Мой «медовый месяц» на медицинском поприще



 

Полгода пролетели для меня как «медовый месяц» моей медицинской, а точнее — хирургической, карьеры. Где-то далеко на западе громыхала, затихая, война; на Эльбе наши части, встретившись с союзниками, обнимались, как братья; горел рейхстаг, и к тому времени бесславно окончил свое существование человек, появившийся из небытия и ушедший в небытие, оставив после себя море крови, горы трупов, развалины без конца и края и ужас — ужас перед безумьем человеческим.

Мы от всего этого были отгорожены и до того плохо осведомлены, что, можно сказать, пребывали в неведении. Наша жизнь замыкалась стенами, обнесенными колючей проволокой, и эти стены поглощали все звуки извне. Мы жили интересами своего маленького мирка, насыщенного страданиями, и, делая свою работу, забывали обо всем.

Мы не смели надеяться и должны были всего бояться. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — все это могло погубить любого из нас… Кто, откуда нанесет удар? Неизвестно. Но это и неважно: все может погубить бесправного и беззащитного раба.

Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине; любая рептилия может шмыгнуть в расселину камней или притаиться, приняв защитную окраску. Заключенный спастись не может. Одно остается — работа. И в работу я погрузилась с головой. Она стала для меня как наркотик для наркомана, а под его влиянием все кажется прекрасным. Может быть, поэтому я на первых порах идеализировала всех без разбору. Даже Виктора Алексеевича. Кажется, в этом и заключается очарование «медового месяца».

 

Гора с горой не сходится…

 

Идет вечерняя раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода. Я ношусь из конца в конец по коридору из одной переполненной до отказа палаты в другую. Но куда я ни направляюсь, чувствую на себе взгляд мальчика, лежащего на запасной койке в коридоре, у самого поворота к лестнице.

Это самое беспокойное место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку! Обычно сюда кладут выздоравливающих перед выпиской, а этого юношу, напротив, лишь сегодня утром прооперировали в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что этот подросток поступил из Каларгона — штрафной командировки с печальной славой. Он членовредитель. А их по распоряжению свыше клали на самые скверные места и давали самый плохой рацион — пятнадцатый стол. И выписывали при первой возможности.

Мне становилось как-то не по себе от его пристального взгляда, и я уже собралась его спросить, когда он сам обратился ко мне с вопросом:

— Сестра! Ты в Нарге была?

Нарга… Да это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из Суйги населенный пункт, чуть было не ставший последним.

«Сибирское гостеприимство»… На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последней избы!

Морозный туман… Наступающая ночь… и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло…

Да, это тот мальчик, что принес мне кусок мерзлой конины, вернувший меня к жизни! Сын той женщины, в чьем убогом доме я обогрелась и отдохнула. Встреча с ним лишний раз доказала давно известную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходится, а люди…

Ведь прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати. За этот период времени мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост. Единственной передышкой оказалась работа здесь, в центральной больнице лагеря в заполярном тюремном поселке Норильск, произведенном post factum[175] в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами».

Я недоумевала: как этот паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке, которая как-то ночью постучалась в их избу?

— По голосу… и по походке, — ответил он.

Невероятно!

 

Неоплаченный долг

 

Он рассказал мне свою печальную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.

Ему исполнилось пятнадцать лет (хотя по физическому развитию ему не дашь и тринадцати), и его взяли в ФЗУ. Правильнее сказать, послали на лесоповал валить березу, из которой изготавливали лыжи для нужд армии.

Он, как и многие фэзэушники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой. Сразу стал работать на лесоповале, в лепешку разбивался от усердия.

Тяжелый труд, холод и даже голод все же не так страшны, когда рядом есть мать (отца еще раньше забрали на фронт, где его сразу же убили). От многих бед укроет мать, но перед беспощадным, нелепым и жестоким законом она бессильна. Детей, самовольно ушедших домой, судили «по указу». Всем, работавшим и не работавшим, под одну гребенку влепили срок и послали отбывать его в исправительный трудовой лагерь, а «исправляют» там главным образом при посредстве беспощадного голода. Бедный преступник совершил еще одно «преступление», он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима и для более полного исправления был направлен на Каларгон. А это почти наверняка — смерть, если не сумеешь стать уркой[176].

Не выдержав нечеловеческих условий, он искусственно вызвал глубокую флегмону правой ладони, то ли введя шприцем в руку керосин, то ли продернув сквозь ладонь иглу с ниткой, инфицированной спирохетой bucalis. На Каларгоне были специалисты по такого рода мастыркам[177].

Чтобы вырваться с Каларгона, есть три способа. Первый — убить кого-нибудь (безразлично кого, проще всего — фраера; тогда тюрьма, следствие и трафаретных десять лет ИТЛ по статье 136). Второй — заразиться сифилисом. Заболевших отправляют на 102-й километр — в лагерь, где лечат сифилитиков. (Способ технически трудноосуществимый: на Каларгоне нет женщин; женский штрафной лагерь, соответствовавший Каларгону, находился на озере Купец.) Третий способ — сделать мастырку. Тут выбор богатый: флегмона (разлитое гнойное воспаление клетчатки), язва, костоеда; выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, кисти рук (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, обматывают тряпицей и мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от заражения крови велик, остаться навсегда калекой — еще больше, но все же это дает возможность попасть в больницу.

Самый радикальный способ избавиться от Каларгона — это сунуть голову в трубу печи, в которой обжигают известь. Смерть от угарного газа.

…Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Я дала ему свой ужин: две ложки жидкой пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — все, что у меня было. Утром, получив пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.

Увы! Парня я уже не застала. Выписывали обычно часам к десяти, но для членовредителя сделали исключение: отправили бедного мальчика вне очереди с попутным конвоем… Так я ничем, абсолютно ничем не сумела расквитаться за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилии. Единственное, что мне запомнилось, — это название поселка — Нарга. Кажется, по-тунгусски это означает «кладбище»…

Этот неоплаченный счет остался камнем на моей совести.

Сколько раз, давая, как донор, свою кровь (бесплатно, разумеется) для спасения умирающих доходяг, я мысленно утешала себя: это в счет неоплаченного долга.

 

Донор-чудак

 

Нужно сказать, эксплуатировал меня Кузнецов беспощадно.

Он заметил, что я безотказный донор, а ему позарез нужна была кровь: он экспериментировал на людях, и, нужно признаться, в большинстве случаев удачно, но многие рискованные операции проводятся только в том случае, если есть возможность возместить серьезные кровопотери.

Счастье мое, что у меня не первая группа! Но даже при моей третьей группе он брал у меня не положенные двести, а пятьсот гpаммов, и не один, а два раза в месяц.

Но я только радовалась, что моя кровь может кого-то вернуть к жизни!

При всем при том я раз и навсегда отказалась от донорского пайка: две булки черного хлеба, полкило масла, кило сахара, кило соленой рыбы — паек, ради которого кое-кто из заключенных с готовностью становился донором.

Может, с моей стороны это было глупо, но я горжусь тем, что, хотя все время мучительно голодала, я ни разу не воспользовалась этим донорским пайком.

— Я своей кровью не торгую! Бог дал мне силу и здоровье… И то, что я могу спасти жизнь погибающего, — для меня достаточная награда!

Не скажу, что я оставалась безразлична к этому соблазнительному «натюрморту из хлеба и pыбы»: напротив, у меня слюнки текли при одном взгляде на такую роскошь.

Но кто раз смалодушничает, поддавшись соблазну, тот потеряет под собой твердую почву, а именно уверенность в непоколебимости своих принципов придавала мне силы в тяжелые минуты.

Этот выписанный мне паек я получала и сразу относила туберкулезникам — тем, у кого находили гнойный плеврит.

Затем я направлялась к заведующему лабораторией ЦБЛ (при больнице имелась лаборатория, и даже очень неплохая) Александру Павловичу Салтыкову по прозванию «Бог Саваоф» — за его библейскую бороду и величавый облик.

Нравился мне этот старик!

Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.

Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!

Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…

Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…

В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.

Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.

В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!

 

«Пиши письмо! Обязательно напиши!»

 

С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.

Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.

Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…

Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.

Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»

Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.

— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!

Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…

А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…

 

Медхудожник

 

Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.

Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции[178] тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.

Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.

Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.

То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.

Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!

Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.

Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.

Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.

У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.

Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.

Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!

Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.

Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.

 

Поддельная подпись

 

— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!»[179] Или, еще лучше: «Statim!»[180]

Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.

Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!

Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!

Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.

Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:

— Мама, мама…

И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!

Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:

— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem»[181], где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.

Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!

Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!

Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!

Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.

Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.

…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.

— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.

— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?

— Разумеется, поможет!

Юноша смотрел на меня с такой надеждой…

 

— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!

В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.

Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.

Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:

— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?

Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.

Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:

— Я назначения не давал…

Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.

Можно себе представить, как он разъярился!

— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!

…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.

Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.

В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.

 

Терапевтическое отделение

 

Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.

Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.

Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»

От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!

Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.

Недаром он говорил:

— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!

Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.

Тут мне действительно повезло.

Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.

Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.

Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.

Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.

Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.

При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.

«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.

Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.

Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек[182] не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.

С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?

К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.

 

«Хруп-хруп»

 

От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.

Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.

Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…

Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.

Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.

Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:

— Антоновна, доктор вас зовет!

«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»

Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом[183] на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.

Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.

— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.

— С крупозной пневмонией. Я уже…

— Пневмония… Какого легкого?

— Я… Я не проверяла… Кажется — левосторонняя…

— Какая доля?

— Я же говорю, что не проверяла!..

— Выслушайте и скажите! — и с этими словами он протянул мне свой фонендоскоп.

Одно дело — «консилиум» с Моней Трегубовым, другое дело — экзамен на глазах всех наших врачей! Тут какая-то каверза! Надо — не спеша, смотреть в оба!

Грудная клетка симметрична; межреберья не сглажены. Значит, выпота[184] быть не должно.

На всякий случай, перкутирую, особенно «треугольник Раухфуса», где находится граница скопления выпота в легком. Нет, не то…

Перкутирую всю грудную клетку, стараясь выстукать область притупления — там, где легкое уплотнено воспалительным процессом и потеряло воздушность. Нет! И опеченения[185] нет.

Заставляю говорить «тридцать три», чтобы определить бронхофонию[186]. Дыхание прослушивается всюду, сквозь целый оркестр сливающихся хрипов всех калибров. Но что это?

«Хруп-хруп», «хруп-хруп»…

Трение плевры? Ерунда! Быть не может! Трение прослушивается при плеврите, когда экссудат уже рассасывается, то есть дело идет на поправку, а тут — тяжелейшее состояние! Губы, ногти — синюшны… При плеврите так бывает, когда выпот — «до зубов» (вернее, до второго межреберья). А в данном случае выпота нет: межреберья не сглажены, дыхание прослушивается… В чем же дело?

Внезапная догадка: щупаю пульс… «Хруп-хруп», «хруп-хруп»…

Это «хруп-хруп» — синхронно с ударами сердца. Выпрямляюсь, вынимаю фонендоскоп из ушей и развожу руками.

— Доктор! Я не нахожу крупозной пневмонии…

— Что же вы находите?

— Я… нахожу… перикардит[187]!

По тому, как доктор разглаживает бороду, вижу, что он доволен.

— Благодарю вас! Вы свободны. Можете идти.

Выходя из дверей, слышу:

— У меня средние медработники умеют поставить диагноз, а Бачулис… Врач, а не знает, что такое крупозная пневмония!

Иду по коридору и ног под собой не чую от гордости! Крупозную пневмонию легко распознать, но перикардит?! Редкостное заболевание! Я его встречаю впервые, симптомы знаю лишь из описания, со слов Мардны. И хруст не сбил с панталыку, не ляпнула — «плеврит».

А главное, там присутствовал Кузнецов.

Знай наших! Ты хоть и знаменитый хирург, но абсолютно никудышный диагност.

 

Али и «Тысяча и одна ночь»

 

Все персы, которых я раньше встречала, торговали туфлями. Впрочем, некоторые, побогаче, торговали халатами и даже коврами.

Перс Али-Юсуф-Задэ-Жин, один из фельдшеров терапевтического отделения, — яркая личность, но какое он имеет отношение к медицине — ума не приложу! Дипломат. Учился в Константинополе. Был персидским послом в Париже… Как попал к нам?

С его слов, случилось так. В Персии произошел очередной дворцовый переворот. У персов дурная привычка — сажать друг друга на кол. Стремясь избавиться от перспективы усесться на столь неудобное сиденье, он сиганул через границу. А дальше все ясно: статья 58, пункт 6 — шпионаж.

Али был хитер, вкрадчив, лжив и на руку нечист, но умел ко всем подмазаться. На все случаи жизни знал подходящие изречения из Корана и для подкрепления их мудрости мог рассказать «притчу», напоминавшую одновременно приключения ходжи Насреддина и отрывки из «Тысячи и одной ночи».

Долгое время я считала его просто жуликом, но однажды убедилась, что он не только жулик, но и дипломат. Хотя и от жулика, и от дипломата требуются находчивость, самообладание и умение принимать быстрые решения.

«О любви не говори, о ней все сказано…» А остальное — недосказано, и каждый раз можно ожидать чего-нибудь нового. Иногда это водевиль, иногда — трагедия.

Физкабинет. Мирная картина: мы с Моней, сдав дежурство Али, сидим по обе стороны письменного стола и смотрим с обожанием на доктора Мардну. Говорят, что внимание слушателей питает красноречие оратора, и поэтому неудивительно, что доктор — в ударе. Казалось бы, что может быть захватывающего даже в самом вдохновенном описании симптомов заболеваний почек — нефрозе, нефрите или уремии? Но все это иллюстрируется примерами, снабжается комментариями и пересыпается шутками, остротами и воспоминаниями студенческих лет… Повторяю: доктор был в ударе!

Но настоящий удар грянул как гром с ясного неба. Дверь вдруг распахнулась, взметнулись, как крылья, портьеры, и в физкабинет ворвалась, вытаращив глаза, маленькая санитарка — удмуртка Лиза.

— Вера Ивановна пришла!.. — выдохнула она громким шепотом. — И пошла… прямо в процедурку!

Доктор схватился за голову. Моня подскочил в ужасе. Лишь я, не посвященная в «тайны мадридского двора», хлопала в недоумении глазами.

Чтобы осмыслить катастрофу, надо знать следующее. Доктор Сухоруков (ухо-горло-нос), несколько перезрелый красавец брюнет, в прошлом рекордсмен по плаванию и прыжкам в воду с высоты, пользовался огромным успехом у женщин. Но наш «начальник», обычно умевшая снисходительно не замечать проявления этой «самой простительной из человеческих слабостей» (по крайней мере, по мнению Диккенса), в том, что касалось донжуанских похождений Сухорукова, проявила крайнюю непреклонность.

В тот период у Сухорукова был роман с Лялей Фадеевой, актрисой местного «крепостного театра». В прошлом крепостные актеры хоть и являлись чьей-то собственностью и зависели от хозяйской воли, но жили семьей. Наши «крепостные актеры» жили отдельно: мужчины — в первом лаготделении, а женщины — на лагпункте «Нагорный». Женщин на репетиции водили в первое лаготделение, а в театр (он был в Доме инженерно-технических работников) и тех и других водили под конвоем. Хлеб и баланду им выдавали в лагере.

Сухоруков мог выходить на работу из зоны без конвоя. Он был единственным врачом-отоларингологом и пять раз в неделю вел прием в поликлинике. Кроме того, его вызывали в инфекционную больницу вольнонаемного состава и на дом. Естественно, что родители тех детей, которых он лечил от скарлатины, дифтерии, отита, давали ему ценные подарки в качестве гонорара — сахар, масло, сгущенное молоко или американскую тушенку. В те годы все эти блага были строго нормированы, по карточкам, но как не уделить немного из этих благ тому, в чьих руках жизнь твоего ребенка?

Таким образом, Сухоруков оказывался обладателем «талисмана», открывавшего путь к сердцам красавиц, питавшихся баландой и тухлой треской.

Очень просто: граммов двести масла и банка сгущенки перекочевывают за кулисы театра, а оттуда — к врачу лагпункта «Нагорный», тоже заключенному. Он в день консультаций направляет Лялю Фадееву в ЦБЛ, так как у нее подозревают камни в желчном пузыре или какое-нибудь хроническое заболевание, требующее тщательного обследования и длительного наблюдения.

Но Ляля здорова, как ногайская кобылица! Что же нужно для ее госпитализации? То-то и дело, что для этого нужно, чтобы заведующий терапевтическим отделением нашел у нее симптомы тяжелого заболевания и положил ее к себе в палату № 12.

С одной стороны, Мардна трепетал от страха перед Верой Ивановной; с другой стороны, он подвергся сильному нажиму со стороны доктора Кузнецова — друга и приятеля Сухорукова, — и старшей сестры отделения — большой любительницы тушенки и сгущенки Марьи Васильевны Ошлей.

Вот и получилось так, что доктор Сухоруков вечерком зашел в процедурку, чтобы подготовиться к завтрашнему приему, Ляля из палаты пошла в женскую уборную, бывшую рядом с процедурной, Али случайно куда-то отлучился… Случайно дверь в процедурку оказалась открыта, случайно Ляля увидела в процедурке Сухорукова…

Дверь за ней была заперта уже не случайно.

Нигде наушничество и донос так не процветают, как в лагере. Кто оказался в данном случае стукачом — не знаю. Скорее всего, Валя Петрова — уркачка и рецидивистка, вахтерша в здании больницы и по совместительству стукачка. В общем, кто-то позвонил по телефону из приемного покоя на квартиру Веры Ивановны, а от квартиры до больницы — минуты три ходьбы…

Дальше — арифметика простая. Поднявшись по лестнице на второй этаж, Вера Ивановна твердым шагом направилась прямо к дверям процедурки — комнаты дежурной сестры, где находился шкаф с медикаментами, тумбочка, кипятильник со шприцами и топчан для выполнения процедур.

Твердой рукой дернула она за ручку двери. Разумеется, дверь была на запоре…

Тут Вера Ивановна допустила просчет. Вместо того чтобы потребовать отворить дверь, она пошла в ту палату, где находилась постель Ляли Фадеевой. Вера Ивановна должна была пересечь весь холл, вернее — большую лестничную клетку, войти в тамбур и лишь оттуда попасть в палату № 12.

Нет! Хоть Али и перс, но я допускаю, что он все таки не торговал туфлями… Он мог быть дипломатом. Пока Вера Ивановна шла в палату, он нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения.

Неизвестно откуда вынырнул Али, метнулся к двери и шепотом приказал:

— Николай Николаевич, откройте немедленно, сейчас же!

Дверь отворилась, Али ринулся вовнутрь, сгреб в охапку Лялю вместе с ее халатом и впихнул ее в женскую уборную — тут же, рядом с процедуркой. Затем нырнул в процедурку, захлопнул за собой дверь и запер ее. И вовремя: из двенадцатой палаты сюда шла быстрыми шагами Вера Ивановна.

Подойдя к процедурке, она сильно рванула за ручку двери и громко приказала:

— Отворяйте дверь!

За дверью что-то зашуршало, затем с грохотом покатилось, и послышался взволнованный шепот…

— Отворяйте немедленно! — В голосе звенела угроза.

Послышались возня, шаги… Дверь открылась. Вера Ивановна шагнула в комнату и остановилась в недоумении. Она увидела совсем не то, что ожидала увидеть. В процедурке царил беспорядок: на полу — лужа воды и опрокинутая миска; Али с полупустой кружкой Эсмарха. Возле топчана, застеленного клеенкой, стоял растрепанный доктор Сухоруков, подтягивая штаны.

Пауза затянулась…

Вера Ивановна понимала, что тут какая-то мистификация, что ее обвели вокруг пальца, но… концы были опущены в воду.

Если эта пауза затянется, то это уже поражение.

Вера Ивановна овладела собой и приняла единственно правильное решение: «поверить» тому, что видит. Она шагнула вперед и спросила сочувствующим тоном:

— Николай Николаевич, что это с вами, уж не заболели ль вы?

— Ах, Вера Ивановна! Мне так плохо! Я попросил Али поставить мне клизму…

— Вам «так плохо», а вы ни с кем из врачей не посоветовались? Вдруг это аппендицит? А вы — клизму! Разве так можно? А ну ложитесь! Я вас осмотрю.

— Правда, следовало посоветоваться, но теперь… Я думаю, клизма поможет…

— Ложитесь, ложитесь! Дело может оказаться серьезным.

Сухоруков, вздыхая, лег на топчан. Али шагнул к двери и прикрыл ее. В это мгновение Ляля как птичка выпорхнула из уборной и через секунду уже скрылась в дверях своей палаты.

А Вера Ивановна не спеша, методично ощупывала живот «больного». Тот кряхтел, охал, указывая «болевые точки», и покорно высовывал язык.

— Ничего серьезного! Это не аппендицит. Скорее всего, засорение или легкое пищевое отравление.

— Да, я тоже так думал… — сказал Сухоруков.

— Али! Дайте сюда английской соли.

— Да, да! Али мне даст английской соли, — бормотал Сухоруков.

— Нет! Английскую соль дам вам я! Так я буду уверена, что вы ее выпьете! Завтра — четверг. Ваш день консультаций. Вы должны быть здоровым!

И недрогнувшей рукой Вера Ивановна всыпала в кружку три ложки английской соли, размешала и дала ее выпить Сухорукову.

Это была месть за мистификацию.

В ту ночь Николаю Николаевичу было не до любовных утех…

 

Патимат

 

Вообще-то Али был грязным типом: он воровал сульфидин, предназначавшийся пневмоникам, и продавал его больным триппером. Он помогал два раза в неделю глазному врачу Дзенитису в вольной поликлинике, куда его выпускали по распоряжению Веры Ивановны, и получал за этот сульфидин разные деликатесы, которыми он делился со старшей сестрой Марьей Васильевной Ошлей. Он же вместо морфия, выписанного для очень страдающих больных, вводил им воду, а морфий продавал наркоманам. Очень ловкий жулик, он умел угождать начальству. Мардна его побаивался, но терпел. Впрочем, Али к нему относился почтительно и часто развлекал его, рассказывая притчи из Корана — их он знал бесконечное множество.

Но была у него и хорошая черта: он всячески старался быть полезным своим. Под «своими» я подразумеваю не только персов, а вообще всех мусульман.

Однажды в больницу поступила мусульманка. Али даже растерялся, никак не удавалось выяснить, к какому из кавказских племен она принадлежит, хотя они знали одни и те же молитвы, так как все мусульмане молятся на арабском языке — на языке Корана. И все же он не успокоился, пока не нашел одного пекаря, аварца из Дагестана, который понимал то наречие, на котором она говорила.

Бедняга! Она долго лежала в больнице — так долго, что научилась немного говорить по-русски, хотя сначала ни слова не понимала.

Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.

— Кого, Патимат, ты больше любишь, мальчиков или девочек?

Патимат смущенно улыбается.

— Малчык — болшэ; дэвичка — болшэ.

Она ни о чем не могла думать, кроме своих детей, и недоумевала, за что ее с ними разлучили. За что детей разослали по разным детдомам? Ни она, ни дети никого не убивали и ничего об этом убийстве не знали.

Сначала у нее было туберкулезное поражение кожи «purpura rheumatica»; постепенно туберкулез распространился, поразив буквально все органы гематогенным путем, через кровь. Умерла она от милиарного туберкулеза. Мне запомнился этот случай, потому что ни до, ни после я не встречала такой формы туберкулеза. На вскрытии обнаружилась жуткая картина! Все сердце — комок казеозных очагов туберкулеза величиной с горошину. Все, все было буквально нашпиговано этими очагами!

Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили «вечный покой» в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом. Али выхлопотал для Патимат разрешение быть похороненной в гробу и одетой.

— Я не могу допустить, чтобы женщина-мусульманка голая лежала в куче голых мужчин-немусульман.

Он сам сколотил гроб, я дала свою рубашку и старенькое платьице, и несчастную Патимат хоть и свалили в общую яму с неверными, но одетую и в гробу.

Так похоронили «террористку», говорившую на непонятном языке…

— Малчык болшэ лублу; дэвичка болшэ лублу…

 

Бунт

 

Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще «валетом». Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.

Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали «свыше» обращаться с КТР[188]… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.

В лагерях на материке я наблюдала два класса заключенных: бытовики и политические. После я столкнулась с расконвоированными, то есть счастливчиками среди несчастных. Чаще всего это были уголовники, и работали они, например, возчиками, а женщины — прислугой. Но встречались бесконвойные и из числа политических — служащие разных контор, учреждений; геологи, гидрологи; иногда — начальники производства или преподаватели, как, например, профессор Федоровский.

А вот тут, в ЦБЛ, в начале 1945 года появились эти КТР. Сперва я не придала особого значения тому, что палата № 5 все время на запоре, но затем призадумалась…

В эту палату положили молодого парня лет двадцати пяти, потерявшего сознание на работе от слабости. Его притащили на салазках в конце рабочего дня. Где и когда с него свалились варежки — никто не заметил, но руки у него были так обморожены, что их пришлось ампутировать по самые плечи. В эту же палату положили тифозного. К счастью, заразился лишь один — тот самый Лыга, безрукий, — и опять же, к счастью, он от тифа умер. Я говорю «к счастью», так как к чему жить несчастному безрукому каторжанину? Но мог заразиться и другой, ведь тифозных следует изолировать!

Много происходило подобных нелепостей. Но самое возмутительное — это невероятная теснота: маленькая палата, койки впритык.

Когда я одна осталась дежурить в ночь, первое, что я сделала после того, как все ушли и санитары закончили уборку, — это подошла к палате № 5, отперла дверь и, пряча ключ в карман, сказала:

— Выходите, ребята! Посидите на площадке: радио послушайте, чистым воздухом подышите!

Из палаты потянулись робко, один за другим, призраки — худые, серые, пыльные какие-то, с ввалившимися глазами…

Страшный вид! Вышли все — даже те, кто едва на ногах держался. И до самого утра сидели эти привидения возле радио, провожая меня взглядом, в котором сквозила какая-то собачья благодарность:

— Сестричка, сестричка! Доброе дело сделала ты нам! Хоть подышим, помоемся, новости послушаем… Из могилы вывела ты нас. Дай тебе Бог счастья!

Но, как положено, нашелся стукач, поторопившийся обо всем этом доложить дежурному врачу — вольнонаемной Ермолаевой. Она меня вызвала и напустилась:

— Керсновская! Как вы осмелились выпустить людей из пятой палаты? Ведь это все каторжники!

— Это прежде всего больные!

— На моем дежурстве вы выпустили в общий коридор изменников Родины!

— Для прокурора — они нарушители той или иной статьи; а для вас они — больные той или иной болезнью… Вы врач, а не прокурор…

— Но ведь это бунт! Вы нарушаете наши законы!

— И не в первый раз! За это у меня и статья пятьдесят восьмая…

— Дайте ключ от палаты!

— Я его потеряла.

(Он был у меня в кармане.)

О чем говорила Ермолаева с Верой Ивановной, не знаю. Но палата № 5 осталась незапертой, и вскоре тех, кто в ней лежал, распределили по отделениям, в зависимости от рода их заболеваний.

Несколько дней спустя при встрече Вера Ивановна заметила как бы вскользь:

— А ключ вы отдайте старшему санитару…

Что я и сделала.

 

Случай Алеши Назарова

 

Сколько интересных случаев довелось мне наблюдать! Об этом можно написать целую книгу.

Наблюдала я, каким бурным бывает бред у алкоголиков, болеющих пневмонией. Шестью простынями привязывали к кровати Барсукова, но он все их разорвал и, разбив головой двойную раму, ринулся вниз со второго этажа. Я его едва ухватила за ноги и так держала, пока не подоспела помощь.

Или другой больной — тоже пневмоник. Ему во время белой горячки повсюду мерещился чертик, и он, раздобыв где-то преогромный гвоздь, пытался этого чертика проткнуть.

Удары, наносимые этим охотником на чертей, оказывались далеко не безобидными: он протыкал насквозь две резиновые подошвы туфель, и все это смеясь:

— Эх! И выпьем мы с тобой на радостях, сеструха!

Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!

Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.

Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию[189] обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»

Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.

Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию[190] нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.

Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.

Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.

— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.

— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!

Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:

— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!

Сколько раз при помощи троакара[191] выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!

Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:

— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!

Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.

И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.

Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:

— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!

И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.

А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.

Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.

Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии[192]…

Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!

Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.

В заключение доктор Мардна сказал:

— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.

 

Научные труды доктора Мардны

 

Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.

Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.

За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.

Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.

Вторая тема — гипогликемия[193]. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!

 

О том, о сем… и о любви

 

В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.

Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.

Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.

В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.

Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.

Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.

Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.

Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.

У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.

Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!

По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!

Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.

Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…

Хоть этот роман благополучно завершился![194]

 

Сегре

 

Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.

Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…

Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:

— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.

В глазах была и мука, и мольба.

Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.

 

Ученик седьмого класса

 

Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:

— Да здравствует свободная Литва!

Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…

Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.

Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский[195] раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:

— Мерси…

В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.

На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 168; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!