Бессилие снаружи, невозможность внутри



 

Пограничная линия (borderline), построенная, с одной стороны, инцестуозным желанием (к) своей матери и, с другой стороны, слишком грубым разрывом с ней, так, чтобы быть укрепленным замком, тем не менее — пустой замок. Отсутствие или слабость отцовской функции для того, чтобы сделать единый штрих между субъектом и объектом, производит здесь эту странную фигуру удушающей всеохватности (вместилище, зажимающее мое Я) и в то же время опустошения (нехватка другого в качестве объекта, нулевой продукт на месте субъекта). Я включается в гонки за утешительными идентификациями нарциссизма, идентификациями, которые субъект будет воспринимать как не-значащие, «пустые», «ничтожные», «безжизненные», «марионеточные». Пустой замок с совсем не смешными приведениями… «бессильный» снаружи, «невозможный» внутри.

Интересно подметить переносы этого вытеснения Имени Отца в язык. Тот, что связан с пограничной линией (borderline), — часто абстрактный, что создает стереотипы, которые не лишены смысла: он имеет ввиду ясность, возвращение к себе, понимание в мелочах, которое легко вызывает навязчивые рассуждения. И более того. Эта сверхзащитная скорлупа означающего не перестает дробиться, пока не дойдет до десемантизации, до состояния, когда схватывается лишь «чистое означающее», как ноты, музыка, чтобы снова скроить и ре-семантизировать по новой. Дробление, которое сводит на нет метод свободной ассоциации и которое распыляет фантазм прежде, чем он сформируется. Сведение дискурса в итоге к «чистому означающему», которое подтверждает разъединение между вербальными знаками с одной стороны и представлениями влечения с другой. И именно на этой границе языкового расщепления обозначается аффект. В пробелах, которые разделяют отдельные темы (как, например, части расчлененного тела), или через колебание означающего, которое, запуганное, бежит от своего означаемого, психоаналитик может услышать признак этого аффекта, участвующего в языковом движении, исчезающего в обыденной речи, но на пограничной линии (borderline) рассыпающегося и падающего. Аффект выражается сначала как кинестезический образ болезненной фиксации: пограничная линия (borderline) говорит об оцепеневшем теле, плохо действующих руках, парализованных ногах. Но также как метафора движения, связанная со значением: вращение, кружение головы и вечный поиск… Тогда речь идет, начиная с трансфера, о том, чтобы подобрать остатки значащей векторизации (то, что фиксирует и стабилизирует метафора отца в «нормальном дискурсе» нормативного Эдипа, отсутствующего здесь), придавая им значение желания и/или смерти. Их ориентируют, в общем и целом, неминуемо к другому, другому объекту, может быть, другому полу, и, почему бы нет, — другому дискурсу — текст, жизнь, переделанная заново.

 

Почему язык предстает «инородным»

 

В конце концов, утрата отцовской функции затрагивает то, что в знаке приходит на смену сгущению (или метафоре): способность звукового следа восстановить (в смысле Aufhebung) только в дискурсе другого субъекта как означаемое, которое полагает отношение к слушателю как перцепцию, так и кинестезическое представление отношения к объекту. У пограничной линии (borderline) разрывается этот узел, который представляет собой действующее вербальное означающее, восстанавливающее означаемое в то же самое время, что и аффект. Последствием этого разъединения, затрагивающего сами функции языка с точки зрения психической экономии: вербализация, как он сам говорит, инородна ему. Бессознательный смысл пограничной линии (borderline) раскрывается только через означающее, в большей степени, чем у невротика. Метафора лишь изредка включается в его речь, и когда она там присутствует, она является чем-то большим, чем у какого-либо писателя: ее следует понимать как метонимию неназываемого желания. «Я смещаюсь, следовательно, ассоциируйте и сгущайте», говорит такой анализируемый, требуя в итоге от психоаналитика, чтобы он построил ему воображаемое. Требуя быть спасенным как Моисей, родиться как Христос. Надеясь на возрождение — анализируемый это знает, говорит нам об этом, — которое придет к нему из вновь обретенной, как если бы она ему принадлежала, речи. Лакан видел это, — метафора воспроизводит в бессознательном весь путь мистерии отца, делая это умышленно, как тот спящий Вооз, дающий пример метафоричности в «Рукописях»[69]. Но у пограничной линии (borderline) смысл не вытекает из не-смысла, каким бы метафоричным или спиритуальным он ни был. Наоборот, не-смысл прочерчивает знаки и смыслы, и получающаяся в результате манипуляция словами является не игрой духа, но по-настоящему отчаянной попыткой зацепиться за крайние препятствия чистого означающего, опустошенного метафорой отца. Здесь это безумная попытка субъекта, находящегося под угрозой погрузиться в пустоту. Пустоту, которая не является ничто, но в своем дискурсе обозначает вызов символизации. Называем ли мы ее аффектом[70] или снова отсылаем к инфантильной семиотизации — для которой предозначающие артикуляции были лишь уравнениями, а не символическими эквивалентами объектов[71], мы должны указать необходимость психоанализа. Эта необходимость, подчеркнутая для данного типа структуры, состоит в том, чтобы не свести психоаналитическое слушание языка к его слушанию в философском идеализме, и продолжающей его лингвистике; речь идет, наоборот, о том, чтобы установить гетерогенность значения. Само собой разумеется, что нельзя ничего сказать об этой гетерогенности (аффективной или семиотической) без гомологизации лингвистического означающего. Но это-то бессилие и подчеркивают «пустое» означающее, распад дискурса и физическое страдание этих пациентов в пробеле Слова.

 

«Знак» по Фрейду

 

Сила, таким образом, возвращается в теорию Фрейда о языке. И, поворачивая к точке отрыва от нейропсихологии[72], мы констатируем гетерогенность фрейдовского знака. Этот знак артикулируется как установление отношений между Представлением слова и Представлением объекта (которое станет Представлением вещи с 1915). Первое — уже гетерогенное замкнутое множество (образ звуковой, образ слабо освещенный, образ письменный, образ речевой моторики), точно такое же и второе, только открытое (образ акустический, образ тактильный, образ визуальный). Здесь, очевидно, привилегии у звукового образа, представленного словом, который связан с визуальным образом, представленным объектом, чтобы напомнить, если точно, матрицу знака, присущую всей философской традиции, которая была актуализирована заново семиологией Соссюра. Но другие элементы собранных таким образом множеств были быстро забыты. Именно они составляют оригинальность фрейдовской «семиологии» и обосновывают его интерес к гетерогенной экономии (тела и дискурса) говорящего существа (и в особенности к психосоматическим «кризисам» слова).

Можно подумать, что более поздний интерес Фрейда к дискурсу невротика сконцентрировал его рефлексию на единственном отношении звукового образа/визуального образа.[73] Но две вещи позволяют сказать, что фрейдовские изыскания оставили открытым вопрос о гипотетическом стыке «чистого означающего», который могла бы взять на себя, к примеру, кантовская философия: с одной стороны, открытие Эдипа, и, с другой, открытие расщепления моего Я и второй топики, очень важной для гетерогенного (влечения и мысли) символа отрицания.[74] Хотя такой редукционизм оказывается настоящим кастрированием фрейдовского открытия, не надо забывать преимущества, которые дала центрация фрейдовского гетерогенного знака на знаке Соссюра. Они принципиально сходятся на краткой формулировке вопроса, который занимал Фрейда с момента его открытия Эдипа.

 

Знак — сгущение

 

Что обеспечивает существование знака, то есть отношения, которое является сгущением между звуковым образом (со стороны представления слова) и образом визуальным (со стороны представления вещи)? Речь в самом деле идёт о сгущении (и об этом свидетельствует логика сновидения), когда элементы различных уровней восприятия снова собираются или когда происходит сокращение. Риторическая фигура метафоры лишь актуализирует эту операцию, которая генетически и диахронически образует знаковое единство не менее двух составляющих (звуковой и визуальной) в синхроническом использовании дискурса. Говорящий субъект наслаждается возможностями этого сгущения, прежде всего оказываясь вписанным в эдипов треугольник. Эта запись, начиная не только с так называемой эдиповой стадии, но с его появления на свет, который всегда является уже миром дискурса, ставит его в подчиненное положение по отношению к отцовской функции. Таким образом, когда Лакан располагает Имя Отца как ключ к любому знаку, смыслу, дискурсу, он указывает на необходимое условие той единственной операции, определяющей, что верно, знаковое единство: это сгущение гетерогенного множества (словесного представления) с другим (предметным представлением), обнаружение одного в другом, обеспечение «единства черт». Такая постановка проблемы позволяет непреднамеренно сэкономить на метафизике, развивая, вслед за Д. С. Миллем, которого вспоминает Фрейд, фрейдовские понятия «репрезентации». Акцент переносится с терминов (образов) на функции, которые их связывают (сгущение, метафоричность и, еще более строго, функция отца) вплоть до высвобождающихся (единство черт) пространства, топологии.

Тем не менее, когда эта определяющая знак функция сгущения угасает (и в этом случае мы всегда имеем ослабление связей в эдиповом треугольнике, который является ее основанием), согласованность звукового образа/образа визуального, единожды нарушенная, позволяет через это расщепление проявиться попытке прямой семантизации кинестезии — акустической, тактильной, моторной, визуальной и т. д. Она появляется в языке, жалоба которого отрекается от общего кода, затем выстраивается в идиолекте и, наконец, разрешается во внезапном взрыве аффекта.

 

Ужас внутри

 

Внутреннее телесное, в этом случае, восполняет крушение границ внутри/снаружи. Как будто бы кожа, тонкое вместилище, больше не обеспечивала целостности «собственного»[75], но, содранная или прозрачная, невидимая или натянутая, она не выдерживает выброса содержимого. Урина, кровь, сперма, экскременты оказываются тогда утешением субъекта в состоянии нехватки его «собственного». Отвращение к этим истечениям изнутри неожиданно становится единственным «объектом» сексуального желания — настоящий «объект», отвратительное, в котором напуганный человек преодолевает ужас перед материнской утробой, в этом погружении, благодаря которому ему удается избежать встречи с другим, он избавляется от риска кастрации. В то же время это погружение дает ему всевластие обладания, если не существования, плохим объектом, обитающим в материнском теле. Отвращение притягивает его к месту другого, доставляя ему наслаждение, часто единственное на пограничной линии (borderline), которая, в связи с этим, превращает отвращение в место Другого[76]. Этот обитатель на границе — метафизик, который распространяет исследование невозможного до эсхатологии. Когда женщина отваживается на похождения такого рода, то для того, в основном, чтобы утолить, очень по-матерински, желание отвратительного, определяющего жизнь (то есть сексуальную жизнь) мужчины, чей символический авторитете она признает. Сама она в этом отвращении, что вполне логично, часто отсутствует: она не думает об этом, занятая сведением счетов (очевидно анальных) со своей собственной матерью. Редко женщина связывает свое желание и свою сексуальную жизнь с этим отвращением, которое приходит к ней от другого, внутренне укореняет ее в Другом. Когда это случается, говорят, что она добивается этого с помощью ухищрений письма и что ей всегда остается проделать какой-то путь в эдиповом лабиринте, чтобы идентифицировать себя с обладателем пениса.

 

Оскорбление материнского

 

Но она, как и он, — поклонники отвратительного — не прекращают искать в том, что скрывается от «суда совести» другого, внутреннее материнского тела, желанное и ужасающее, питающее и убивающее, очаровательное и отвратительное. Ведь что остается у них в промахе идентификации с матерью как с отцом, чтобы удержаться в Другом? Поглощая пожирающую мать из-за невозможности ее интроецировать, наслаждаться тем, что она обнаруживает, из-за невозможности обозначить ее: урина, кровь, сперма, экскременты. Головокружительная постановка аборта, всегда неудачных самостоятельных родов и, начиная с начала, надежда возродиться замыкается самим же расщеплением: явление собственной идентичности требует власти, которая уродует, тогда как наслаждению требуется отвращение, в котором отсутствует идентичность.

Этот эротический культ отвратительного заставляет задуматься о перверсии, но следует тут же различить то, что просто ловко уходит от кастрации. Так как, даже если наш обитатель границы, как и всякое говорящее существо, субъект кастрации, поскольку он имеет дело с символическим, он рискует, фактически, намного больше, чем другие. Ему грозит потерять не часть его самого, какой бы жизненно важной она ни была, а всю жизнь целиком. Чтобы схорониться от резни, он готов к большему: истечению, вытеканию, кровотечению. Смертельным. Фрейд загадочным образом отмечает по поводу страдающего меланхолией: «рана», «внутреннее кровотечение», «дыра в психике»[77]. Эротизация отвращения и, может быть, всякое отвращение, поскольку оно уже было эротизировано, — это попытка остановить кровотечение: порог перед смертью, остановка или прихожая?

 

От нечистоты к позору

 

/Отвращение/ это просто неспособность достаточно стойко принять безусловный акт исключения вещей отвратительных (который составляет основу коллективного существования).

[…] Акт исключения имеет тот же смысл, что и социальный или божественный суверенитет, но в другом отношении: он относится к миру вещей, а не к миру личностей, как суверенитет. Одно отличается от другого так же, как анальный эротизм отличается от садизма.

Ж. Батай, Собрание сочинений, т. 2

 

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 208; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!