ну, пошли, – степенно произнес Прокопыч, поднимаясь.

И клопы, гудя, всей артелью двинулись за охромевшим Николаем.

– Главное, Прокопыч, мне это дело позарез надоть, – толковал Прокопычу Васька Губа, топая сапожищами. – Мне без этого дела хоть домой не иди! Жинка да ить и пятеро мальцов у меня, сам знаешь!

– Мудрено, – гнул свое Прокопыч.

Он шагал все быстрей, засунув руки в карманы. От топота сотен ног стоял глухой гул и тряслась земля. Клопы толкали друг друга, наступали друг другу на ноги, а в суматохе, когда перелезали через провод, Миша Чучин чего‑то не разглядел в темноте, поскользнулся да и полетел, матюгаясь, на пол.

– Вот, – сказал Прокопыч мрачно.

– Да ей‑богу не брешу! – торопливо отозвался молодой, сердясь и пугаясь.

Его слова потонули в глухом гуле. Клопы, взбудораженные, побежали, пыля и грохоча, как стадо. А прибежав, разом остановились, и гул стих, и настала тишина.

Тогда вперед выкатился Колька Тыквин, мордоворот, и стал объяснять, ковыляя и подпрыгивая:

– Вот, глядите, то есть он, конешно, не то чтобы сидит здеся, как все сидят, а совсем даже наоборот, то есть он на башке вверх ногами стоит, то есть не вверх ногами, а ежели тяготение смотреть… А, ну да! Вниз башкой! То есть он себя к потолку за голову веревкой привязал!

Клопы стояли, разинув рты, и ничего не понимали.

– Стой! Завелся! – с досадой сказал Сидор Кузьмич Распопов. – Куда у нас тяготение‑то идет?

– Тяготение вниз башкой идет!

– Хренов тебе, как дров! Как же вниз башкой?!

– Че? На потолке‑то вниз башкой тяготение!

– Стой! Завелся! Ну‑ко, мужики! Как мы шли‑то? Подожди…

– Как же… Прокопыч… Как же это… Веревка‑то… А?.. Как же это веревка‑то не лопается?

– Веревка, – очнувшись, ответил Прокопыч исключительно для репутации, ибо понял теперь все, – это аглицкая веревка и потому не лопается.

– А! Вона… Аглицкая…

– Известное дело, поэт…

– Стой! Мужики! Неладно тут дело‑то. Как мы шли‑то, подожди…

Отталкивая друг друга, клопы полезли по придурку, а Прокопыч, выждав и оказавшись позади всех, огляделся, повернулся да что есть духу помчался домой. «Ах ты! – кричал он про себя, задыхаясь. – Вот те и закуривай! Ну, пестерь же я! Ишо бы там сидел – потом обгоняй тех мордоворотов!»

– Ну, жена, – сказал он, хлопнув дверью, и, пройдя мимо жены, зачерпнул ковш холодной воды и принялся жадно пить, потом оторвался и выдохнул: – Собирай шмотки, драпаем отсюда!

– Таваканы пвибегали, все стаканы выпивали, – пролепетал карапуз, волоча по полу кубик.

– Эх, жизнь, – помрачнев, вздохнул Прокопыч.

И, размахнувшись, плеснул остатки воды под стол.

 

Ворота

 

Епископ Крутицкий, говорят, ставил Пашу Дурную в один ряд с Прокопием Праведным, первым юродивым на Руси. А весь ее подвиг состоял в том, что она красиво одетым женщинам плевала в лицо. Диоген, допустим, тоже плевал – но когда больше некуда было плюнуть. Или у Куприна – крестьянин в рыбу плюнул, перед революцией. Это я тоже понимаю. Если бы она в одежду плевала! Нет, тут что‑то не то.

Я думал обо всем этом, идя к моему другу Сереге, после того как Коля Шальной, встретившись у меня на пути, – я забыл, куда и шел до этого, – треснул мне по уху ни за что, ни про что. Сумасшедший, что с него возьмешь?

Их почему‑то в моем городке жило много – Коля Сика, Коля Шальной, Гера Безмозглый, Сережа Пустохин, была еще Галя Шага с походкой спотыкающегося конькобежца… Но что‑то вот в них не то. За державу обидно. Ведь мы всегда были сильны юродивыми.

Ладно Паша Дурная – в ее плевании была хоть какая‑то избирательность. А Сережа Пустохин только смеялся все время. Галя Шага – матом ругалась, по поводу и без повода, на все и вся. А Коля Шальной – хоть рот у него был больше, чем у Софи Лорен, – вообще ничего не говорил. Он почти все время сидел в неком ступоре – косматый и белокурый, как Шатов из «Бесов», – иногда только вскакивал и начинал метать что ни попадя, когда, например, на него накидывали старое велосипедное колесо. Если попадались мелкие камушки (которые мы и сыпали перед тем), он развивал бешеную скорострельность, будто перед ним крутился пропеллер и ему надо было синхронизироваться с лопастями. Но разве это дело юродивого? Юродивый должен говорить правду в лицо.

Федька Юродивый протопопа Аввакума будил во Всенощную:

– Как же тебе не стыдно, – говорил, – ты же поп!

Или это какая‑то новая стадия? Переход к чему‑то от слов? К модернизму? К самоуглублению в себя?

Книжный червь с черной бородой, хоть и был только нумизмат, Серега всегда напоминал мне раввина. И говорил всегда, с ходу вникая в суть, как будто об этом и думал, и только ждал, когда придет кто‑нибудь, чтоб этого пришедшего огорошить.

– Все мы пришельцы врат, – объявил он мне. – Потому что приняли иудейство без обрезания. Если б приняли обрезание, были б пришельцами истины.

Тут‑то я и вспомнил эту историю с воротами.

 

* * *

 

То есть саму‑то историю помню смутно. Да сейчас и не разберешь, что там было на самом деле. Ворота вспомнил, вот что. Ворота, во всяком случае, были.

Тоже ведь парадокс. Столько вокруг произошло, столько правды и неправды наговорено, а в памяти что осталось? Доски крашеные.

По справедливости – их бы и следовало приклеить к бумаге. Но надо искать положительные ходы.

Историю помню смутно. Жил в нашем доме некто Костолопатин. И решил он отремонтировать эти ворота. Создать зазор – чтоб, отворяя, не приходилось их волочить. Почему бы не отремонтировать? Я держал шуруп пассатижами, когда он спросил: «Подхалтурим?» – и стукнул по нему молотком. Но ворота опять сели.

Он их опять отремонтировал, а они опять сели.

С нашей, ребяческой, точки зрения, пусть бы они сидели – хоть шайба не пролетает. Но Костолопатин – смутно помню – поменял столбы. После этого ворота исчезли вовсе.

Без ворот жизнь замерла. Не поиграешь даже в метлу.

Прошел почти год. К ноябрьским – как помню – праздникам Костолопатин поставил новые, стальные ворота.

В ночь после этого раздался глухой удар. Подумали, что бак от мороза лопнул – стояли там такие, на случай пожара, баки. Но вышло совсем другое.

Утром возле новых, стальных ворот обнаружены были старые наши ворота. И тут же, прислонясь к забору, сидел Коля Шальной. Подумали, что он пьяный, так как ни на что не реагировал, даже на колесо. Потом увидали у него за ухом кровь. Вот, собственно, вся история.

То, что он был избит, это, как я теперь понимаю, вымысел. Несмотря на свою фамилию, Костолопатин был тихий, в общем‑то, человек, говорил тенором. Потом, не спать целую ночь… Нет, я не верю. «Придумать можно все, кроме психологии», – говорит Лев Толстой.

Коля, с другой стороны, был явно неравнодушен к воротам. Однажды он ходил там – никто не видел, кроме меня. Как раз когда Костолопатин создал зазор в первый раз. Он ходил, сжав кулаки, от столба к столбу. Несколько раз делал маневр: уже, казалось бы, уходил, но быстро возвращался и тут же смотрел вниз. Потом озлоблялся на землю и пинал ее яростно. И опять ходил от столба к столбу. Его что‑то тревожило во всем этом. Какая‑то заложенная тут проблема. И конструкция ему явно не нравилась. Растопырив руки, он хотел встать вместо ворот, но если вставал к одному столбу, то не мог достать до другого, а если переходил к тому, то отрывался от этого.

Я не досмотрел тогда, а теперь думаю, что он помогал воротам садиться. И в новые ворота сам стукнулся головой. Он решил проблему вот каким образом: столб должен быть один и стоять посреди дороги, а ворота – отходить в разные стороны, как руки. Но когда притащил свое открытие – увидел новые, стальные ворота. Естественно психологически – прийти в отчаяние. И биться в них головой.

Как у нас есть понятие «выбиться в люди», так и он, по‑моему, без понятия – в юродивые.

Может, он бился часто – и упал, а может, остановился, потом разбежался и ударился изо всех сил. А может, даже не сбавил скорость, когда увидел ворота – своего рода психическая атака, – чтоб показать презрение или взять на испуг.

 

* * *

 

– Кстати, Саня, – сказал Серега, разливая квас, – а ты помнишь второго Колю?

– Сику?

– Ну да. Знаешь, откуда пошло «Сика»?

– Откуда?

– Оказывается, у него фамилия была Сикорский! Как у этого, который вертолет изобрел!

– Да ты что!

– А вы даже не думали, что у них бывают фамилии. Вот я вам всегда говорю, – вступила на кухню жена, откуда ни возьмись, – не любите вы Божиих людей! Разве можно так издеваться, колесо накидывать! Если б это было в прошлом веке, все бы поняли, что Бог хочет сказать через него: «Широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…»

– Елена! – поднял голову нумизмат, – не трожь пионеров! «Царство над миром принадлежит ребенку» – Гера… клит сказал. – Он посмотрел на меня и вдруг захохотал. – Мусенька, Муся, – прервал смех, увидев кошку внизу, – иди сюда… Иди сюда, Муся, я тебя мускатиком напою…

 

* * *

 

«Да… – думал я, возвращаясь домой. – Сикорский!»

А что если и Коля Шальной хотел использовать ворота как крылья? Ведь смерд Никита использовал – именно деревянные. А может, он и в небо взлетел? По логике – так ведь оно и было. Даже земной шар обогнул в воздухе. И летел бы дальше, но врезался в эти стальные ворота. Не разглядев в темноте.

Вы скажете:

– Квасной патриотизм.

Отвечу:

– Вы ничего не понимаете в квасе.

Я когда выпил настоящего, нумизматского квасу, мне показалось – я сам лечу.

Да и кто говорит, что он русский? А может, римля‑нин. Может, он на родину летел. Точно. Я‑то думаю, на кого он похож? Вот на эти бюсты лобастые, римлян. Потому и не говорил ни хрена.

Силантий‑то оказался немецкий шпион. Палки‑то убирал с дорог, перед войной!

Насчет неверия – вот как раз в то же самое время, когда Колю нашли, один парень рассказывал про Чехословакию – тоже думали, заливает.

Может, Коля пролетал над Чехословакией – потому и задумался. Нет, людей надо любить…

Я стал думать, сколько неизвестных еще, и тут в моей памяти всплыло, что был ведь еще Сева Неизвестный! Теперь‑то все знают, что это такая фамилия, а тогда смеялись над ним. «Скульптор Эрнст, – твердил я про себя, двигаясь дальше, – Неизвестный глину месит, день и ночь не спит, не ест… руководство МОСХа бесит…»

Но самое поразительное случилось, когда я пришел домой. Войдя к себе, взял я Есенина, – не знаю, почему, с самой школы не брал – и тут обнаружилось, что Шага, оказывается, это сокращенное от Шаганэ!

Открыл наугад – и наткнулся:

 

Ни к чему любви моей отвага

И зачем? Кому мне песни петь?

Если стала неревнивой Шага,

Коль дверей не смог я отпереть…

 

 

Бревна

 

С чехами же все было по‑другому. Раздался звонок в дверь – обычно я ночью не открываю, кому надо, он и так войдет, правильно я говорю? – через дверь ко мне за всю мою жизнь только одна женщина вошла ночью, да и та с железными зубами, а тут задумался о чем‑то и открыл машинально. Стоит человек, я сразу не понял, в чем дело: темно, лампочку вывинтили; потом пригляделся – у него из глаза сук торчит.

Я аж отшатнулся – думаю, сейчас он на меня упадет, его просто так поставили. А он спокойно – как мне показалось – перешагивает через порог, протягивает руку и говорит:

– Мы все преступники. Мы должны покаяться, как Лукин.

– Подожди, – говорю, – какой Лукин? Заходи, хоть чаю попьем, – а сам думаю: «Господи, твоя воля. Надо принимать все как есть».

Он проходит на кухню, садится. Открываю термос, наливаю чай. Он говорит:

– Зачем мы сломали Дубчека? – и поворачивается ко мне, едва не опрокидывая стакан своим суком.

И тут я узнал его: журнал у меня брал. Просил что‑нибудь эротическое, я и дал ему этого чеха, Кундеру. «Невыносимую легкость бытия».

Только я вспомнил – и стало ясно: вот сейчас остатки честности покинут меня, и все будет лицемерием. Все, что я ни скажу.

«Ну и пусть, – думаю. – Тогда я и не буду ничего говорить».

И вот сижу я, как последний лицемер, и думаю только: «Почему я бревен не чувствую? Вижу этот сук в его глазу, а бревен в своих глазах, – я повел головой, – не чувствую. В самом деле».

А он говорит:

– Неужели у нас нет честных людей? Один Лукин?

А я думаю: «Когда же я подцепил эти бревна? Неужели в 68‑м году? Как же тогда было… Постой: в киножурнале мигало что‑то продолговатое, то белым, то черным, – это же и была Чехословакия. Потом… «Сокровища византийского купца». Не помню, про что… Парень с аккордеоном пел про звезды Мехико! Меня аж в жар бросило от этого воспоминания – какое яркое. А потом? Потом я купаться пошел… Вот тогда, наверно, эти бревна в глаза и въехали. Точно! Это же у клуба сплавщиков было».

– Что в бейсболе? – почувствовав, что прослушал вопрос, переспросил я, отнимая руку от подбородка.

– Я говорю: почему Кундера пишет с болью, а мы без боли? Не как Достоевский?

Я пожал плечами. Потом думаю: «А знал ли вообще про чехов, например, Чехов?»

– Ты скажи, что у нас за страна, – он говорит, – что мы за люди? Он пишет: у нас в одном городе перестреляли всех собак. Меньших братьев наших! А потом напали на чехов. Что они нам плохого сделали?

Я кивнул, потом вспомнил, как фильм «Чапаев» начинается: «Василий Иванович, чехи хутор заняли…» Потом диафильм вспомнил – непонятное стало твориться с памятью, одно за другим возникает, да так ярко! – где объяснялось, что фамилия «Чапаев» происходит от «чап, чап», потому что предки у него были сплавщиками.

«Но, – думаю, – у Чапаева точно не было бревен, иначе бы он не утонул. Я вот не утону, потому что у меня бревна. Впрочем, смотря какие. Березовые вряд ли помогут. Сосновые хорошо».

– И после этого мы у них еще и в хоккей выигрывали! Это‑то зачем? Да, я не знаю, – говорил он со слезой в голосе, – отдали бы им этих снеговиков!..

Я кивал молча. В самом деле. Штястны… Глядя на выключатель, я нагнул голову вперед, но свет не погас.

– Империя, – он выпятил губу. – Прежде чем оккупировать, научились бы пользоваться туалетом! Ты посмотри, – он постучал пальцем по журналу, – как ходила Тереза и как сын Сталина. Он же не мог попасть… Стыд и срам!

Тут я стал кивать реже. Потому что не люблю подглядывание.

– А песни? Что мы пели? «Тереза, Тереза, Тереза, три зуба, четыре протеза…» А вот он пишет про чешек: «Они ходили в мини‑юбках на длинных ногах, каких не увидишь в России последние пять‑шесть столетий»!

Тут я совсем перестал кивать. Видел ли русских девушек этот злобный старик? Я вот во Владимире видел чешских. Такие же, как наши, только вместо «мыло» говорят «мыдло». Толком, правда, не успел разглядеть: друг, Толя, подкузьмил, сказал, что ко мне едут немцы. Я сломя голову помчался мыть свой унитаз. Немцы, конечно, не приехали. Да и какие немцы могут ко мне приехать?! Что‑то он не так понял по телефону.

Впрочем, кажется, они словачками были.

Может, хоть словаки нас не ненавидят? Со своего бережка. Поэтому и отделились от чехов?

– Нет, – он покачал головой. – Мы слишком большая страна. Он правду пишет. Поэтому всех давим. Слишком большая.

«Вас забыли спросить», – чуть не сорвалось у меня.

– Не знали, что делали… – выпрямив спину, он поглядел в стакан. – Я тоже не представлял себе… Но вот же, черным по белому… После этого – как можно жить? Я не мог… Я покаялся. Трудно? А кто говорит, что нет? И сейчас на все натыкаюсь. Но как легко на душе!..

– Подождите, подождите, – мне показалось, что я ослышался, – вы, стало быть, чувствуете, что у вас в глазу… что‑то есть?

Он поднял обе брови. Потом направил свой сук прямо на меня:

– А как же?..

Я смотрел ему в глаз, синхронно хлопая ресницами.

– Дотроньтесь пальцем!

Он приоткрыл рот, не понимая. Потом взял сук за торец.

– А… я почему не чувствую? – слыша всю глупость вопроса, тем не менее спросил я его.

Он отодвинулся.

– Как же ты будешь чувствовать? Сначала воткнуть надо…

– Так вы сами себе воткнули?!

– Разумеется!

– Что ж вы мне голову морочите? – я встал в крайней досаде. – Я тут вас слушаю битый час… Да у меня времени совершенно нет!

И я чуть не вытолкал его вместе с журналом. Выглядело, наверное, грубо. Сейчас жалею. Да, все мы люди. Но как, ей‑богу, надоела эта халтура! Только я с чаем разобрался; столько времени убил на этот чай!

На пороге он еще упирался:

– Эдип… – говорит.

– От меня привет, – говорю, – передайте своему Эдипу, если увидите.

– Эдип тоже не знал, что делал! – закричал он. – Но когда узнал, он выколол глаза пряжками…

– Самострел! – сказал я ему и захлопнул дверь.

 

* * *

 

Потом прошел к себе в комнату, сел за стол, склонился над прерванной рукописью.

Не писалось.

Я выдвинул ящик стола; порывшись в бумагах, вынул на свет записку:

1Koleje cislo 11a pokoj 312

Эх, Толя, Толя… Как же мы так.

 

Стулья

 

Когда женщины обнимают мертвых – это любовь? Когда у меня умер стул, я даже потрогать его не мог.

Говорят, они уходят куда‑то… Никто не видит, как они умирают… Он стоял посреди комнаты, я чуть не сел на него.

Таинство смерти… Действительно, был сильный, с эхом в висках, удар сердца – в первую секунду, когда я сел рядом, на диван. От неожиданности, наверное. И все. Тут же досада: все дела побоку… Давать или не давать? Начнешь давать – надо давать всем. Денег нет… При мысли о лопате самые жилы рук ослабели. «Предоставь мертвым…» Разве они погребут?

А в уборной – как не стыковалось длящееся действо жизни с таинством смерти, происшедшим полдня назад! И звучит глупо: «Стул умер». Точно как: «Умер дядя». «Дядя умер, – повторял я, – дядя Витя умер от водки», – и едва сдерживался, чтоб не захохотать, – такая во всем этом, во всей фразе и в каждом слове в отдельности, несусветная чушь.

Потом, сидя за рюмкой и глядя в угол, с грехом пополам направил я мысли в грустную колею.

Давно уже шло к тому. Надо признать. Весь вид у него был какой‑то обреченный. Задержишь взгляд – встретишь немой вопрос:

– Почему именно я?

– Не говори ерунды, – отмахивался я. Искренне веря, что меня‑то он точно переживет.

Да будет ему земля пухом.

Я опорожнил рюмку.

И прав Джон Донн: когда у самых ног отваливается – чувствуешь, что ты остров. И колокол звонит по тебе.

Я отодвинул рюмку и придвинул к себе телефон. Заслонила все наиматериалистичнейшая мысль: выпрямляют ли стульям ноги? Или так и хоронят – как татар?

 

В раю

 

В раю все живое действительно появляется из земли, но не как у Мильтона – лев якобы скребет лапами, помогая себе, и потом трясет гривой, – у человека по крайней мере дело обстоит так.

Бугор рождающий почти не виден, пока в это место кто‑нибудь не воткнет крест. Тогда он начинает расти. Когда вспучивается настолько, что выворачивается глина с песком, начинают откапывать человека. Но он не только не помогает, но даже не может двигаться. Выкопав, его несут на руках. Три дня он лежит на столе. Все плачут. Потом только пробует встать, и даже когда встанет – долго болеет и, вспоминая о прошлом, сильно пьет.

Потом перестает пить, откапывает родных и знакомых – тут очень важно, в раю, чтоб кто‑нибудь хотел откопать. И опять пьет, еще пуще прежнего.

Ему снится женщина.

Потом перестает пить, идет на вокзал, минут пять стоит там в каком‑то оцепенении, вдруг подъезжает вагон, прямо перед ним открываются двери – и выходит та самая женщина, которая ему снилась. Он обалдевает настолько, что сначала даже не рад. Тем более она с каким‑то мужчиной. Но потом они понимают, что все это неспроста, и начинают встречаться. И сначала ругаются, но, вспомнив о прошлом, спохватываются и начинают любить. Сперва неумело, потом все чище и чище.

И так во всем.

И постепенно он понимает, что любить надо всех. И тот мужик становится его другом. В это время он уже способен удивляться всему. Он, как дитя малое, чувствует, что над ним Бог.

И этот мир опостылевает ему. Он хочет родиться и разом покончить – с криком влезает в мать и, дав плод, тайны мира постигает внутри, потом отходит к отцу. А отец, немного погодя, – к своему отцу вместе с ним, а тот – к своему, и так дальше, пока праотцы не выкопают Адама и через него вместе со всеми не уйдут к Богу. Тогда уже не будет добра и зла, а будет одно.

Так было десять миллиардов лет назад, и так будет, когда свет дойдет до предела. Красное смещение тогда сменится синим, расходившиеся галактики начнут сходиться, исчезнет идиотизм и наступит рай на земле.

 

Элегия

 

Andante

 

День был хмурый. Темные облака клубились низко. Плыли по небу два ангела. Ангелы были старые и в исподнем.

Плывут они, плывут, на солнце жмурятся и фыркают. А насчет земли сомневались: муть одна, тучи серые, и где там твердь – непонятно, может, никакой тверди нету, а всю эту дребедень насквозь палкой проткнуть можно. Один ангел набок оборачивается, рукой под себя гребет и говорит другому:

– Фль… фль… Дно меряю.

Второй ангел плыть перестал, заколыхался тихо на месте, а первый воздуха в грудь набрал, из облаков высунулся, крыла над собой простер и вниз топором пошел.

А внизу была дача, а на даче отдыхал Юрий Васильевич Медведев, школьный учитель труда по прозвищу Помидор. Он в это самое время пил чай на свежем воздухе, а жена его, Валентина Петровна, занималась в домике стиркой. Пьет Юрий Васильевич чай с блюдечка, пьет – и видит: с неба спускается нога в исподнем, а на ноге – ногти, вкривь и вкось завороченные, а от исподнего штрипки свисают. И когда в самовар ткнулись, чуть самовар не перевернулся.

– Ап… – поперхнулся Юрий Васильевич, ухватив самовар. – А!.. Валя!.. Валя!..

Валентина Петровна из домика выбежала, и с нее на крыльцо хлопья пены посыпались.

– Валя, – говорит Юрий Васильевич, – а сейчас ножища‑то какая с неба спустилась!

Валентина Петровна глазами помигала, близоруко щурясь, а потом обратно побежала.

– Ноготь – во! – сказал Юрий Васильевич и, сотворив из пальцев сердце, приладил к блюдцу – кто кого больше. Потом, откинувшись на стуле, стал чистить зубы языком и смотреть на соседа, который красил сарай.

– Есть, – выдохнул ангел.

Сосед красил сарай.

 

Любовь и смерть Виктора Оверьянова

 

Витька Оверьянов, сантехник треста «Севсантехмонтаж», не терпел насилия над своей личностью. Даже в армии, в ночь тревоги, его будила внутренняя причина, а не крик «Подъем!». А до и после армии он затыкал будильник по утрам прежде, чем тот зазвенит.

Я смотрю на этот будильник, накрыв ладонью плечо. Как это случилось, что я нес вчера тяжелый гроб с Витькой Оверьяновым?

 

* * *

 

…Рука ударилась в преграду. Было темно, он не знал, что разбудило его. Он хотел подняться, но стукнулся башкой о вдруг низкий потолок, упал на лопатки и перестал дышать.

Мир захлопнулся вокруг него.

Он стащил с носа шляпу и, без толку моргая, сказал пропавшим голосом матюг.

Потом полез в карман за спичками и замер, удивившись присутствию кармана вместе со спичками. И тут же еще больше удивился присутствию шляпы на голове. Он стукнул себя по носу затекшей рукой, потрогал шляпу, нащупал на ней прореху, зашитую проволокой, нащупал карман на груди, шуруп в кармане и паклю. На нем была роба.

Он опять попытался подняться, медленно и осторожно, и второй раз потолок остановил его на подъеме. Он застыл под тупым углом, касаясь шляпой невидимой преграды, потом упал на лопатки и, шумно вздохнув, полез в карман за спичками.

Руки тряслись, когда он чиркал спичкой. Светлячок пламени выхватил из темноты тускло‑серую жесть, со всех боков окружившую его. Огонь обжег пальцы, он бросил спичку, тут же вытащил новую, руки тряслись еще сильней, и спичка сломалась, ударившись не туда, он вытащил еще одну спичку и уронил куда‑то коробок. Хлопая возле себя ладонью, он вдруг озлился и со всей силы ударил кулаком по дурацкой жести, та вздрогнула. Он пососал кулак. Он узнал ее. Надо было смеяться, но он не мог начать.

Он спал посреди пустыря, на стройке, в огромном цехе, в трубе вытяжной вентиляции.

 

* * *

 

Вот какое дело: в тот день работа валилась из рук. Бывают такие дни: аж нечем дышать, будто гадость кому сделал.

Их было двое – он и сварщик Виртуоз. Время от времени приходил мастер, курил, а уходя, гнал работать. Он с детства не выговаривал «р», он говорил «трлиста», «парловое». Виртуоз клал на плечо пачку электродов, уходил в цех, шаркая тяжелыми башмаками. Мастер, скособочась, уходил в другую сторону, Витька бросал ему вслед папиросу. «Трлиста рлублей», – передразнивал он мастера, вставая.

Работать все равно не было сил.

Придя в цех, они сваливали инструменты на пол и падали сами. Виртуоз, надев огромную негнущуюся рукавицу, мешал возле себя рассыпанный малярами порошок, а Витька, лежа, глядел на Виртуозову гусиную шею, на толстую ржавую арматуру, торчащую из стены, и это не могло кончиться, не было мочи терпеть.

Когда совсем зарябило в глазах, он молча бросил Виртуозу ключи от будки. Виртуоз молча встал и пошел переодеваться, а Витька от нечего делать стал кидать кирпичами в голубей, которые, свистя крыльями, летали под потолком.

Он был один во всем огромном цехе, гулкое эхо отзывалось на удары кирпичных обломков о стены, о трубы, сваленные на бетонном полу. Голуби, свистя крыльями, взлетали испуганно, кирпичи ударялись то в стену, то в кран, и превращались в крошево, и розовая пыль повисала в воздухе, а один голубь не хотел никуда улетать и сидел на месте, не обращая на кирпичи внимания.

Витька присел и покурил, глядя в бетонный пол, потом бросил папиросу в траншею и снова стал кидать кирпичи. Тот голубь сидел на прежнем месте и только изредка взмахивал крыльями, потом свалился на пол.

А тут пришел и Вовка Виртуоз, неся в руках сверток. Развернув сверток, они выпили, как потом писал Виртуоз в бумаге, «в размере примерно по 300 грамм портвейна «Кавказ» и закусили хлебом и зеленым луком. Потом пошли смотреть на убитого голубя. Голубь лежал кверху лапами, лапы у него были все в белых прожилках, как в чулках, а вместо головы торчал красный кукиш. Виртуоз столкнул его ботинком в траншею и сказал, что это больной голубь и потому не улетал. Потом, разложив чертежи на бетонном полу, они спорили, как идет обратка, потому что обратка не лезла в дыру: Витька говорил, что обратку согнули не так, а Виртуоз – что не там дыра; потом махнул рукой и опять пошел переодеваться.

После второй бутылки (о которой Виртуоз не писал в бумаге) Витьку разморило, солнце, проникая в окна и щели, нагрело жестяные трубы, голуби ворковали под потолком, Витька уже начал дремать, сидя на чертеже, и тут леший принес мастера.

Мастер, зайдя со свету в темный коридор, ничего не видел, а Витька с Виртуозом видели его и, пригибаясь, полезли в разные стороны.

«Чего он боялся? – говорил потом мастер каждому встречному. – Чего он полез в эту трлубу от меня?»

Витька, лежа в трубе, слышал, как мастер ходит и зовет их, потом вроде бы все стихло, но стоило ему шевельнуться, как снова раздались шаги, мастер натыкался на трубы, один раз даже, матерясь, заглянул вроде бы в Витькину трубу, и тому стало все равно, он устал ждать, он закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Он не спал перед этим всю ночь и уснул тотчас.

 

* * *

 

Будильник, не заведенный, остановился в три часа утра.

 

* * *

 

Он перевернулся на живот и пополз наружу. От холода текли сопли, ноги плохо сгибались, ползя, он приподнимал зад и шаркал им о потолок трубы. Труба должна была кончиться, он хотел встать и, не вставая, уперся спиной: труба не кончилась. Он подумал, что ползет не в ту сторону, хотел развернуться, согнувшись в три погибели, но труба не позволила ему, только шея заныла от напряжения. Он пополз раком, кверху животом, ползти было неудобно, он отдыхал, лежа на спине и моргая. Рябило в глазах, фонари и полосы тряслись в темноте, он выгибал живот и полз опять, пока не уперся в преграду ногами.

Его труба вошла в бок другой трубы.

– Виртуоз! – крикнул он и ударил кулаком по жести.

Отвечало гулкое эхо. Фонари разбегались и медленно выплывали обратно. Он слушал эхо, потом хлопал себя по карманам, вытащил пачку папирос, еще раз похлопал по всем карманам и не нашел спичек.

Тяжело дыша ртом, он перелез в новую трубу, развернулся и, просунув голову в трубу старую, высморкался в ней, воздух заткнул изнутри уши. Призрак неудачи стал дразнить его. Он шмыгнул залипшим носом. Он понял, что трубы состыковали и подняли под самый потолок, и он там.

Он хотел свернуться калачиком, но вытянулся во всю длину, дрожа от холода. Он не мог вспомнить, на чем крепятся эти трубы. В голове стоял плотный шум, ему казалось время от времени, что он спит. Он искал, за что бы ухватиться мыслями. Он ухватился за ночь, потом за цветы, потом за Люську Малакину. Маленькое счастье, беспокоясь, подавало признаки жизни. Дрожа, он улыбнулся и стал дуть в кулак.

 

* * *

 

Я знаю все. Кто такой был Витька Оверьянов? Он был мой лучший друг: нет лучше того друга, с кем делил все пряники в армии.

А кто такая Люська Малакина? Ха, Люська Малакина! Четыре года мы учились вместе, и наши дома стоят рядом.

Я любил ее, как и все. Наши дома стоят рядом. Уезжая из города, я писал ей письма, как и все, на которые она не отвечала, как и всем. Потом ответила ее мать Елена Геннадьевна. Она по‑доброму и сурово объяснила мне всю нелепость моих писем и подписалась: «Елена Геннадьевна».

Я берегу это письмо. После него я почувствовал себя мужчиной. Дело было в армии, потом все говорили, что армия сделала из меня мужчину. Помню, все смотрели кино, я сидел в библиотеке и писал ответ Елене Геннадьевне. Я написал ей ответ и подписался: «Павел Петрович».

Такой вот эпизод.

Ну, и у Витьки было то же самое, то есть не то же самое, а еще глупей, чем у меня. По крайней мере Люська знала, что я ее люблю, а он от природы был молчун. Написать кому‑то письмо? – упаси Бог. Бывало, за целый день скажет на эту тему всего два слова: «бляха» да «муха». Зато он был у нее в комнате.

Однажды иду на обед – навстречу он, весь багровый, усы торчат, на спине рюкзак, а в нем – шестьдесят килограмм чугуна, шесть секций радиаторов. Меня он не заметил: не было места в голове.

Он поднялся на пятый этаж. Он вторгся в ее квартиру, он отодвинул плечом Елену Геннадьевну, едят ее мухи. Он кратко обронил, что по чертежам у них не хватает секций, и, сбросив ношу, ушел в подвал перекрывать стояк. И потом целый час возился в ее комнате, мало обращая внимания на Елену Геннадьевну, которая ходила около и зудела. Он с умным видом прислушивался к трубам, он разложил инструменты на газете, которую принес с собой, он спускал воду в таз, который ему дали. Он был целый час в ее комнате.

А в тех батареях, которые привозят на стройку, прокладки старые, твердые, эти батареи потом будут течь. Он поставил новые прокладки. Он разбил на черепки все батареи города, которые плохо лежали. Он разбивал их кувалдой, откручивал ниппеля, вынимал прокладки. Вы видели гору чугунных обломков, когда приходили смотреть на Витьку? Это памятник любви.

Он так хотел, чтоб ей было тепло! Он мучился и гордился этой любовью. Он мог бы все стены в ее комнате сплошь увешать чугунными батареями. В его сознании добро и тепло стояли рядом: раньше он был бы печник.

Потом пошли цветы.

Однажды просыпаюсь: посреди ночи звонит телефон. Сердитый голос, не здороваясь, кричит:

– Слушайте, имейте совесть! Я в милицию пойду!

Я ничего не понял и сказал:

– Идите к черту!

Что он делал? Он покупал с вечера огромный букет цветов и ночью, в разное время, придя к ее дому и поднявшись на пятый этаж, совал букет в ручку дверей. Потом нажимал на кнопку звонка и убегал. Елена Геннадьевна, зевая, открывала дверь, букет падал ей под ноги, она, ругаясь, пила валидол, плюя на пальцы, листала записную книжку, будила по выбору Люськиных поклонников и пугала их милицией.

Мы не боялись милиции: на нас не хватило бы камер.

Потом она уже привыкла к звонкам и не ходила открывать ночью, а только вздыхала и переворачивалась на другой бок, а цветы вытаскивала утром.

Вот почему он уснул в трубе.

Он стал много понимать в цветах. Однажды он объяснял мне разницу между пионом и георгином, но я не понял его.

 

* * *

 

Упершись лбом в жесть, он дул в кулак, будто в горн. Он думал, как Люська не спит ночами, гадает, кто это дарит ей цветы по ночам, и как тайно ждет новый букет, волнуясь и радуясь. Он вспомнил, как ходил к ней с радиаторами. Он не любил вспоминать про это. Люська тогда предстала перед ним всего на секунду – запахиваясь в длинный халат, она вышла из своей комнаты и ушла в материну. Он не мог смотреть ей в лицо, он опустил глаза и нечаянно увидел Люськин розовый трусман. Каждый раз, когда он вспоминал об этом, его мучил стыд, он хотел забыть про это и не мог, каждый раз он хотел вспомнить картинки на стенах, чайную чашку и книжку без картинок, а вспоминал только розовый трусман в прорези халата, и это мучило его.

 

* * *

 

Он вынул голову из старой трубы, просунул ее в новую и опять пополз вперед, шаркая задом об жесть.

С Люськой в голове ползти было легко и беззаботно, он верил, что ночью опять понесет ей цветы. Он полз, шмыгая носом, и, закрывая глаза, окунался лицом в букет георгинов. Натыкаясь на преграды, поворачивая все в новые и новые трубы, он верил, что будет конец этим трубам, и он вылезет на свободу.

Судьба дважды издевалась над ним: он чувствовал приток свежего воздуха, торопился, стуча по жести шнурками, и упирался головой в вентилятор. Вот она, воля, за стальными лопастями, которые податливо крутятся. Можно высунуть руку и помахать ею на воле, можно крикнуть что‑нибудь, и было совсем не страшно. Он звал сторожа, называл Виртуоза «Вовик», но стройка будто вымерла, было темно и пусто, лишь вдалеке мерцали огни, и так было два раза. И еще один раз что‑то с визгом и скрежетом вывернулось у него из‑под локтя – он растопырил пальцы, думая, что труба развалилась и он полетит вниз, но это оказалась пустая бутылка, невесть как очутившаяся в трубе. Нащупав бутылку, он бросил ее под себя и лягнул ногой. Все звуки в этой трубе были гулки и громоподобны, временами жесть, вогнутая вовнутрь, под тяжестью тела с громом прогибалась обратно, и тогда он замирал. Наконец ему подуло в глаза в третий раз. Он уже устал и не торопился.

Он вылезал из трубы осторожно, ничему не доверяя. Руки нащупывали бетонный пол – как это пол? – он не доверял бетонному полу. Здесь не могло быть бетонного пола. Где‑то сбоку маячил свет. Он пополз к нему на четвереньках.

Потом остановился в раздумье.

Может, ему показалось: он спит, и чуть слышно под полами, за стенами, кричат уж в других ротах: «Рота, по… Рота, подъем!..» – и дежурный, гулко ступая, идет по коридору.

Поэтому, встрепенувшись, он вскочил, сделал шаг, а на втором ему стало сладко и щекотно, он подумал еще, что его койку подняли ночью на верхний ярус.

А потом тяжелая вата свалилась на него, он увидел всё в желтом свете, все убегали, нашалив. Улыбаясь, он сел, взял голову руками и ощутил острые кромки, медленно лег набок и очень хотел проснуться, но не смог.

 

* * *

 

А я узнал вот как: синий дым стоял в коридоре, Вовка Виртуоз, нагнувшись, приваривал загнутые лапы к буржуйке странного вида, и я спросил, для кого, и он сказал, кашлянув: «Для Оверьяна», а в углу на мокрых опилках лежала звезда из кровельного железа и фотография в рамке. Он был там с вытаращенными глазами.

 

* * *

 

– Зачем вы мне это рассказываете? – пожмет плечами бабушка, божий одуванчик, заслуженный деятель культуры, и будет крошить крошки голубям, потому что голуби ей дороже.

А с Люськой Малакиной мы будем стоять рядом, она будет смотреть на фотографию, я буду глотать свою муть и держать платок у разбитой губы, потом она обернется, и я увижу в глазах ее слезы, и она скажет светло и сочувственно, будто извиняясь:

– Я не люблю тебя, Паша.

 

Мцыри

 

« Старик! Я слышал много раз,

Что ты меня от смерти спас».

М. Лермонтов

 

«Старик, я Вейсберг. Хочу тебе сказать, что мне нравятся твои работы».

Слепышев

 

Перед ним был зеленый дом, над ним – голубое небо; он стоял посреди толпы граждан, весь в опилках, в мятой шляпе, в драном пальто, и граждане, человек двадцать, смотрели и вверх, и вниз, и на него самого, и двигались как‑то сдержанно и взволнованно, как бы затаив дух, как бы обступив раздавленное тело, как если бы там лежали выпавшие мозги, на обочине, или это не он, а голая баба стояла, накинув пальто на голые плечи. Проезжая мимо, я увидел перед ним мольберт и чуть не упал с велосипеда. Это был живописец.

Не в том дело, что живописец, живописцы‑то у нас бывали – с тех пор как был обнаружен в нашем городе суровый северный лаконизм, – но сограждане! Сограждане мои, проходя мимо живописца, обычно лишь выпячивали грудь – от гордости, наверное. Чтоб кто‑то остановился, да заглянул в полотно, да чтоб не один, а сразу человек двадцать! Протискиваясь к живописцу, я еще подумал, что это экскурсия из другой страны, но мадам, в чей зад я заехал грязным колесом, в ответ на мое «извините» сказала:

– Я тебя счас извиню сумкой по башке! – что рассеяло мои последние сомнения.

Граждан остановило не что иное, как именно пламень искусства. И, протиснувшись к живописцу, я понял, какой именно пламень. Горело нечто такое рыжее с искрой – «Космос, женщина и вращение», как это обычно называют, или, если зеленый дом, то обязательно «Зеленый дом = неизбежность» – в общем, то, что и в самом деле встречалось моим согражданам редко, да и то уже в готовом виде, а не в мучительном процессе создания. А он смотрел поверх мольберта через очки в тонкой оправе и трансформировал увиденное в ржавчину – у них на глазах. Они и стояли.

– А вот тут, – сказал какой‑то огненный – имею в виду волосы – юноша, показав пальцем в центр композиции, – надо написать: «Сплавконтора».

Контора занимала угол зеленого дома.

– Писать – это не значит рабски копировать объект, – отведя кистями палец юноши, ответил живописец. – Это значит уловить гармонию между многочисленными отношениями и перевести их в собственную гамму.

Я смерил его взглядом и не удержался, чтоб не сказать:

– А, так вы Сезанн! Я‑то думал, Кандинский.

Он посмотрел на меня и криво усмехнулся:

– Вы из художественной школы.

– А у вас мазня, – сказал я.

– Архивариусы, – ответил он.

– С какого курса вас турнули? – спросил я.

– Александр Шилов – наш советский Рафаэль, – съязвил он. – Вы, кажется, работаете на улице Шилова?

Я сказал:

– А вы живете в богадельне.

Он запнулся, но тотчас ответил:

– Вы убиваете детей.

Он ткнул в полотно кистью.

– Во‑первых, это не тот Шилов, – сказал я. – А во‑вторых – вот что вы тычете?

Он бросил кисти.

– Приходите ко мне, и я покажу вам настоящее искусство.

– Ну?! А где вы живете?

– Вы же сказали.

– Я не помню.

– Я расписываю ваш дом престарелых.

Я пошел к нему в воскресенье. Я взял с собой пять рублей.

 

* * *

 

Теплоход «Аксаков» привез меня на кирпичный завод, я сошел вниз по сходням, попрыгав на сходнях, прошел через картофельные поля, наблюдая валявшиеся там и сям разбитые, раздавленные корзины. Школьницы в голубых трико убирали картошку с полей, а корзины привозились из богадельни. Богадельня со времен оных помещалась в братских кельях бывшего монастыря, монастырь тот помещался средь полей и имел замшелые стены и обрушенные ворота. Я постоял под воротами, вертя перед носом ромашку и думая, как войду.

«Бывало, сезон – наш бог ван Гог, другой сезон – Сезанн…» Распахну дверь…

– Мать, – сказал, увидев старуху с ведрами, и старуха подпрыгнула от неожиданности, – где тут у вас художник живет?

– Чего надо? – раздалось откуда‑то сверху.

Я оглянулся.

Почерневшая от времени лестница лезла будто прямо в облака, но на полпути, как солдат, резко поворачивала к толстой храмине, похожей на тюрьму, и упиралась в стену, и там, широко расставив ноги, стоял старик на фоне облаков и держался за водосточную трубу.

– Художник где тут у вас?

– Не поймать.

– Как – не поймать?

– Чего?!

– Художник где тут у вас?

– Ой, он не слышит, Афиноген, – сказала бабка.

– А где тут у вас художник?

Я смотрел на бабку, а бабка смотрела на меня и чего‑то как будто ждала, раскрыв рот, потом голова ее дернулась, и она, хлопая глазами, забормотала:

– Ой, не знаю я, парень, знашьте в музей тебе надо?..

– Чего надо? – крикнул сверху Афиноген.

Я пошел вокруг храма. Открывавшиеся перспективы на храм и кельи, как пишут в монографиях, были просты и гениальны. Как добавил бы Георг Вильгельм Фридрих Гегель, содержание тут проникало собой форму. Под ногами скрипели стекла бутылок, невидимые в траве.

– Девочка! – крикнул я, увидев девочку, и девочка, шарахнувшись, старательно побежала от меня во весь дух.

– Чего надо? – раздалось сзади.

– Возьми рупор, капитан, – сказал я, обернувшись и идя задом наперед. Афиноген, вцепившись в перила лестницы, как гимнаст в брусья, полез с облаков на землю. Он выбрасывал одну ногу и волочил другую, и при этом был такой шум, будто катилась арба.

– Браво, – сказал я, идя задом наперед, и похлопал в ладоши.

Старуха, поставив ведра на землю, смотрела на меня и хлопала глазами. Я хотел бросить им ромашку, но ткнулся рукой в забор. Тотчас раздался крик:

– Кто там?

– Чего надо? – как эхо, откликнулся Афиноген.

Тогда я пошел вдоль забора, ведя по нему пальцем. Пусть живет и крепнет забор, ведущий меня по родной стране! Кто мешает ему, кто сбивает меня со стези?

– Чего тебе? – обернувшись, спросил я белобрысого мальчика, который шел за мной и повторял: «Дядя, дядя».

– Вы ищете художника? – спросил мальчик, отгибая указательный палец, чтоб показать мне, где художник.

– Нет, не ищу, – сказал я.

Мальчик радостно двинул рукой, но будто наткнулся на стекло и поглядел на меня погрустневшими глазами.

– А что, разве здесь есть художник?

Он кивнул.

– Очень интересно, – сказал я. – Ладно, веди.

Мы пришли к той же толстой храмине, но с другой стороны. В открытую дверь виднелась лестница. Возле двери стоял бак для мытья сапог. Я смотрел в этот бак. Вода в нем покрылась ржавчиной. Определенно, живописец в драном пальто тоже заглядывал сюда, размышляя о судьбах мира – поэтому искрящаяся ржавчина легла отпечатком на все его творчество. Но почему она? Почему не суровые стены? Не эти корявые березы, застывшие в молчании? Не эти застывшие облака? А главное, почему не люди? Распрямившись, я увидел двух мальчиков у стены: один, белобрысый, отворачивался, другой, черный, глядел исподлобья, вывернув ноги и ковыряя кирпич сандалией. Ученики, подумал я. Он их научит! Гоген на Таити. Я плюнул в бочку.

Однако идти расхотелось. Все эти обряды, ритуалы… Щит иронии. «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Я поймал себя на том, что застегиваю верхнюю пуговицу. Да что в самом деле! Это же немощь, дьячки, копеечные свечки. Местного масштаба. Ме‑е‑естного…

Я бросился вверх по лестнице, перешагивая через две ступеньки. Лестница была узкая и крутая, она поворачивала то туда, то сюда, я налетал на стены, меня озарило светом из узкого оконца, я шел, касаясь рукой стены, и вот на самом, казалось, конце, в полном мраке, только я хотел сказать: «За мной, ребята!» – как что‑то хлопнуло с яркой вспышкой… Кровь бросилась в голову, я нагнулся и услышал сзади счастливый смех.

– Ты пришел, – сказал надо мной дьячок.

Я протянул руку и нащупал чугунную штангу точно на уровне глаз. Я залепил лицо холодной ладонью.

– Проходи, – сказал дьячок.

Я шагнул на голос, споткнулся.

– Тихонько, – сказал он.

– На кой черт здесь монахам турник? – простонал я.

– Не знаю, – ответил он. – Проходи.

И забубнил что‑то, удаляясь, или так только казалось мне. В ушах стоял страшный шум, я ковылял, ничего не слыша, и проклинал и дьячка, и монахов, и себя, идиота. В темноте возникла огромная буква Г, и только после удара крови, болью отозвавшегося в голове, я понял, что это всего лишь открывшаяся дверь.

– Проходи, – сказал дьячок.

Пригнувшись, я прошел. Тусклая лампочка выхватывала из полумрака красное пятно одеяла на раскладушке. Дьячок поставил передо мной деревянную скамью, а сам забрался с ногами на раскладушку, покрытую одеялом. На ногах у него были серые шерстяные носки с заплатами на пятках, поэтому он передвигался бесшумно, а мне казалось, что я как‑то странно оглох – слышу одни голоса. Чтобы разубедить себя в этом, я пошаркал подошвами об пол. Потом сказал:

– Дрянной свет.

Мой голос утонул в толстых плотных стенах.

– Что? – не расслышал он.

Я не ответил. Я осматривал здоровым глазом жилище. Келья. Грязная донельзя. Хлопья пыли на полу, закопченные обои, полосы от раздавленных насекомых. Никаких лаптей, ковшей, прялок и пр. – только красное ватное одеяло. Бумаги и картонки – кучами на столе, под столом и во всех углах. Дьячок сидел на красном одеяле, обхватив ноги руками, и настороженно смотрел на меня. Вместо глаз у него были две лампочки, отражавшиеся в стеклах очков.

– Жил художник в нужде и гордыне, – сказал я, глупо улыбнувшись.

Он соскочил с раскладушки и пошел к окну. Я думал, он вытащит что‑нибудь из оконной ниши, но он, не дойдя до ниши, повернул обратно, запустив пятерню в свои жесткие волосы. Рассматривая нишу, я увидел торчащую оттуда банку из‑под сельди иваси.

– Вместо сковороды, – сказал я.

– Что? – не понял он. И, не дождавшись ответа, опять стал ходить взад и вперед, скребя голову, и, когда проходил под лампочкой, видно было, как из головы у него летит пыль.

– Вот что, – сказал он наконец, тронув меня за руку. – Я вчера пьян был, ты извини, у меня ничего такого нет. То есть вообще ничего нет.

Я уже начал садиться, но, изумленный его словами, выпрямился и отомкнул второй глаз, отчего все стало слегка зеленым.

– В общем, у меня ничего нет, – сказав это, он взял со стола какой‑то черепок, повертел его в руках и бросил обратно.

Помедлив, я сел на скамью – и чуть не перевернулся, потому что сел на самый край.

Дьячок посмотрел на меня и спросил:

– Ты актер?

– То есть?

Он посмотрел мне в глаза и отвернулся. Некоторое время я сидел совершенно ошарашенный.

– Зачем ты пришел? – спросил он, глядя в сторону. – Ты пришел купить у меня что‑нибудь?

– В каком смысле?

– Ну, купи! Купи у меня что‑нибудь. За бутылку, да?

Я вытащил из кармана пять рублей и протянул ему. Дьячок, помедлив, соскочил с раскладушки, взял пять рублей, постоял в нерешительности, потом присел на корточки и стал рыться под раскладушкой. Он вытащил оттуда складной стульчик, этюдник, долго перебирал измазанные гуашью картонки, как будто они имели в его глазах различную ценность, наконец, подал мне несколько штук. Я, стараясь не запачкать руки, пересмотрел картонки, взглянул на дьячка – он все сидел на корточках у раскладушки, – потом опять вгляделся в однообразные пятна блеклой потрескавшейся гуаши. И тут меня осенило: он же дал мне свои палитры.

Я чуть не бросил картонки на пол, но удержался и, выждав немного, сказал:

– А люди у тебя есть?

– А это и есть люди.

Он протянул еще.

– Там люди, а это – химеры.

Химеры были такие же блеклые пятна.

Тогда я сказал:

– Вот это неплохо.

– Что?

Я промолчал.

– Ты спрашивал, с какого курса меня турнули, – сказал дьячок. – С первого.

– Вон как, – сказал я.

– Да. На втором я пробыл всего неделю.

Тут я насторожился, потому что он произнес это как‑то замедленно, будто прислушиваясь к чему‑то. Я сам в этот момент услышал какой‑то шорох. Я подумал, что это опять пионеры, но, когда поднял голову от картонок, увидел, что дьячок смотрит на меня, сняв очки и щурясь. Он тотчас надел очки и запустил пятерню в волосы, но я успел почувствовать этот взгляд – на объект. На меня, скамью и стену как на объект. Только я начал обдумывать это дело и уже поднял картонки, чтоб бросить их на пол и спросить – что‑де? – как вдруг что‑то бабахнуло подо мной, и я от неожиданности полетел со скамьи. Дьячок вскочил и, заглянув под стол, схватился за грудь, заметался по каморке, приседая и глядя под стол. Я запутался ногами в ножках скамьи и долго не мог подняться, а когда поднялся и заглянул под стол, отворачивая в сторону последний здоровый глаз, то невольно отпрянул. На полу лежала оглушенная серая крыса, а рядом с ней – огромных размеров перевернутый капкан, предназначенный не иначе как медведю. Крыса прижалась к полу всем своим телом и смотрела перед собой остекленевшими от страха глазами, ее худая костлявая морда выражала страдание. Дьячок, приседая, судорожно прижимал руки к груди и скрючивал пальцы. Он повернул ко мне лицо, и я увидел, как у него дрожит подбородок, что он хочет сказать что‑то и не может. Я зачем‑то показал ему на кочергу, которая валялась тут же, он, перестав приседать, уставился на кочергу, схватил ее и тут же бросил. Обратив ко мне лицо, он разжал губы и выдавил:

– Хорошо… Ах, как хорошо…

И снова схватился за грудь, все его тело содрогалось от ударов сердца. Я, не отрываясь, смотрел на него, напрягшись, как сжатая пружина. Боль, казалось, пульсировала в обоих глазах, и багровый туман, переливаясь, заполнял все вокруг.

– Я… – сказал я.

Дьячок резко обернулся ко мне, и тут я увидел его глаза, его белые глазные яблоки и его глаза, возникшие из ничего. Он опять смотрел на меня как на объект! Только более яркий!

– Пошел ты к черту! Понял? – крикнул я, и мой голос испугал меня, как сирена.

Я вышиб рукой дверь и бросился в темный коридор. В голове моей промчались разные мысли, и последней из них была та, что сейчас я врежусь в чугунную штангу, но я не пригнулся, заторможенный странным убеждением, что это так и надо, и в следующий миг, провалившись ногой в пустоту, ударился головой о штангу… Потом – свист и твердые предметы со всех сторон. Немного погодя темноту сменила радуга – я вошел в нее, запнулся за что‑то и упал на землю, хлопнув лопухами. Я тут же поднялся на корточки и скорее нащупал, чем увидел корни березы, ее теплый ствол. Сзади что‑то мешало мне, чьи‑то руки мешали. Напрягшись, как мог, я всмотрелся и различил дьячка: он клал надо мной поклоны.

– Что ты? Куда ты? – и вдруг, прижавшись, укусил меня за плечо. – Ты… Мы… Я и ты…

– Э, – сказал я и взял его за волосы. – Э!

Он поднял голову и, задыхаясь, как после долгого бега, заговорил:

– Мы же не поговорили совсем. Понимаешь… Я… Подожди. Мы были мирные закатисты, мы никого не трогали. У нас был тихий учитель! – оставив мое плечо, дьячок встал и толкнул ладонью воздух. – «Схватить оттенок – и под диван! И под диван!» Я не видел ничего в закате, кроме заката… Ну, красное солнце… Ей‑богу! Оказалось, что закат – это… оказалось…

– Народу нужен восход, – сказал я.

– Да… Экскаватор. Нет! Я… Я понял, что… Я ничего не понял. Что такое белый лист вообще? Что такое холст?

Я хотел сказать, что белый лист – это место встречи людей, но вспомнил, что это ведь театр – место встречи людей.

Он говорил что‑то еще про тюрьму, что он убегает из тюрьмы, бежит все прямо и прямо и опять прибегает в тюрьму, в ту же самую, а я хотел ответить, что надо наискось, но опять удержался.

– Я ничтожество, ничтожество, – говорил он. – Я не могу ничего… Районный уровень… Господи! Зачем ты уходишь? Я…

А я ему говорил, что он падал в опилки с мольбертом, пьяный, и теперь вот в носках по лопухам, а я – дерьмо перед ним, вот что, дерьмо, дерьмо и дерьмо.

Впрочем, если честно, то я не говорил таких слов, я их думал про себя. Но и он мне, если честно, не говорил много чего.

Собственно, в вульгарном смысле не было и никакого дьячка, не было монастыря, не было собаки, которая прибежала и стала лаять, не было Афиногена, который пришел и стал ругаться, – ничего этого не было или было, но было совсем другим.

Я не пошел к нему в воскресенье.

 

Овдин

 

Овдин – это тот высокий старик с красной лысиной, которого пионервожатая позвала на сцену, и он пошел, и остановился в проходе, и стал топтаться на месте, а потом опять пошел. У которого в горле застряла картофелина, и никто ничего не понимал, когда он говорил, и пионервожатая громко переводила, что он в Гражданскую воевал против англичан, брал остров Мудьюг и город Шенкурск. Потом ему повязали на шею красный галстук, и он сидел на сцене в валенках, положив ладони на колени, и дышал, раскрыв рот.

– Как вы дышите, дедушка! – сказала ему пионервожатая. Он приклонил ухо, перестав дышать, но не услышал и махнул рукой, и опять задышал, облизнувшись. Он глядел поверх нас, пионеров, и один глаз у него был мутный и слезящийся, а второй – яркий, сухой и неподвижный.

Это тот старик, Иван Михайлыч, которому говорили в больнице:

– Не залеживайся, дед! Зима скоро!

Которого не слушались ноги, и он сидел на койке и шаркал тапками по полу, и дышал, глядя в пол. Который был не глухой, но все звуки проваливались у него в какие‑то дыры, и когда таракан выбегал на поверхность, он бил по тумбочке, не соразмеряя силу удара с силой возникшего звука, отчего задремавшие вскакивали. Я спросил его в сумерках, воевал ли он с англичанами. Он смотрел вопросительно, открыв рот и шевеля языком, и схватился за костыли после второго вопроса. И я спросил в третий раз, и он ответил, махнув рукой:

– Как не воевал!

Это Ванек Овдин, пулеметчик, сидевший с пулеметом на дровяном складе в Обозерске и державший под прицелом крыльцо избы, в которой умер от ржавого гвоздя кочегар Гостев. Огромный плотницкий гвоздь был налицо, но кто втыкал его в ухо кочегару, осталось нераскрыто. Видели, как отшатнулся кочегар, входя в избу, как в лицо ему совала икону старуха из темноты.

Теперь там под холодным солнцем стоял бесстрашный комиссар Бобыкин, держась за косяк. Тот Бобыкин, который звал Гостева Глостером, а Овдина – Оуэном. Он стоял на крыльце и соглашался, что надо стрелять без пощады.

– Но не в эту же старуху Лизавету, – говорил он, держась за косяк. – Я вам, товарищи, предлагаю стрелять в главную контру, через которую гибнут товарищи. – Он переступил с ноги на ногу и плюнул через перила. – Я вам предлагаю Господа Бога нашего Иисуса Христа расстрелять к едреной матери.

После чего, развернувшись, ушел в темноту сеней и появился, согнутый, с иконой под мышкой.

– За неимением Христа, – сказал с досадой в голосе, разгибаясь, – расстреляем пока что Божью Матерь, потому как, товарищи, один хрен.

И поставил икону в траву, у сруба колодца.

– Именем Реввоенсовета республики, – сказал он, суя руку в деревянную кобуру, – по заклятому врагу рабочих, солдат и матросов… Огонь!

Ударили враз тридцать винтовок, и разлетелась в щепы икона, и упала на подоконник старуха, смотревшая из окна.

А Ванек Овдин смотрел на все это через пыльное оконце дровяного склада, он смотрел то туда, то сюда, и в глазах его разлетались, будто пугаясь, черные мухи голода. Он был посажен в засаду, на дровяной склад, на тот случай, что если все ж таки с неба опустятся ангелы, и хоть бы сам Георгий Победоносец, – чтоб разбить окошко поленом и ударить им в спину из пулемета.

 

Джон Аллер

 

Астроном Джон Аллер

 

Астроном Джон Аллер, закрыв правый глаз ладонью, левым посмотрел в телескоп и увидел, что на Луне идет снег.

– Ай, – сказал он и, оторвав от окуляра левый глаз, огромный, как луковица, приник к окуляру правым глазом, а левый закрыл книжкой. На Луне все равно шел снег.

– Ай бэг ер пардон, – сказал Джон Аллер и, взяв обеими руками стул, опрокинул его набок, ибо не знал, что делать. На Луне шел снег, и было темно, и Джон Аллер был один.

– Хеллоу! – крикнул я, держа толстый стакан.

– О! – сказал Джон Аллер и приложил к окуляру ухо.

– Хеллоу! – крикнул я. – Не идет ли снег на Луне?

– О! – сказал Джон Аллер, оторвав ухо от окуляра. – О, йес, я так вижу!

– Это я насыпал снег на Луну! – заорал я.

– О! – сказал Джон Аллер.

– Вы спросите, каким образом? Я постучал по стакану руками, и он сам оттуда посыпался! Черт меня возьми совсем!

– О! – сказал Джон Аллер, прослезившись, и захлопал в ладоши. – Олл райт! Вери гуд! Такой грустный Лун, и вдруг снег на голов! Олл райт! Сенкью вери матч!

И он подмигнул мне обоими глазами сразу, потому что они у него не закрывались поодиночке.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 126; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!