Булавочные уколы или укусы ядовитого насекомого?



 

…В морг я приходила рано утром, а уходила после ужина.

Все вольные и расконвоированные могли уходить и приходить в любое время. Я была бессменным дежурным, ведь покойников могли доставить когда угодно. Иногда надо было сделать срочное вскрытие, дать справку или ответить на телефонный вопрос.

И в будни, и в выходные я была на своем посту. Тут я могла изучать анатомию — медицинская библиотека была неплохая.

Наконец, я могла рисовать.

В морге я не так горько чувствовала свою неволю.

Я сижу за книгой. Фасции, сухожилия… Я с головой ушла в схему. Уже пятый час. Скоро Жуко принесет ужин.

Ляндрес пришел с работы. Прошел в кабинет Павла Евдокимовича.

Слышу:

— Эта заключенная еще здесь? Она свою работу закончила. Пускай идет в зону: заключенной здесь нечего находиться в нерабочее время!

У Павла Евдокимовича очень несчастный вид. Он мнется, не смотрит мне в глаза:

— Ты бы, Фросинька, шла отдыхать…

Я ухожу. Без ужина. Ляндрес не скрывает своего торжества.

Воскресенье… Разве я знаю, воскресенье это или пятница? Люди умирают, не заглядывая в календарь.

Иду, как всегда, в кабинет. Там накрыт стол, и мы все завтракаем вместе. Но в воскресенье Ляндрес «дома»:

— Скажите этой заключенной, что в воскресенье она должна оставаться в зоне. Пусть уходит!

— Фросинька! Сегодня ты не должна работать! Иди домой, отдыхай.

Я знаю: он сам страдает, но боится. А кто боится, тот жесток, хоть и сам мучается.

 

Метиленовая синька

 

Я не сильна в диалектическом материализме, но специалисты утверждают, что исторические события не сменяют друг друга плавно, а движутся как бы импульсами. Сначала что-то накапливается, затем фаза накопления переходит в фазу движения, и происходит нечто вроде толчка или взрыва.

Иногда мне было просто невмоготу: как говорится, атмосфера накалялась. С каждым днем Ляндрес все больше и больше становился хозяином в морге, а Никишин все более стушевывался. Видно, Ляндpес и не собирался никуда переезжать из удобной, бесплатной и близкой от места работы комнаты…

А что оставалось делать мне?! Работать! В работе было для меня все. Но кому была нужна моя работа?! Увы! Я уже начала понимать, что вскрытие нужно лишь для того, чтобы скрывать ошибки врачей: не вскрытие было нужно, а скрытие.

Патриархально-товарищеские отношения развеялись как дым. Я приходила тогда, когда Ляндерс уже уходил на службу, и уходила сразу после уборки. Оставалась обычно без завтрака и обеда (иногда дневальная их на меня получала). Ела лишь по вечерам, а для человека хронически голодного это очень нелегко.

И все же не помогли никакие предосторожности…

Прихожу я, и первое, что вижу, — это Ляндрес. А за ним наш больничный маляр Калинин с подручным. Ляндрес держит в руках две колбы с метиленовой синькой, той самой, которая считалась настолько дефицитной, что ее выдавали чуть ли не каплями, лишь для хромоцистоскопии[239].

Входя, я слышу:

— Я хочу, чтобы моя комната — комната, в которой я живу, — была хорошо побелена, а поэтому прошу вас, Владимир Николаевич, присмотреть, чтобы вся метиленблау была вылита в известь. Этим заключенным я не верю, они могут часть припрятать: все они воры…

— Это они, эти заключенные, — воры?! — не стерпела я, вихрем влетая в комнату. — Это они — воры? А вы? Вы, укравший у больных это дефицитное лекарство? Настолько дефицитное, что вы отпускаете лишь для хромоцистоскопии и то лишь по десять граммов! Сколько же вы украли у больных этой метиленовой синьки, чтобы покрасить ею стены «своей» комнаты?

Боже! Что тут произошло!

В соседней комнате метался, воздымая руки, Павел Евдокимович, а Владимир Николаевич, согнувшись в три погибели, корчился от смеха… И было от чего!

Ляндрес на мгновение присел, держа перед собой обе колбы. За его спиной ухмылялись маляры.

— Да как она смеет, мерзавка! — завопил, побагровев, злобный карлик. — Да как эта фашистка осмелилась!.. Вон! Сию же минуту — вон!!! Чтобы больше духа ее тут не было!

Он, уличенный в хищении медикамента; он, незаконно проживающий в морге, не имеющий ничего общего с ЦБЛ (так как работал уже на аптекобазе), — и это он оскорблял меня! Меня, находящуюся на своем рабочем месте!

Могла ли я подумать, что Павел Евдокимович, добрый, честный, справедливый, который, как говорится, мухи не обидит, докончит дело, начатое Ляндресом, и добьет меня? А случилось именно так.

Он подскочил ко мне, приговаривая: «Ступай, ступай, Фросинька!» — и подталкивал меня за плечи к дверям. Я рванулась вперед, выскочила из комнаты, ринулась к крыльцу, сбежала по ступенькам и в халате и тапочках на босу ногу побежала мимо конбазы в зону.

Годы и годы прошли с той поры, но и теперь я ощущаю то чувство «смертельного ранения».

Казалось бы, за семь лет неволи пора бы обрасти толстой кожей, но получилось наоборот: с меня будто содрали кожу, все нервы были обнажены. Я вся была кровоточащей раной и желала лишь одного — смерти…

 

Только не к лагерным «пираньям»!

 

Сколько раз за эти годы я смотрела Смерти в глаза… Сколько раз Костлявая протягивала ко мне свои руки… И сколько раз еще ее тень упадет на мой путь, а холодное дыхание пахнет мне в лицо…

Я с нечеловеческим упорством боролась с ней. Случалось, что я бросала ей вызов, как на поединке, или стояла на ее пути, не делая ни малейшей попытки уклониться от ее косы. Но впервые я почувствовала, что нужно самой шагнуть ей навстречу, потому что я ощущала себя побежденной. На этот раз — окончательно.

Однажды в нарымской тайге, на лесосеке, среди догорающих костров, я поняла: требования, предъявленные мне, невыполнимы. Я чувствовала свое поражение и, перешагнув через прорубь, ушла в лес замерзать. Я видела: достигнув предела истощения, бороться я не могу.

Смерть казалась желанным избавлением и в барнаульской внутренней тюрьме НКВД, после того как следователь Титов обрисовал мне безнадежность моего положения.

Когда меня вторично судили в Новосибирске, я не хотела умирать, но не хотела и бороться за жизнь. Но во всех тех случаях было совершенно другое соотношение сил: у меня — слишком мало возможностей, против меня — слишком много всего.

Тут иное дело. Мне действительно повезло, когда я попала в ЦБЛ. Это был единственный шанс на спасение. Если бы я пошла на компромисс со своей совестью, если бы я научилась ставить свой интерес превыше всего, то могла бы спасти свою жизнь. Но это оказалось для меня невозможным. А теперь и последняя карта бита!

Как сказал Владимир Николаевич Дмоховский, когда я пришла впервые на работу в морг: «Помните, Евфросиния Антоновна, из морга лишь два пути: на волю или в могилу!» Да, третьего пути нет! Значит, мне остается лишь один путь — в могилу…

Решиться шагнуть навстречу смерти — всегда трудно. Даже если измучен трудом, голодом, усталостью, холодом. Но тут было еще труднее. Силы и здоровье у меня восстановились. С любой работой я справлялась шутя и чувствовала, что приношу пользу. Но я оказалась инородным телом, выброшенным отовсюду.

Я не смогу сломать свою гордость и попытаться прижиться в одном из отделений, откуда меня уже выжили. И я не хочу опять в любом лагере начинать все сначала, чтобы заработать третий, а то и четвертый срок, скатываться все ниже и ниже, в общество неисправимых рецидивистов — настоящих отбросов уголовного мира. А меня туда с наслаждением затолкают те, в чьих руках моя судьба. И политического фраера постигнет судьба незадачливого пловца в Бразилии, попавшего в реку, изобилующую кровожадными пираньями. Только рыбы действуют быстро, а лагерные «пираньи» будут годами глодать живое тело.

Нет, хватит с меня! Выбор сделан: смерть.

 

«Давай дружить, Оки!»

 

Одесса. Девятнадцатый год. Жаркий летний день. Ни ветерка. Море цвета снятого молока. Раскаленный желтый камень. Серая пыльная лебеда. На скале сидят двое детей. «Замухрышка-замарашка» в рваной матроске и еще один, уже подросток, в белом. Тот, кто поменьше, обращается к старшему:

— Давай дружить, Оки!

— Дружить… А знаешь ли ты, что такое «дружить»?

— Ну, разумеется, знаю! Дружить — это, прежде всего, быть верным и честным с тем, с кем дружишь. Спешить на помощь, не думая об опасности. Делить все: и горе и радость. Одним словом, бескорыстно помогать жить…

— «Помогать жить», говоришь ты? Да, то, что ты говоришь, правильно. Но это еще не всё. На друга, настоящего друга, налагается еще одна обязанность, пожалуй — самая главная: если надо, то друг должен помочь умереть…

Так сказал Оки. Сатсума Но Митори Оки, японский мальчик (ками сама).

…Разговоры с ним, его странная манера мыслить имели огромное влияние на развитие моего интеллекта, потому что «Замухрышка-замарашка» — это я.

Удивительное это было время. Я очень многим обязана тебе, Оки!

Но теперь, в ЦБЛ, не было у меня друга, настоящего друга, способного дать совет, помочь выжить… и, если нет иного выхода, — умереть.

 

Когда смерть — меньшее зло

 

Является ли самоубийство само по себе выходом из положения? Даже тогда, когда я над этим вопросом еще не задумывалась, я чувствовала, что та молодая каторжанка Таня (ее фамилию я забыла) была права, когда сказала: «Такая жизнь меня не устраивает!» — и пошла прочь от конвоя, чтобы конвоир ее застрелил… Что он и сделал.

Ясно: она потеряла надежду.

А я? На что еще могла надеяться я?!

Для всякого живого существа самой природой предусмотрены меры, помогающие избегать опасности: птица имеет крылья, заяц спит с открытыми глазами, букашка притворяется мертвой, хамелеон меняет окраску… Есть еще одно: сильный может бороться.

Ни улететь, ни убежать я не могу; прибегать к мимикрии не хочу. Остается — борьба. И я боролась, черт возьми!!! Семь лет я боролась.

Я не выпускала из рук то оружие, которое мне давала совесть: я стремилась быть до предела честной и правдивой, изо всех сил старалась быть справедливой и благожелательной. И чего я достигла? Все, что я считала правильным, приводило к очередному провалу, причина которого в моем мировоззрении. Ни изменить себя, ни повлиять на окружение я не могу.

Здесь, в центральной больнице лагеря, где, казалось бы, существовали самые благоприятные условия, я потерпела сокрушительное поражение. Так что же ждет меня в любом ином лагере? Опять погрузиться в трясину, но на этот раз — без надежды? Опять донос, следствие, суд… Ясно: такая жизнь меня также «не устраивает». А значит, выход один — смерть.

Откладывать? Не стоит! Но до чего же трудно отказаться от жизни! Я здорова, жизнерадостна. Кто смеется громче меня? Кто охотнее поворачивается лицом к ветру?

Колебание… Нерешительность… Нет! Все это мне чуждо! Но отчего же все-таки так трудно решиться? Понимаю! Это оттого, что я не вижу в ближайшем будущем чего-нибудь, что еще хуже, еще гаже смерти, когда смерть — еще наименьшее зло.

Что ж это такое, когда смерть — меньшее зло?!

Известное дело, шахта. И правда, что может быть на свете хуже шахты?! Из окон больницы или с крыши морга было видно ущелье, в глубине которого постоянно клубился черный дым. Иногда этот дым подымался огромными клубами, казалось, до самых туч.

— Там, под открытым небом, прямо в буртах, выжигают кокс, — говорил Владимир Николаевич. — Это Угольное ущелье, где расположены шахты — ужас всех заключенных! Туда направляют тех, кто провинился, или тех, кого надо обуздать и сделать шелковыми.

Решено: пусть отправят меня в шахту!

Я не собиралась искать там смерти. Я хотела просто-напросто «сжечь свои корабли» и, добившись того, что мне скажут: «Собирайтесь! Вас отправляют в шахту!» — взять у Жизни расчет.

— Вы с ума сошли, Евфросиния Антоновна! — воздел руки к небу нарядчик Белкин.

— А знаете ли вы, что это такое — шахта? — ужаснулся Лузин, бухгалтер ЦБЛ.

— Ни в какую шахту вы не пойдете, — отрезал начальник лагпункта ЦБЛ Иванов (после ухода Веры Ивановны власть раздвоилась: начальником лагпункта ЦБЛ стал майор Иванов, а начальником самой больницы назначили врача Атарову). — Вам найдут и здесь работу.

— В шахту и только в шахту! И нигде иначе я работать не стану!

— Как так не будете? А кто же вас кормить будет?

— Пока не отправите меня в шахту, я пайку не возьму!

Сказано — сделано: с этого дня я объявила голодовку. Не в знак протеста, а просто: я у вас не хочу работать, а потому не вправе есть ваш хлеб.

Был конец мая. Солнце уже не заходило. Погода стояла хорошая, и снег быстро оседал и начинал таять. Я целыми днями разбивала сугробы, разбрасывала снег, чтобы он быстрее таял. За любым делом легче было переносить муки голода и думать о приближении неизбежной развязки. Впрочем, как раз «развязка» была достаточно хорошо продумана. В котельной больницы находилась кабинка с ванной. Там купались после работы рабочие котельной, а по вечерам стирали белье те из женщин, кто не мог сделать этого в отделении. Вот я и решила: когда мне скажут собираться на вахту, где ждет конвоир, который должен отвести меня в первое лаготделение, то я заскочу в котельную, которая радом с вахтой. В котельной такой грохот, что никто не услышит, когда я открою кран горячей воды. Опустив руку в воду, я бритвой перережу на запястье артерию. Бритва была у меня своя, и очень хорошая, еще с той поры, когда я работала в хирургическом отделении.

Меня еще один раз вызывал к себе начальник лагеря майор Иванов. Я голодала уже больше недели, и он мог воочию убедиться, что я не собираюсь отступать.

— Тебя доставили сюда не из первого, а из девятого лаготделения, со строительства, так что отправят тебя туда же, а не на шахту.

— На строительстве я работала временно, до распределения. В вашей воле отправить меня куда хотите. Но я прошу — на шахту.

— Чудачка! Сама хочет того, чего никто не хочет… Ладно! Пусть будет так: отправят тебя на шахту.

Я собрала все вещи, которые мне выдали в ЦБЛ, и отнесла все их сдавать. Все! Даже платье, подаренное мне Маргаритой Эмилиевной.

— Что вы делаете? — возмутился бухгалтер Лузин. — Это здесь Вера Ивановна так постановила, что все получают одеяло, белье… Во всех других лагерях выдают по нескольку штук на бригаду. Будете валяться на голых досках! Оставьте себе хоть одеяло и телогрейку!

— Мне ничего не нужно!

 

Неожиданная развязка

 

— Керсновская! Через полчаса будьте на вахте: за вами придет машина.

Это голос нарядчика Белкина. С тем же успехом мог он быть трубою архангела. Только та возвещала воскресение из мертвых…

Пора!

Зажав бритву в кулаке, я ринулась к двери и… угодила головой в чей-то живот. То ли от слабости, то ли от неожиданности, но у меня в глазах потемнело. Когда я вновь обрела способность соображать, до меня донеслись, будто издалека, слова:

— Что я слышу? Только что узнал на вахте, что вы нас покидаете. Павел Евдокимович, бедняга, все эти дни сам не свой! Места себе не найдет… Вы не думайте, он неплохой старикан…

Так говоря, Дмоховский теснил меня обратно в секцию, где я скорей упала, чем села, на голые нары, а он сел рядом со мной. Признаться, в голове у меня был кавардак, и я просто не могла следить за нитью беседы. Незаметно я выдернула из-под ручки моего фанерного чемодана записку и, скомкав ее, сунула вместе с бритвой в карман.

И вот Белкин опять в дверях:

— Евфросиния Антоновна, на вахту!

— Я вам помогу поднести к машине вещи, — говорит Владимир Николаевич.

А какие у меня, Боже мой, вещи?! Чемодан — «наследство» доктора Мардны. В нем несколько потрепанных медицинских книг, мои рисунки, краски, бумага… Вот еще: коврик из шубки. Я его в последнюю минуту свернула и перевязала шпагатом.

Слышу слова Дмоховского:

— Знайте, Евфросиния Антоновна, вы — наша! Когда вам там надоест, вы передайте записочку через одноглазую Катьку, что работает на свиноферме, и мы вас тотчас же заберем обратно.

 

Мой путь — в шахту!

 

И вот я в кузове грузовой машины. Дмоховский мне машет рукой, но я, как загипнотизированная, смотрю на двери котельной. Котельная, кабинка с ванной проплывают мимо. Это уже прошлое, оно позади.

В лицо пахнул весенний ветер, и от яркого солнца закружилась голова. Я стояла в кузове, с трудом балансируя на ухабах, и прошлое уходило все дальше. И тут у меня возник вопрос: а что же впереди?

Когда я твердила «в шахту!», я имела в виду не шахту, а смерть. О самой шахте, о том, где она находится и где живут люди, работающие в ней, я ни разу так и не подумала. Единственное знакомство с шахтерами — это те раздавленные и искореженные трупы, которые попадали в морг…

Я повернулась к ущелью и попыталась угадать, где же это моя будущая шахта. На какой-то миг взгляд задержался на двух или трех рядах одноэтажных домиков, прилепленных на манер ласточкиных гнезд к крутому склону горы. Мне и в голову не пришло, что это и есть лагпункт «Нагорный», где проживают женщины, всего около восьмисот «голов», работающие в оцеплении рудников и шахт, и что меня везут именно туда…

Хотя я уже три года была в Норильске, рассматривала его я впервые. Правда, три недели я работала в Горстрое — городе, который строился для вольнонаемных в четырех километрах от Норильска, но что я там видела? Из-за колючей проволоки нас выводили, чтобы, пройдя по мосткам, брошенным на чавкающее болото, мы опять очутились за высоким дощатым забором и все той же колючей проволокой, которыми был обнесен объект.

Затем ЦБЛ, где я могла из окон второго и третьего этажей смотреть на улицу, по ту сторону которой было озеро, а дальше — гора Рудная. Идя в морг, я видела конбазу, котельную и за «озером Хасан» — грибницу балкув, а за ними — ДИТР.

Разглядывая город из кузова машины, я видела то же самое: по фасаду улицы — ряд двухэтажных домов, позади них — бутовые бараки лагерного стиля. Местами оставалась еще колючая проволока, а кое. где — лишь столбы. Видно, недавно отданы эти бараки под вольняшек.

Вот машина спустилась к железнодорожной станции Нулевой пикет и стала подыматься в гору. Тут все приняло нормальный для Норильска вид: и справа, и слева потянулись лагеря. Слева — КТР, строившие Большую обогатительную фабрику; справа — второе лаготделение.

Вдруг машина развернулась вправо и поползла круто вверх, к тому «ласточкину гнезду», что я видела. У вахты меня высадили и почти без формальностей впустили в зону и сказали:

— Ступай в восьмой барак.

Я подхватила свой «багаж» и, пересиливая головокружение и тошноту, прошла одним духом по лестнице вверх-вниз, через вахту и очутилась в зоне.

В глазах потемнело от слабости. Я приметила столб, и у меня едва хватило сил дойти и ухватиться за него, чтобы не упасть. Так, обнимая столб, я старалась справиться с сердцебиением и отдышаться… Тахикардия. Наверное, двести ударов в минуту… Я захлебывалась и чувствовала, что вот-вот упаду и потеряю сознание. К счастью, меня никто не видел, и я могла не спеша двинуться в путь.

Мой путь — в шахту!

 

 

Тетрадь девятая: 1947–1952.

Черная роба или белый халат

 

Лагпункт «Нагорный»

 

Нелегок был мой путь в шахту! Даже двести метров от вахты до барака я осилила с превеликим трудом. В бараке меня встретили хорошо. Там оказалась женщина, недавно вернувшаяся из центральной больницы лагеря и знавшая о том, что я добивалась отправки в шахту и долго держала голодовку. Отчего это вызвало ко мне симпатию, не знаю. Может быть, оттого что иногда сумасшедших считают святыми? Тогда я могла сойти за дважды святую: добиваться отправки из ЦБЛ в шахту было явным безумием, объявлять же с этой целью голодовку — безумием вдвойне.

Меня накормили, чего в лагере нельзя требовать даже от близких друзей. Хлеба мне дать не могли, зато супа из голов соленой трески, заправленного отрубями, и вики (мелкой кормовой чечевицы) с примесью земли я могла поесть. В пределах благоразумия, разумеется: после одиннадцати дней голодовки всякое «излишество» могло оказаться роковым.

Впрочем, великодушие обитательниц восьмого барака несколько обесценивалось тем обстоятельством, что здесь жили «лорды» (работающая в городе аристократия) и мамки.

Лагпункт «Нагорный» прилеплен к южному склону горы Шмидта, или, как ее называют, Шмитихи. Кому и зачем надо было строить такое неудобное «ласточкино гнездо», мне не совсем ясно. Очевидно, здесь велись изыскания: были пробиты несколько шурфов, а поскольку рабсилы (в данном случае не рабочей, а рабской силы) хватало, то и построили этот лагпункт. Но никакой шахты тут не заложили, рабочих перегнали в первое лаготделение, поближе к шахтам и рудникам, а в опустевшие бараки согнали женщин из других лаготделений.

 

«Дайте покормить его впоследний раз!»

 

Чрезмерная усталость, съеденный суп и нервное напряжение последних дней свалили меня с ног, и я, едва взобравшись на верхние нары, уснула мертвым сном. Но не настолько мертвым, чтобы не проснуться от душераздирающих рыданий. Сначала я не уловила смысла представившейся мне картины. Какая-то старушка быстро, мелкими шагами, спешила покинуть барак; в ее руках был маленький ребенок, завернутый в синее одеяльце, а под мышкой— клюка. От быстрой ходьбы полы бурнуса и кисти выцветшего платка хлопали, как крылья курицы в период линьки. В проходе против окна стоял, широко расставив ноги, солдат-охранник и отпихивал молодую женщину, почти девочку, которая рвалась к старухе.

— Мама, постойте! Дайте мне его в последний раз покормить!

В дверях стояла группа мамок. Вздыхая, они говорили:

— Счастливая она, Маруся! Счастливый и ее Валера: все родной глаз за ним доглядит. Пусть через десять лет, да встретятся. А наши, где они расти будут? Если живы останутся, что их ждет — арестантский детдом? Или кто-то возьмет «в дети»? А если и вернут, кто скажет, мой ли он?

Все на свете относительно, и представление о счастье тоже. Я видела только жестокость: у молодой матери отбирают ее первенца. Мать не увидит его первого шага, не услышит слова «мама», сказанного ей сыном. Но он будет не у чужих. После я узнала, что старуха не мать, а бабушка Маруси Белоконь, воспитавшая и саму Марусю, оставшуюся сиротой. Там, в деревне на Украине, старуха будет растить сироту, а тут, в лагере, его мать станет проституткой… Это неизбежно. Она не выдержит голода и труда.

 

«Ноев ковчег»

 

Из лагпункта «Нагорный» гоняли конвои во все стороны: больше всего — в Угольное Оцепление (шахты 11 и 13/15 — уголь; рудник 7/9 — никель и медь; рудник 2/4 — силикаты, РОР — рудник открытых работ и «Кислородный»). Там же жили работники ЦУСа — центральной угольной сортировки. Меньшее количество водили в сторону города: служащих, рабочих, геологов и проектантов, тех, кто работал в поликлинике, больнице для вольнонаемных, и… грязнорабочих. Жили на «Нагорном» и бесконвойные, и те, у кого был бригадный пропуск. Еще были малые группы: артистки крепостного театра и мамки — сюда сгоняли всех беременных, которые уже не работали и вот-вот должны были рожать. Одним словом, «Ноев ковчег». Количество «голов» — от 800 до 1000.

Вопреки всем законам ИТЛ, меня никто не торопил на работу, хотя мне и в голову не приходило обратиться в санчасть. Впоследствии я узнала, чем объясняется это «великодушие». Я была до того истощена перед отправкой сюда, что все были уверены — я свалюсь и санчасть вернет меня в центральную больницу лагеря, где я и образумлюсь. Со мной не прислали «аттестата» на питание, и меня акцептировала, то есть ставила на довольствие, ЦБЛ. Всего этого я тогда не знала. А те, кто это придумал (Никишин? Миллер? Иванов?), не знали меня.

С утренним разводом я пошла за акцептом от шахты. Какую шахту я избрала полем своей деятельности? Смешно, но я даже не знала, сколько этих шахт имеется! Ведь я и мысли не допускала, что до этого дойдет. Когда не знаешь, то лучше всего предоставить решать случаю. Я просто стала в пятерку (здесь нас считали пятерками) и лишь в пути узнала от случайной соседки — высокой красивой девушки, украинки-западницы, — что это шахта № 11. Что ж, может, это даже лучше, чем чертова дюжина — № 13.

 

Раскомандировка

 

В раскомандировке — толчея. Меня немного оглушило: грязь, угольная пыль, шахтеры — все, как черти, черные.

В те годы шахтеров в баню гоняли лишь раз в десять дней или даже дважды в месяц… Они в чем работали, в том и в зону первого лаготделения ходили. За отличников производства хлопотала шахта, и им выдавали второй комплект. Некоторым разрешалось получить посылкой из дому одежду. Эти счастливцы, сбросив грязную одежду, заталкивали ее под нары, связав в узел. Затем, сполоснув лицо и руки, надевали чистую. Весьма условно — чистую! Но большинство, выколотив одежду об угол барака, надевали ее вновь.

Вольнонаемные шахтеры, а таких можно было по пальцам перечесть: начальник шахты, один-два начальника участка, пара-другая бурильщиков и горных мастеров и все взрывники — имели свою баню. В ней также мылись ИТР, хотя почти все они были з/к. В ту пору заключенными были и главный инженер, и его заместитель, начальник вентиляции, начальник движения, маркшейдеры, геологи, главный механик — весь «мозг» шахты.

Была еще баня второго сорта — для заключенных-отличников из представителей наиболее ответственных профессий: главным образом бурильщиков и крепильщиков. Если на участке, где работа идет в три смены, имеются три бурильщика и шестеро крепильщиков, то «лицензий» на баню — две для бурильщиков и четыре для крепильщиков. Отсюда вывод: та смена, что отстает, теряет право мыться в бане, и шахтеры вынуждены идти в зону немытыми. Это до известной степени подгоняет ведущих рабочих, но иногда ведет к обратному эффекту. Второпях крепильщики так ставят крепление, что при отпалке в следующую смену оно выбивается: «уходит» кровля, нарушаются транспортеры, — словом, вся смена не выполняет наряда и лишается плюсовых талонов на питание. Под землей, где над людьми постоянно нависает смерть, идет борьба за дополнительные 150–200 граммов хлеба и лепешку холодной каши (так называемой запеканки), за право помыться.

Обо всей этой премудрости я узнала значительно позже. В тот день я только обалдело смотрела на водоворот черных призраков и не знала, куда мне податься.

Я и ахнуть не успела, как раскомандировка уже опустела: все черные призраки скрылись в пещере— устье штольни, ведущем от самой раскомандировки в шахту. Да иначе и быть не могло, 11-я шахта дальше всех в Угольном Оцеплении — дальше, чем шахта 13/15, рудник 7/9, подъемник на «Кислородный». Пока женщины туда добирались, наряд уже кончался.

 

От ворот поворот

 

— Да что вы, девушка! Посмотрите, на что вы похожи. Нет и нет! Таких из больницы мы не берем, таких в больницу отправляем! Посудите сами, мы акцептируем человека — рабочую единицу. А что мы получаем? Привидение, ноль!

Я чувствую, мне худо: голова кружится, в ушах — звон, в глазах — туман. Еще немного, и я упаду. Чтобы этого не случилось, я поворачиваюсь и выхожу из кабинета начальника 11-й шахты Таранухина.

Через двенадцать лет я пришла к нему на прием в профсоюз горняков, так как общежитие, где я жила, забрали под бухгалтерию домоуправления, и я осталась без жилья.

— Признаюсь, товарищ Керсновская, я маху дал тогда, когда вы пришли на работу устраиваться! Слыхал, слыхал о вас много хорошего. Как же, вы настоящий шахтер!

И он распорядился выделить мне ордер на отдельную комнату в бывшем управлении железной дороги, по улице Горной, 24.

Но это будет двенадцать лет спустя. А тогда, в 1947 году, этот же самый Таранухин дал мне от ворот поворот. Не скрою, он был прав. Даже съев десяток голов соленой трески с отрубями, я не наверстала той потери, что нанесла себе голодовкой.

 

Наконец клюнуло

 

За то, что мне не повезло на 11-й шахте, я должна еще раз поблагодарить свою судьбу. Или ангела-хранителя? Попав на шахту 13/15, я вытянула тот единственный выигрышный билет, который вернул мне веру, надежду и любовь — веру в справедливость, надежду на победу и любовь к своему делу — то, без чего жизнь не имеет смысла и не стоит труда быть прожитой…

Я пристроилась в пятерку бригады шахты 13/15 и благополучно дошла до подъемника, вернее крытой галереи, в которой была лестница в 400 ступенек, ведущая в раскомандировку — сердце шахты.

Новая раскомандировка — большое двухэтажное здание из кирпича — в то время пока еще строилась, а старая ютилась в небольшом деревянном сарае у входа в штольню.

Большой зал, по всем четырем его стенам — маленькие кабинки: участковые раскомандировки. Клетушка не больше курятника — кабинет начальника, а диспетчерская — ну, право же, как обычный нужник. Зато у женщин этой шахты была своя баня, чем-то напоминающая водяную мельницу. Так же, как творило у мельницы, под полом шумел Угольный ручей; так же сновал туда-сюда банщик дядя Миша, похожий на мельника, который, как известно, сродни черту.

Пока девчата побежали в баню, чтобы переодеться в спецовки, я вступила в галерею подъемника. Hо сколько бы я ни съела тресковых голов, без хлеба это не то, а четыреста ступенек и в нормальном состоянии — не кот начхал. Девчата переоделись и обогнали меня прежде, чем я прошла полпути, а когда я добралась до раскомандировки, там было уже пусто.

Я решительно шагнула в какую-то клетушку и оказалась совсем рядом с человеком, лицо которого было все в синих пятнах (следы взрыва). У него был стеклянный глаз. Это оказался диспетчер шахты Ананьев.

— Я хочу работать на шахте! И я буду здесь работать! Сейчас я немного не в форме, но через несколько дней это пройдет. Укажите мне, к кому обратиться.

— Вы на шахте работали?

— Я шахты никогда не видела.

— Увидите — за-пла-че-те! — сказал он многозначительно.

Я тряхнула головой:

— Вам не придется мне слезы утирать, поверьте!

Он хмыкнул. Подумал с полминуты и сказал:

— Ладно, пошли.

В углу за столиком стоял худощавый мужчина и, наклонившись, что-то записывал.

— Павел Васильевич! Вот женщина на работу просится. Возьми ее!

Видя, что тот смотрит на меня с явным недоверием, Ананьев добавил:

— Ты не смотри, что она с виду дохлая. Она сама просится. Значит, стараться будет!

Павел Васильевич все еще колебался.

— Тебе же человек нужен, так что тебе стоит, попробуй!

— Ладно! — наконец решил он. — Идем в комнату инструктажа.

И пошел сажеными шагами в соседний сарай — мехцех. Там он взял из шкафа какую-то книгу, записал мою фамилию и сказал:

— Распишись!

Это означало, что я прошла инструктаж.

Тут же мне выдали аккумуляторную лампу. И вот я — шахтер.

Павел Васильевич Горьков, горный мастер проходческого участка № 1, шагает по тропинке, проложенной по южному склону Шмитихи, почти у самой вершины. Вид отсюда если и не красивый, то обзор широкий. Бескрайняя тундра поблескивает тысячами озер. Местами — еще снег; кустарники ажурные, будто кружево довольно путаного узора. Вот там — речка Валек, приток реки Норилки. Вдали горы. Это Талнах. Еще дальше — горы у озера Лама. Где-то там озеро Пясино, оттуда вытекает река Пясина, впадающая в Ледовитый океан… Но некогда заниматься географией, мы в устье шахты. Мгновение — и погружаемся в темноту и грохот.

 

«Увидите — за-пла-че-те…»

 

Можно не плакать. Но общее впечатление, надо признаться, жуткое.

Все эти штольни, штреки, просеки пересекают друг дружку под разными углами. Эти ходы то утыкаются в заброшенную выработку, которую уже покинули, предоставив ей завалиться самой, то вдруг круто поднимаются на верхний пласт, то обрывом спускаются на нижний пласт (ведь всех пластов, говорят, 14). Местами они соединены лестницами, местами просто ямами — бункерами, куда транспортерные ленты или скрейперные лебедки ссыпают уголь верхнего пласта на нижний, где через особые люки уголь погружается в вагонетки. Заброшенные бункера зияют как черные колодцы глубиной в шесть — восемь метров и вмещают десять — двенадцать, а некоторые и до сорока тонн угля. Для того, чтобы подняться на-горб и вновь увидеть Божий свет, нужно три километра три тысячи метров пройти под землей по этим жутким подземным щелям, пробитым сквозь пласты угля и носящим странные названия: штольня, бремсберг, штрек, просека, лава, засечка и… тьфу, кто запомнит эти тарабарские имена, которыми обозначают все эти пути страдания — то широкие, то до того узкие, что кажется, вот-вот борты, густо подпертые столбами крепления, окончательно сомкнутся (что и действительно нередко встречается). Иногда кровля так низка, что ежеминутно ударяешься лбом о перекладины и можешь убедиться, что, как ни надежно крепление, но «П»-образные столбы врастают в нижний пласт и кровля опускается все ниже и ниже. А местами свод кровли находится так высоко, что крепление построено в три яруса.

После яркого солнечного света темнота кажется абсолютной, а грохот огромного зубчатого колеса лебедки, приводящий в движение трос непрерывки, оглушает так, что даже теряешь равновесие. Во время работы все стучит, скрипит, грохочет, стонет и производит такой своеобразный шум, которого нигде, кроме шахты, не встретишь. Хотя слышимость очень плохая, зато хорошо чувствуешь колебание воздуха, который мечется по шахте, ударяясь о стены и не находя из нее выхода.

Но несколько шагов по штольне — и все не так уж страшно: глаза приспосабливаются к темноте, и света аккумулятора вполне достаточно, чтобы уверенно идти вперед.

Навстречу медленно двигаются вагонетки с углем. Они сцеплены по четыре, и их ведет один человек. Присматриваюсь лучше и вижу, что они прикреплены к тросу, который движется где-то под потолком. Рядом — трос, движущийся в обратном направлении: он тащит порожние вагонетки в глубь шахты. Движение в шахте в те годы было левостороннее. Говорили, что все линии монтировали американцы. Любопытно приспособление, при помощи которого вагоны цепляют к движущемуся тросу. Это железная завитушка на манер бараньего рога: легкого наклона руки достаточно, чтобы «баранчик» лег на трос, и тогда он держится мертвой хваткой. Снимается он так же легко, но сам никогда не соскакивает. Зовется он «контррасцепка». Но вот — натяжная головка непрерывки. Дальше уже простая лебедка тащит по 12–20 вагонов. Трос тянется по почве между рельсов. Тут движение невелико. Это уже участок № 1 — наш, проходческий.

Горьков привел меня в выработку, полную дыма и угля.

— Вот тут засекли печку. Выкинь из нее уголь — вот сюда, в штрек, да побыстрее! Я пришлю бурильщика.

Он повернулся и исчез за углом.

Что за печка? Я знала, что в печке пекут хлеб, а что это за печка, — не поняла. Равно как не поняла, что такое штрек. Но что надо делать, я догадалась. Тут же лежали лопата и кайло.

Принимаюсь за дело. Мне стало жарко. И душно. Я сбросила куртку, засучила рукава, поплевала на руки и пошла ворочать изо всех сил. Никогда не забуду этот первый десяток тонн угля, выброшенных мною из забоя. Я с ожесточением бросала полные лопаты угля. Лопата была большая, сил — мало, воздуха совсем не хватало, но я работала не разгибая спины.

Уже почти все! Еще немного, еще совсем немного…

— Э, девка, так не пойдет! — услышала я как будто издалека. — Когда газ, уходить надо! Так и концы отдать недолго.

Я сообразила, что меня куда-то несут, рванулась, и меня положили на землю. С трудом я встала и ошалело оглянулась. Возле меня стояли двое.

— Там немного осталось. Я сейчас кончу…

— Или шахта тебя прикончит, — сказал тот, что помоложе.

Как я после узнала, этот улыбчивый парень — наш бурильщик Володька Йордан. Другой, с жировиком над глазом, — участковый механик-слесарь Иван Богданович (вернее, Иоганн Готлиб) Штамп. Так я познакомилась с угарным газом и с двумя хорошими товарищами, с которыми проработала почти шесть лет.

 

В ШИЗО вместо хлеба кайло

 

В те годы выходных заключенным вообще не полагалось, а пересмену делали, выходя «через восемь». Это очень тяжело. Если утренняя смена заканчивается в четыре часа, то на вахту пока соберутся, то уже пять, а то и все шесть часов. В зону добираешься к семи вечера. Пока получишь свою баланду, пока поешь — вот уже и восемь вечера, а в полдесятого надо собираться на развод, чтобы быть в шахте в полночь. От моего первого дня в шахте меня разломило изрядно. А тут сразу, не отдохнув, опять на работу! А хлеба я так и не получаю, питаюсь объедками, что мне оставляет дневальная. Все те же тресковые головы.

Утром, вернувшись из шахты, я решила пойти к нарядчику — выяснить, где же, наконец, мое питание. Увы, я совсем забыла, что бывает поверка.

Люди работают в разные смены, и очень часто женщины остаются в Угольном Оцеплении, у любовника, а чтобы сошелся счет, подруга выходит с разводом и сейчас же возвращается вместо той, что развлекается, а та через восемь часов уходит в зону за нее. У наших дам подобная выручка — закон, поэтому поверка оказывается филькиной грамотой. Но формальность дороже всего бюрократам, а если она дает возможность покуражиться над бесправными заключенными, то для «псарни» это просто наслаждение! Сколько раз тех, которые после изнурительного труда легли отдыхать, будят, чтобы пересчитать!

Вернувшись с ночной смены и убедившись, что моей пайки все нет, я пошла в бухгалтерию. И вдруг мне навстречу — начальник режима. Укажу попутно, что на эту должность назначают самого жестокого из числа псарей. Или право проявлять жестокость развращает даже и неплохого человека? Несомненно одно: профессия, а тем более профессия палача, налагает свою печать.

— Ты чего это шляешься по зоне?

— Я иду в бухгалтерию. Я работаю, а своей пайки вот уже четыре дня не получаю.

— А, еще смеешь рассуждать? Забрать ее в ШИЗО!

И вот я вместо отдыха — в штрафном изоляторе.

Я была голодна, до предела измучена и охотно повалилась бы на голые доски в нетопленом помещении, где гулял ветер. Уснуть… Отдохнуть… Но дежурнячка вывела меня на работу. Надо было кайлом и ломом раздолбить целую гору нечистот, скопившихся за зиму, и выбросить их за частокол.

В Евангелии сказано: они просят хлеба, а им дают камень. Так те просили подаяния, а я — своего, заработанного в шахте, хлеба! И то получила кайло и гору нечистот.

В пять мне разрешили отдыхать. Питания, даже того, что дают штрафникам (350 граммов хлеба и два раза в день по пол-литра жидкой баланды), мне не полагалось.

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 105; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!