Культура и общественные классы



 

В какой мере средневековая латынь, язык культуры, была языком аристократии? Иными словами, до какой степени группа litterati (образованных) совпадала с группой господствующих? Что касается церкви, тут все ясно. Неважно, что дурная система назначений кое-где выдвигала на первые роли невежд. Епископские дворы, крупные монастыри, королевские капеллы, словом — все штабы церковной армии никогда не знали нужды в просвещенных людях, которые, часто будучи, впрочем, баронского или рыцарского происхождения, формировались в монастырских, особенно кафедральных школах. Но если речь идет о мирянах, проблема усложняется.

Не надо думать, будто это общество даже в самые мрачные времена сознательно противилось всякой интеллектуальной пище. Для тех, кто повелевал людьми, считалось полезным иметь доступ к сокровищнице мыслей и воспоминаний, ключ к которой давала только письменность, т. е. латынь; об этом верней всего говорит то, что многие монархи придавали большое значение образованию своих наследников. Роберт Благочестивый, «король, сведущий в Господе», учился в Реймсе у знаменитого Герберта; Вильгельм Завоеватель взял в наставники своему сыну Роберту духовное лицо. Среди сильных мира сего встречались истинные друзья книги: Оттон III, которого, правда, воспитывала мать, византийская принцесса, принесшая со своей родины навыки гораздо более утонченной цивилизации, свободно читал по-гречески и по-латыни; Вильгельм III Аквитанский собрал прекрасную библиотеку и, бывало, читал далеко за полночь{57}. Добавьте отнюдь не исключительный случай, когда лица, вначале предназначенные для церкви, сохраняли от своего первоначального обучения некие знания и склонности, присущие церковной среде: таков, например, Балдуин Бульонский, который, однако, был суровым воином и венчался иерусалимской короной.

Но чтобы получить более или менее приличное образование, требовалась атмосфера знатного рода, прочно укрепившего наследственную власть. Весьма примечателен довольно закономерный контраст между основателями династий в Германии и их преемниками: Оттону II, третьему королю Саксонской династии, и Генриху III, второму в Салической династии, которые оба получили хорошее образование, противостоят их отцы: Оттон Великий, научившийся читать в 30 лет, и Конрад II, чей капеллан признает, что он «не знал грамоты». Как часто бывало, и тот и другой вступили слишком молодыми в жизнь, полную приключений и опасностей; у них не было досуга готовить себя к профессии властелина, разве что на практике или внимая устной традиции. То же самое, и в еще большей мере, наблюдалось на более низких ступенях общественной лестницы. Относительно блестящая культура нескольких королевских или баронских фамилий не должна внушать иллюзий. Равно как верность педагогическим традициям, впрочем, довольно примитивным, которую в виде исключения сохраняли рыцарские классы Италии и Испании: Сид и Химена, возможно, были не очень образованны, но они, во всяком случае, умели подписать свое имя{58}. Можно не сомневаться, что по крайней мере севернее Альп и Пиренеев большинство мелких и средних сеньоров, в чьих руках тогда сосредоточивалась власть, представляло собой людей совершенно неграмотных. Настолько неграмотных, что в монастырях, куда некоторые из них уходили на склоне лет, слова conversus, т. е. поздно принявший постриг, и idiota, обозначавшее монаха, не умеющего читать Священное писание, считались синонимами.

Этим отсутствием образованности в миру объясняется роль духовных лиц как выразителей мысли государей и одновременно хранителей политических традиций. Монархам приходилось искать у этой категории своих слуг то, что прочие лица в их окружении были неспособны им предоставить. К середине VIII в. исчезли последние миряне«референдарии» меровингских королей. И лишь в апреле 1298 г. Филипп Красивый вручил государственные печати рыцарю Пьеру Флотту. Между этими двумя датами прошло более пяти веков, в течение которых во главе канцелярии правивших Францией королей стояли только церковники. То же в общем происходило и в других странах.

Нельзя недооценивать того факта, что решения сильных мира сего подчас подсказывались и всегда выражались людьми, которые при всех своих классовых или национальных пристрастиях принадлежали по воспитанию к обществу, по природе универсалистскому и основанному на духовном начале. Нет сомнения, что они старались напоминать властителям, поглощенным суетой мелких местных конфликтов, о более широких горизонтах. С другой стороны, поскольку их обязанностью было облекать политические акты в письменную форму, им неизбежно приходилось официально эти акты оправдывать мотивами, взятыми из их собственного кодекса морали, и таким образом покрывать документы почти всей феодальной эпохи лаком мотивировок, по большей части обманчивых; это, в частности, изобличают преамбулы многочисленных освобождений за деньги, изображаемых как акты чистого великодушия, или многих королевских привилегий, которые неизменно продиктованы якобы одним лишь благочестием. Поскольку историография с ее оценочными суждениями также долго находилась в руках духовенства, условности мысли, а равно условности литературные соткали для прикрытия циничной реальности человеческих побуждений некую вуаль, разорвать которую удалось лишь на пороге нового времени крепким рукам какого-нибудь Коммина или Макиавелли.

Между тем миряне во многих отношениях выступали как деятельный элемент светского общества. Даже самые неученые из них, конечно, не были невеждами. При надобности они могли приказать перевести то, что не умели прочитать сами, а кроме того, мы вскоре увидим, насколько рассказы на народном языке их обогащали воспоминаниями и мыслями. Представьте себе, однако, положение большинства сеньоров и многих знатных баронов, администраторов, не способных лично ознакомиться с донесением или со счетом, судей, чьи приговоры записывались — если записывались — на языке, не знакомом трибуналу. Владыкам обычно приходилось восстанавливать свои прежние решения по памяти; надо ли удивляться, что они нередко были начисто лишены духа последовательности, которую нынешние историки тщатся им приписать?

Чуждые написанному слову, они порой бывали к нему равнодушны. Когда Оттон Великий в 962 г. получил императорскую корону, он учредил от своего имени привилегию, которая, вдохновляясь «пактами» каролингских императоров и, возможно, историографией, признавала за папами «до скончания веков» власть над огромной территорией; обездоливая себя, император-король отдает, мол, престолу святого Петра большую часть Италии и даже господство над некоторыми важнейшими альпийскими дорогами. Конечно, Оттон ни на минуту не допускал, что его распоряжения — кстати, очень четкие — могут быть исполнены на деле. Было бы не столь удивительно, если бы речь шла об одном из лживых договоров, которые во все времена под давлением обстоятельств подписывались с твердым намерением не исполнять их. Но ничто, абсолютно ничто, кроме более или менее дурно понятой исторической традиции, не понуждало саксонского государя к подобной фальши. С одной стороны, пергамент и чернила, с другой, вне связи с ними, действие — таково было последнее и в этой особо резкой форме исключительное завершение гораздо более общего раскола. Единственный язык, на котором считалось достойным фиксировать — наряду со знаниями, наиболее полезными для человека и его спасения, — результаты всей социальной практики, этот язык множеству лиц, по положению своему вершивших человеческие дела, был непонятен.

 

 

Религиозное сознание

 

«Народ верующих», говорят обычно, характеризуя религиозную жизнь феодальной Европы. Если здесь подразумевается, что концепция мира, из которого исключено сверхъестественное, была глубоко чужда людям той эпохи, или, точнее, что картина судеб человека и вселенной, которую они себе рисовали, почти полностью умещалась в рамках христианской теологии и эсхатологии западного толка, — это бесспорная истина. Неважно, что временами высказывались сомнения относительно «басен» Писания; лишенный всякой рациональной основы, этот примитивный скептицизм, который обычно не был присущ людям просвещенным, таял в минуту опасности, как снег на солнце. Позволительно даже сказать, что никогда вера не была так достойна своего названия. Ибо старания ученых придать чудесам опору в виде логического рассуждения, прекратившиеся с упадком античной христианской философии и лишь на время оживившиеся при каролингском Ренессансе, возобновились только к концу XI в. Зато было бы грубой ошибкой представлять себе кредо этих верующих единообразным.

Дело не только в том, что католицизм еще был далек от окончательной разработки своей догматики: самая строгая ортодоксия разрешала себе тогда гораздо больше вольностей, чем в дальнейшем, после схоластической теологии и контрреформации. И не только в том, что на зыбкой границе, где христианская ересь вырождалась в противостоящую христианству религию, древнее манихейство сохраняло приверженцев, которые то ли унаследовали свою веру от групп, с первых веков средневековья упорно остававшихся верными этой преследуемой секте, то ли, напротив, после долгого перерыва, получили эту веру из Восточной Европы. Серьезнее было то, что католицизм не вполне завладел массами. Приходское духовенство, вербуемое без должного контроля и дурно образованное (чаще всего образование сводилось к случайным урокам какого-нибудь священника, тоже не больно ученого, даваемым мальчишке, который, прислуживая при мессе, готовился принять сан), оказывалось в целом — интеллектуально и морально — не на уровне своей задачи. Проповеди, которые одни только могли по-настоящему открыть народу доступ к тайнам, заключенным в священных книгах, читались нерегулярно. В 1031 г. собор в Лиможе был вынужден восстать против ложного мнения, что чтение проповедей надо, мол, дозволить только епископам, епископ разве мог растолковать Евангелие всему своему диоцезу?

Католическую мессу служили более или менее правильно — а порой весьма неправильно — во всех приходах. Фрески и барельефы, эти «книги для неграмотных» на стенах или на карнизах главных церквей, поучали трогательно, но неточно. Наверное, почти все прихожане в общем кое-что знали о самых впечатляющих эпизодах в христианских изображениях прошлого, настоящего и будущего нашего мира. Но наряду с этим их религиозная жизнь питалась множеством верований и обрядов, которые были либо завещаны древнейшей магией, либо возникли в сравнительно недавнюю эпоху в лоне цивилизации, еще способной к живому мифотворчеству, и оказывали на официальную доктрину постоянное давление. В грозовом небе люди по-прежнему видели сонмы призраков: это покойники, говорила толпа; это лукавые демоны, говорили ученые, склонные не столько отрицать эти видения, сколько подыскивать для них почти ортодоксальное толкование{59}. В селах справлялись бесчисленные, связанные с жизнью природы обряды, среди которых нам благодаря поэзии особенно близки празднества майского дерева. Короче, никогда теология не была столь чужда коллективной религии, по-настоящему прочувствованной и переживаемой.

Несмотря на бесконечные оттенки, обусловленные местной средой и традицией, можно при таком понимании религиозного сознания выделить несколько общих элементов. От нас, конечно, ускользнет немало глубоких и волнующих черт, немало страстных вопросов, наделенных вечным человеческим смыслом; но мы вынуждены ограничиться здесь упоминанием о тех направлениях мысли и чувства, влияние которых на социальное поведение было, по-видимому, особенно сильным.

В глазах людей, способных мыслить, чувственный мир представал лишь как некая маска, за которой происходило все истинно важное; язык также служил для выражения более глубокой реальности. А поскольку призрачная пелена сама по себе не может представлять интереса, результатом такого взгляда было то, что наблюдением, как правило, пренебрегали ради толкования. В небольшом «Трактате о вселенной», написанном в IX в. и очень долго пользовавшемся успехом, Рабан Мавр так объяснял свой замысел: «Пришло мне на ум написать сочинение… которое трактовало бы не только о природе вещей и о свойстве слов… но также об их мистическом значении»{60}. Этим в значительной мере объясняется слабый интерес науки к природе, которая и впрямь как будто не заслуживала, чтобы ею занимались. Техника при всех ее достижениях, порою немалых, оставалась чистым эмпиризмом.

Кроме того, можно ли было ожидать, что хулимая природа способна извлечь сама из себя собственное толкование? Разве не была она задумана в бесконечных деталях своего иллюзорного развертывания прежде всего как творение тайных воль? «Воль» во множественном числе, если верить людям простым и даже многим ученым. Ибо основная масса людей представляла себе, что ниже единого бога и подчиненные его всемогуществу (обычно, впрочем, масштабы этого подчинения представляли не очень-то ясно) находятся в состоянии вечной борьбы противостоящие воли толп добрых и злых существ: святых, ангелов, особенно же дьяволов. «Кто не знает, — писал священник Гельмольд, — что войны, ураганы, чума, поистине все беды, что обрушиваются на род человеческий, насылают на нас демоны?»{61}. Заметьте, войны названы рядом с бурями, т. е. явления социальные стоят в том же ряду, что и явления, которые мы теперь назвали бы природными. Отсюда умонастроение, которое нам продемонстрировала история нашествий: не отрешенность от мира в точном смысле слова, а скорее обращение к средствам воздействия, которые считались более эффективными, чем человеческое усилие. Но если какой-нибудь Роберт Благочестивый или Оттон III могли придавать паломничеству не меньшую важность, чем сражению или изданию закона, то историки, которые то возмущаются этим, то упорно ищут за богомольными путешествиями тайные политические цели, просто показывают свою неспособность снять с себя очки людей XIX в. или XX в. Царственных пилигримов вдохновлял не только эгоизм личного спасения. От святых заступников, к которым были обращены их молитвы, они ожидали для своих подданных и для самих себя обещаний вечной жизни, но также и земных благ. В святилище, как в бою или в суде, они исполняли, как им казалось, обязанности вождей народа.

Мир видимостей был также миром преходящим. Картина последней катастрофы, неотделимая от всякого христианского образа вселенной, вряд ли еще когда-нибудь так сильно владела умами. Над нею размышляли, старались уловить предвещающие ее симптомы. Самая всеобщая из всех всеобщих историй, хроника епископа Оттона Фрейзингенского, начинающаяся с сотворения мира, завершается картиной Страшного суда. Разумеется, с неизбежным пробелом: от 1146 г. — даты, когда автор закончил писать, — до дня великого крушения. Оттон, конечно, считал этот пробел недолгим: «Мы, поставленные у конца времен», — говорит он несколько раз. Так думали сплошь да рядом вокруг него и до него. Не будем говорить: мысль церковников. Это означало бы забыть о глубоком взаимопроникновении двух групп, клерикальной и светской. Даже среди тех, кто, в отличие от святого Норберта, не рисовал гибель мира настолько близкой, что нынешнее поколение, мол, еще не состарится, как она грянет, никто не сомневался в ее неминуемой близости. Во всяком дурном государе набожным душам чудились когти Антихриста, чье жестокое владычество должно предварять наступление Царства Божьего.

Но когда же пробьет этот час, столь близкий? «Апокалипсис» как будто давал ответ: «доколе не окончится тысяча лет…» Надо ли было понимать: после смерти Христа? Некоторые так н полагали и, по обычному счету, приурочивали «день катастроф» к 1033 г. Или же: от рождества Христова? Последнее толкование, кажется, было более принято. Во всяком случае, несомненно, что накануне тысячного года один проповедник в парижских церквах приурочил конец времен именно к этой дате. Если массами тогда и не завладел панический ужас, как изображали нам вожди романтизма, причина прежде всего в том, что люди этой эпохи, внимательно следившие за сменой сезонов и годовым ритмом богослужений, в общем не разбирались в хронологии, и еще меньше — в датах, ясно высчитанных. Мы видели, сколько было грамот без хронологических указаний. А среди прочих — какой разнобой в системах счисления, чаще всего и не связанных с жизнью Христа: годы царствования или понтификата, всевозможные астрономические вехи, пятнадцатилетиий цикл налогового кадастра, когда-то взятый из практики римской фискальной системы! Целая страна, Испания, пользуясь более широко, чем другие, точным летосчислением, почему-то приписывала ему начало, совершенно чуждое Евангелию: 38 лет до рождества Христова. И было ли исключением, что некоторые акты, а чаще хроники, вели счет с Воплощения? Надо еще принять во внимание различные начала года. Ибо церковь подвергла остракизму первое января как языческий праздник. В разных провинциях, в разных канцеляриях наступление этого тысячного года, таким образом, приходилось на шесть или семь различных сроков, которые по нашему календарю располагались от 25 марта 999 г. до 31 марта 1000 г. Более того, приуроченные к тому или иному литургическому эпизоду пасхального периода, некоторые из этих отправных точек были по природе своей подвижными (а значит, предсказать их нельзя было, не имея таблиц, коими располагали лишь ученые) и чрезвычайно усиливали сумятицу в мозгах, обрекая последующие годы на весьма неравную длительность. Вот и получалось, что в одном году частенько повторялось дважды одно и то же число марта или апреля либо праздник одного святого. В самом деле, для большинства жителей Запада слово «тысяча», которое, как нас уверяют, вселяло ужас, не могло обозначать никакого строго определенного этапа в череде дней.

Но можно ли считать вовсе неверной мысль, что предвещание «дня гнева» омрачало тогда души? К концу первого тысячелетия вся Европа не затрепетала вдруг, чтобы тут же успокоиться, когда прошла роковая дата. Однако — а это, возможно, было еще хуже — волны страха набегали почти беспрерывно то здесь, то там и, утихнув в одном месте, вскоре возникали в другом. Иногда толчком служило видение, или большая историческая трагедия, как в 1009 г. разрушение гроба Господня, или же попросту свирепая буря. Иной раз их порождали выкладки, сделанные для литургии, которые исходили из просвещенных кругов и распространялись в народе. «Почти во всем мире прошел слух, что конец наступит, когда Благовещенье совпадет со Страстной пятницей», — писал незадолго до тысячного года Аббон из аббатства Флери{62}. Правда, вспоминая слова святого Павла, что Господь застигнет людей врасплох, «аки тать в ночи», многие богословы осуждали эти дерзкие попытки проникнуть в тайну, коей божеству угодно укрыть свои громы. Но если не знаешь, когда обрушится удар, разве ожидание менее мучительно? В окружающих непорядках, которые мы бы теперь назвали бурлением юности, тогдашние люди усматривали дряхлость «состарившегося» человечества. Вопреки всему в людях бродила неуемная жизнь. Но когда они пускались размышлять, ничто не было им более чуждо, чем предчувствие огромного будущего, открывавшегося перед молодыми силами.

Если людям казалось, что все человечество стремительно несется к своему концу, то с еще большим основанием это ощущение жизни «в пути» было свойственно каждому в отдельности. По излюбленному выражению многих религиозных сочинений, разве не был верующий в сем мире неким «пилигримом», для которого цель путешествия, естественно, куда важнее, чем превратности пути? Большинство, разумеется, не думало о своем спасении постоянно. Но уж если задумывалось, то всерьез и рисуя себе весьма конкретные картины. Эти яркие образы обычно порождались определенным состоянием: весьма неустойчивые души тогдашних людей были подвержены резким сменам настроения. Мысль о вечной награде в сочетании с любованием смертью, свойственным дряхлеющему миру, заставила уйти в монастырь не одного сеньора и даже оставила без потомства не один знатный род: шестеро сыновей сеньора де Фонтен-ле-Дижона ушли в монастырь во главе с самым выдающимся из них — Бернардом Клервоским. Так религиозное сознание способствовало, на свой лад, перемешиванию общественных слоев.

Однако у многих христиан не хватало духу обречь себя на столь суровую жизнь. С другой стороны, они — возможно, не без оснований — полагали, что не смогут заслужить царство небесное собственными добродетелями. Поэтому они возлагали надежду на молитвы благочестивых людей, на накопление аскетами заслуг перед Богом на благо всех верующих, на заступничество святых, материализованное в мощах и представляемое служащими им монахами. В этом христианском обществе самой необходимой для всего коллектива функцией представлялась функция духовных институтов. Но не будем обманываться — именно в качестве духовных. Благотворительная, культурная, хозяйственная деятельность крупных кафедральных капитулов и монастырей была, разумеется, значительной. Но в глазах современников она являлась лишь побочной. Этому способствовали понятия о земном мире как пронизанном сверхъестественным и навязчивая мысль о мире потустороннем. Благополучие короля и королевства — это в настоящем; спасение предков короля и его самого — в вечности; такова была Двойная выгода, которой, по словам Людовика Толстого, он ожидает, учреждая в парижской церкви Сен-Виктор общину регулярных каноников. «Мы полагаем, — говорил также Оттон I, — что благополучие нашей империи зависит от роста богопочитания»{63}. Могучая, богатая церковь создала своеобразные юридические институты; страстно дебатировалось множество каверзных проблем, вызванных приспособлением этого «града» церковного к «граду» светскому и впоследствии нависших тяжким бременем над общей эволюцией Запада. Вспоминая об этих чертах, необходимых для верного изображения феодального мира, как не признать, что страх перед адом был одним из великих социальных фактов того времени?

 

Глава III.

КОЛЛЕКТИВНАЯ ПАМЯТЬ

 

Историография

 

В феодальном обществе многое стимулировало интерес к прошлому. В религии священными книгами являлись книги исторические; ее праздники были воспоминанием об определенных событиях, в самых популярных формах ее питали легенды о древних святых; наконец, утверждая, что человечество близко к гибели, она устраняла иллюзии, побуждающие в периоды великих надежд интересоваться только настоящим или будущим. Каноническое право основывалось на древних текстах, светское право — на прецедентах. Часы досуга в монастыре или в замке были благоприятны для длинных рассказов. История, правда, не преподавалась в школах eх professo (специально, как особый предмет), разве что посредством чтений, имевших в принципе другие цели; читались религиозные сочинения, в которых искали богословское или моральное поучение, и произведения классической древности, предназначенные прежде всего служить образцами красноречия. Тем не менее в коллективном интеллектуальном багаже история занимала, можно сказать, преобладающее место.

В каких источниках могли черпать просвещенные люди, жаждавшие узнать, что было до них? Историки латинской античности, известные только во фрагментах, ничуть не утратили своего авторитета; хотя Тит Ливий далеко не был в числе тех, кого чаще всего листали, его имя значится среди авторов, чьи книги раздавали между 1039 и 1049 гг. монахам Клюни для чтения в великий пост{64}. Не были также забыты повествовательные произведения раннего средневековья: мы, например, располагаем несколькими рукописями сочинений Григория Турского, переписанными между X и XII вв.

Но самое значительное влияние, бесспорно, оказывали писатели, которые к решающему перелому IV-V вв. поставили себе задачей создать синтез двух до той поры весьма далеких одна от другой исторических традиций, чье двойное наследие досталось новому миру: традиции библейской и традиции греко-римской. Чтобы воспользоваться плодами этого согласования, которым занимались Евсевий Кесарийский, святой Иероним, Павел Орозий, вовсе не было надобности непосредственно обращаться к самим зачинателям. Суть их произведений была изложена и все время излагалась в многочисленных сочинениях более недавнего времени. Ибо стремление дать почувствовать за настоящей минутой течение великого потока времени было столь сильно, что многие авторы, даже среди тех, чье внимание сосредоточивалось прежде всего на ближайших событиях, считали полезным включать в виде преамбулы некую краткую сводку всемирной истории. В «Анналах», которые около 1078 г. монах Ламберт составил в своей келье в Герсфельде, нас интересуют преимущественно сведения о раздорах в империи во времена Генриха IV; начинаются «Анналы», однако, с сотворения мира.

Нынешние исследователи, ищущие данных о франкских королевствах после крушения Каролингской империи в хронике Региона Прумского, об англосаксонских обществах — в Вустерской или Питербороской хрониках, а о мелких подробностях бургундской истории — в «Анналах» Беза, нередко обнаруживают, что судьбы человечества изложены в этих сочинениях начиная с Воплощения! Даже когда рассказ начинается с времен не столь древних, он все же уходит корнями в эпоху, намного более давнюю, чем воспоминания самого хрониста. Состряпанные на основе плохо усвоенных или плохо понятых текстов и, следовательно, неспособные сообщить нам что-то дельное о слишком далеких событиях, которые автор тщится изложить, эти пролегомены зато являются драгоценным свидетельством умственной жизни; они рисуют перед нами картину того, как феодальная Европа представляла себе свое прошлое. Вдобавок они убедительно показывают, что составители хроник или анналов не ограничивали свой кругозор намеренно. К сожалению, как только писатель, покинув надежную сень литературной традиции, был вынужден сам добывать сведения, раздробленность общества ставила преграду его любознательности; сплошь да рядом, по странному контрасту, чем дальше вперед движется рассказ, тем все больше он обогащается деталями и в то же время охваченное в нем пространство становится все уже. Так, большая история французов, составленная в одном ангулемском монастыре Адемаром Шабанским, этап за этапом сводится к истории Аквитании.

Само разнообразие жанров у этих историографов свидетельствует еще и о том, как любили тогда рассказывать и слушать рассказы. Истории всемирные или слывшие таковыми, истории народов, истории церквей соседствуют с простыми перечнями новостей, составлявшимися из года в год. Когда умы поражало какое-нибудь важное событие, оно становилось темой целого повествовательного цикла, например борьба императоров и пап и, в особенности, крестовые походы. Хотя тогдашние писатели были не искусней скульпторов в умении схватывать своеобразные черты, которые делают человеческое существо индивидуальностью, биография была в моде. И не только в форме житий святых. Вильгельм Завоеватель, Генрих IV германский император, Конрад II, не имевшие, разумеется, никаких прав на то, чтобы красоваться на алтарях, нашли клириков, описавших их подвиги. Знатный барон XI века анжуйский граф Фульк ле Решен пошел дальше: он написал сам (или же приказал написать) собственную историю и историю своего рода: такую важность придавали памяти о себе великие мира сего! Некоторые местности, впрочем, в этом смысле обездолены. Причина в том, что там вообще мало писали. Аквитания и Прованс, которые гораздо бедней хрониками и анналами, чем края между Сеной и Рейном, создали также куда меньше богословских трудов. Среди вопросов, волновавших феодальное общество, история занимала достаточно важное место, чтобы по степени ее успехов можно было, как по барометру, судить об уровне культуры в целом.

Однако не будем обольщаться: этот период, столь склонный заниматься прошлым, имел о нем сведения скорее обильные, чем достоверные. Трудность получения информации, даже о самых недавних событиях, как и неточность мышления вообще, обрекали большинство исторических трудов на засоренность странным шлаком. Целая итальянская повествовательная традиция, начинающаяся с середины IX в., забыв отметить коронование 800 г., представляла Людовика Благочестивого первым каролингским императором{65}. Критика свидетельства, почти неразлучная со всяким размышлением, не была, конечно, совершенно неизвестна; доказательство тому — любопытный трактат Гвиберта Ножанского о реликвиях. Но никому не приходило на ум систематически применять критику к старинным документам, по крайней мере до Абеляра, да и этот великий человек применял ее в довольно ограниченной сфере{66}. Над писателями тяготело сковывающее наследие классической историографии, ораторские и героические условности. Если некоторые монастырские хроники напичканы архивными документами, то лишь потому, что они скромно ставили почти единственной своей целью оправдать права братии на ее владения. Напротив, если какой-нибудь Жиль д’Орваль в сочинении более возвышенного характера намерен воспроизвести деяния льежских епископов, он, наткнувшись на своем пути на одну из первых хартий городских вольностей, дарованную городу Юи, отказывается от ее анализа из боязни «наскучить» читателю. Одним из достоинств исландской школы, в понимании истории намного превосходившей хроники латинского мира, было то, что она не знала этих претензий.

С другой стороны, понимание реальностей затемнялось символическим толкованием, исходившим от другого духовного течения. Священные книги — исторические ли они? Несомненно. Но по крайней мере в одной части этой истории, в Ветхом завете, экзегетика предписывала видеть не столько картину событий, самодовлеющих по своему значению, сколько предвосхищение грядущего, «тень будущего», по выражению святого Августина{67}. Наконец, и это главное, картина мира страдала от слабого восприятия различий между последовательными планами перспективы.

Дело тут не в том, что, как утверждал Гастон Парис, люди упорно верили в «неизменность» вещей. Подобное убеждение было бы несовместимо с идеей, что человечество быстрыми шагами движется к предназначенной цели. «О переменчивости времен» — так, в согласии с общим настроением, озаглавил свою хронику Оттон Фрейзингенский. Однако никого не шокировало, что поэмы на народных языках одинаково изображали каролингских паладинов, гуннов Аттилы и античных героев рыцарями XI или XII в. Люди практически были абсолютно неспособны охватить во всей широте постоянные изменения, которые отнюдь не отрицались. Разумеется, по невежеству. Но главным образом потому, что общность между прошлым и настоящим скрывала контрасты и даже избавляла от необходимости их замечать. Как можно было устоять перед искушением воображать императоров древнего Рима абсолютно схожими с современными государями, если считалось, что Римская империя продолжает существовать и что саксонские или салические короли — прямые наследники Цезаря и Августа? Всякое религиозное движение рассматривало себя как реформу в собственном смысле слова, т. е. как возвращение к первоначальной чистоте. Таков традиционалистский дух, который непрестанно тянет настоящее к прошлому и, таким образом, естественно приводит к смешению красок того и другого. Не является ли он антиподом исторического понимания, в котором царит чувство разнообразия?

Этот мираж, чаще всего невольный, иногда становился народным. Нет сомнения, что знаменитые фальшивки, оказавшие влияние на светскую и религиозную политику феодальной эпохи, несколько предшествуют ей: «Дар Константина» был сочинен в конце VIII в.; продукция удивительной мастерской, главными изделиями которой являются подложные декреталии, приписанные Исидору Севильскому, и подложные капитулярии диакона Бенедикта, была плодом каролингского Ренессанса в период его расцвета. Но этому примеру следовали и в дальнейшем. Канонический сборник, скомпилированный между 1008 и 1012 гг. св. Бурхардом, епископом Вормса, кишит ложными атрибуциями и почти циничными переделками. Подложные документы изготавливались при императорском дворе. Другие, в несметном количестве, в церковных scriptoria (мастерских письма), имевших в этом смысле столь дурную славу, что обнаруженные или угадываемые искажения истины, присущие их изделиям, немало способствовали дискредитации письменного свидетельства. «Любым пером можно написать невесть что», — говорил на судебном процессе один немецкий сеньор{68}.

Если извечная деятельность подделывателей и мифоманов испытала в эти несколько веков исключительный расцвет, в том, несомненно, в большой мере повинны как условия юридической жизни, основывавшейся на прецедентах, так и окружающая неразбериха, ибо немало подложных документов изготовлялось лишь взамен погибших подлинников. Однако то, что фальшивки стряпали в таком количестве и множество благочестивых особ, бесспорно благородных, участвовали в этих махинациях, уже и тогда сурово осуждаемых правом и моралью, — это психологический симптом, заслуживающий внимания; именно уважение к прошлому парадоксально заставляло реконструировать его таким, каким оно должно быть.

Впрочем, при всем обилии исторических сочинений они были доступны лишь довольно узкой элите. Ибо языком их повсюду, кроме страны англосаксов, была латынь. В зависимости от того, принадлежал ли данный правитель к небольшому кругу litterati, прошлое в его истинном или искаженном виде влияло на него более или менее сильно. Свидетельство тому: в Германии после реализма Оттона I — полная реминисценций политика Оттона III; после неграмотного Конрада II, склонного предоставить Вечный город междоусобицам аристократических партий и пап-марионеток, — весьма образованный Генрих III, «римский патриций» и реформатор папства. Но и самые непросвещенные государи в какой-то мере черпали из этой сокровищницы воспоминаний. В этом им, несомненно, помогали их придворные писцы. Оттон I, наверняка менее чувствительный, чем его внук, к престижу «римского» ореола, постарался тем не менее первым в своем роду венчаться короной цезарей. Кто теперь расскажет нам, какие наставники были у этого почти неграмотного короля и какие сочинения они ему переводили или резюмировали, чтобы ознакомить его с императорской традицией до того, как он ее реставрировал?

Но основными историческими книгами для не умевших читать, но любивших слушать, были эпические рассказы на народных языках. Проблемы эпоса принадлежат к самым спорным в науке о средневековье. Раскрыть их во всей сложности на нескольких страницах невозможно. Но здесь, пожалуй, уместно поставить их в том плане, который важней всего для истории социальной структуры и, в более общем смысле, вероятно, откроет плодотворные перспективы, — в плане коллективной памяти.

 

 

Эпос

 

История французского эпоса, как мы ее понимаем, начинается с середины XI в., возможно, немного раньше. Известно, что с этого времени на севере Франции вошли в обиход героические «песни» на народном языке. Об этих относительно древних сочинениях мы, к сожалению, имеем лишь косвенные сведения: ссылки в хрониках, фрагмент переложения на латинский язык (загадочный «Гаагский фрагмент»).

Нет ни одной рукописи эпоса, выполненной до второй половины следующего века. Но по возрасту копии мы еще не можем судить о дате создания оригинала. У нас есть указания, что самое позднее около 1100 г. существовали по крайней мере три поэмы в форме, очень близкой к той, в какой мы их читаем ныне: «Песнь о Роланде»; «Песнь о Гильоме», где мимоходом упоминаются песни, не дошедшие до нас в древних вариантах, и, наконец, поэма «Гормонт и Изамбарт», известная по началу одной рукописи и по пересказам, первый из которых относится к 1088 г.

Интрига «Роланда» восходит скорее к фольклору, чем к истории: вражда между пасынком и отчимом, зависть, предательство. Последний мотив есть и в «Гормонте». В «Песни о Гильоме» фабула строится на легенде. Во всех трех поэмах многие актеры драмы, даже из числа основных, вероятно, полностью вымышленные: Оливье, Изамбарт, Вивьен. Однако повсюду узоры повествования вышиты на канве исторической. Действительно, 15 августа 778 г. на арьергард Карла Великого напал при переходе через Пиренеи вражеский отряд басков, по данным истории, сарацин, по словам легенды, — и в жестокой стычке погиб граф по имени Роланд со многими другими военачальниками. На равнинах Виме, где развертывается действие «Гормонта», в 881 г. подлинный король Людовик, а именно Людовик III Каролинг, действительно одержал победу над подлинными язычниками — норманнами, которых фантазия, как то нередко бывало, превратила в воинов ислама. Граф Гильом, как и его жена Гибор, жили при Карле Великом, и граф был отважным борцом с мусульманами (как и описано в «Песни»), порою, как там сказано, терпевшим от неверных поражения, но всегда в героической борьбе.

На втором плане всех трех поэм, в толпе на фоне картины, нетрудно различить рядом с вымышленными тенями немало персонажей, которые, хоть и не всегда помещены поэтами в надлежащую эпоху, все же существовали в действительности: архиепископ Турпин, король-язычник Гормонт, который был знаменитым викингом, и даже загадочный граф Буржский, Эстюрми, чей облик «Песнь о Гильоме» рисует столь мрачными красками, бессознательно отражая презрение, на которое был обречен в те времена человек рабского происхождения.

В многочисленных поэмах на аналогичные темы, записанных в XII и XIII вв., — тот же контраст. Небылицы заполняют их все в большем изобилии, поскольку сюжеты этого бурно развивавшегося жанра могли обновляться только путем вымысла. Однако почти всегда — по крайней мере в произведениях, чей общий замысел, если не редакция, нам известная, явно восходит к достаточно древней эпохе, — мы обнаруживаем то несомненно исторические мотивы в самом центре действия, то неожиданно точные воспоминания в деталях: эпизодическую фигуру, какой-нибудь замок, о существовании которого, казалось, должны были давно забыть.

Так перед исследователем встают две неразрывно связанные проблемы. По каким мостам, переброшенным через пропасть в несколько веков, были переданы поэтам сведения о столь далеком прошлом? Какая традиция протянула таинственные нити, например от трагедии 15 августа 778 г., к «Песни» последних лет XI в.? От кого трувер, автор «Рауля де Камбре» узнал в XII в. о нападении, совершенном в 943 г. на сыновей Герберта, графа Вермандуа, этим самым Раулем, сыном Рауля де Гуи, о гибели нападавшего и, наряду с этими событиями, составившими узел драмы, имена нескольких современников героя: Иберта, сира де Рибемон, Бернарда де Ретель, Эрно де Дуэ? Такова первая загадка. Но вот и вторая, не менее важная: почему эти точные данные так странно искажены? Или иначе (ибо, очевидно, нельзя считать ответственными за всю деформацию в целом только последних авторов): как получалось, что зерно истины доходило до них лишь вместе со столькими ошибками или выдумками? Часть подлинная, часть вымышленная — всякая попытка истолкования, не учитывающая с равной полнотой того и другого элемента, будет обречена на неудачу.

Эпические жесты не были в принципе рассчитаны на чтение. Они создавались для декламации или, вернее, для распевания. Из замка в замок, с одной рыночной площади на другую их приносили профессиональные исполнители, которых называли жонглерами. Самые скромные из них, существуя на монетки, которые бросали им слушатели, «достав из-под полы кафтана», и впрямь сочетали ремесло бродячего сказителя с ремеслом акробата{69}. Другие, которым посчастливилось снискать покровительство знатного сеньора, причислившего их к своему двору, были обеспечены более надежным куском хлеба. Из этой-то среды и выдвигались авторы поэм. Иными словами, жонглеры либо исполняли устно чужие произведения, либо сами «изобретали» песни, которые затем пели.

Между этими двумя крайностями существовало, впрочем, бесконечное количество нюансов. «Трувер» редко придумывал все целиком, исполнитель редко воздерживался от переделок. Весьма пестрая публика, в основном неграмотная, была почти всегда неспособна оценить подлинность фактов и вдобавок куда менее чувствительна к правдивости, чем к занимательности. В качестве творцов выступали люди, привыкшие непрестанно переделывать текст своих рассказов; они вели к тому же образ жизни, мало благоприятный для занятий, но имели возможность время от времени общаться со знатью и старались ей угодить. Таков человеческий фон этой литературы. Искать, каким образом в нее просочилось столько точных воспоминаний, значит спросить себя, какими путями жонглеры могли получать сведения о событиях и именах.

Пожалуй, излишне напоминать, что, насколько нам известно, все достоверное, содержащееся в песнях, фигурировало в том или ином виде в хрониках и грамотах — в противном случае как могли бы мы сегодня производить отсев? Однако было бы вопиющим неправдоподобием представлять себе жонглеров этакими книгочеями, роющимися в библиотеках. И напротив, вполне законным будет вопрос, не могли ли они каким-либо косвенным путем иметь доступ к содержанию текстов, с которыми им вряд ли приходилось знакомиться самостоятельно. В качестве посредников естественно представить себе обычных хранителей этих документов: духовенство, особенно монахов. Такая мысль никак не противоречит условиям жизни феодального общества. Действительно, глубоким заблуждением историков романтического толка, стремившихся всюду противопоставить «спонтанное» «ученому», была их идея, что между носителями так называемой народной поэзии и профессиональными знатоками латинской литературы, лицами духовного звания, существовала бог весть какая непроницаемая стена. За отсутствием иных свидетельств изложение «Песни о Гормонте» в хронике монаха Хариульфа, «Гаагский фрагмент», являющийся, вероятно, школьным упражнением, латинская поэма, которую сочинил в XII в. французский клирик о предательстве Ганелона, достаточно убедительно показывают, что под сенью монастырей знали и отнюдь не презирали эпос на народном языке. Так и в Германии «Вальтарий», где германская легенда причудливо облечена в Вергилиевы гекзаметры, был, возможно, написан в качестве ученического задания, и есть сообщение о том, что уже позднее, в Англии XII в., патетическая повесть о приключениях короля Артура исторгала слезы у молодых монахов и мирян{70}. Добавьте к этому, что, несмотря на анафемы отдельных ригористов против «гистрионов», в общем духовные лица, стремившиеся, естественно, распространить славу своей обители и реликвий — ценнейшего их сокровища, вряд ли могли не понимать, что жонглеры, которые на общественных площадях исполняли наряду с самыми светскими песнями благочестивые поэмы агиографического содержания, были превосходным орудием пропаганды.

Действительно, как показал в своих незабываемых трудах Жозеф Бедье, на многих эпических легендах стоит монастырское клеймо. Только настойчивостью монахов из Потьера и еще больше из Безеле можно объяснить перемещение в Бургундию жест Жирара Руссильонского, все исторические эпизоды которых происходили на берегу Роны. Без аббатства Сен-Дени, близ Парижа, его ярмарки и мощей его святых нельзя было бы понять ни поэмы «Паломничество Карла Великого», юмористической вышивки на тему истории реликвий, несомненно, более популярной у посетителей ярмарки, чем у паломников этого аббатства, ни «Флоованта», где сходная тема трактуется более серьезно и скучно, ни, вероятно, многих других песен, где на фоне задника с контурами монастыря появляются каролингские властители, память о которых в нем благоговейно сохранялась. Об участии этого крупного аббатства, союзника и советника капетингских королей, в разработке темы Карла Великого последнее слово, безусловно, еще не сказано.

Существует, однако, немало других произведений, притом относящихся к числу наиболее древних, где трудно обнаружить следы монашеского влияния, по крайней мере последовательного и непрерывного: таковы «Песнь о Гильоме», «Рауль де Камбре», весь цикл «Лотарингцев». Не удивительно ли, что — если эта гипотеза верна — даже в «Роланде», которого пытались связать с паломничеством в Компостеллу, не упоминается среди множества святых имя святого Иакова, а среди множества испанских городов название знаменитой галисийской святыни? Как объяснить в сочинении, созданном, как нас уверяют, под влиянием монахов, ядовитое презрение к монашеской жизни, которого не скрывает поэт{71}?[16] Кроме того, если бесспорно, что все используемые исторические данные в жестах могли в принципе быть почерпнуты из собраний грамот и в библиотеках, то документы, в которых они отражены, сообщают о них, как правило, отрывочно, среди многих других сведений, не перешедших в поэмы. Чтобы извлечь из текстов эти данные — и только их, — требовалась большая работа по сопоставлению и отсеву, настоящая работа ученого, словом, то, что отнюдь не было присуще интеллектуальному складу людей того времени.

Наконец, и это главное, предположение, что у истоков каждой песни стояла некая педагогическая пара — в качестве учителя образованный клирик, а в качестве ученика послушный жонглер, — представляется нам отказом от объяснения того, как могла рядом с истиной появиться ошибка. Ведь и при невысоком уровне анналистической литературы, засоренной легендами и фальшивками не менее, чем устная традиция монашеских общин, которые, как и жонглеры, были весьма склонны фантазировать и забывать, даже самый скверный рассказ, построенный на основе хроник или грамот, не мог бы содержать и четверти тех нелепостей, какими грешит наименее лживая из песен. Есть у нас и доказательство от противного: к середине XII в. два клирика, один вслед за другим, изложили французскими стихами в стиле, примерно калькирующем эпос, исторический сюжет, во всяком случае в большей своей части заимствованный ими из рукописей. Конечно, ни в «Романе о Ру» Васа, ни в «Истории нормандских герцогов» Бенуа де Сент-Мора нет недостатка в легендах и путанице, но по сравнению с «Роландом» это шедевры точности.

Итак, если считать невероятным, что по крайней мере в большинстве случаев труверы конца XI и первых лет XII в., создавая свои жесты, могли для них тут же подбирать, пусть непрямым путем, какие-то элементы из хроник и архивных документов, приходится допустить, что в основе их рассказов лежала предшествующая устная традиция{72}. Правду сказать, эту гипотезу, долго считавшуюся классической, компрометировали лишь формы, в которые ее слишком часто облекали. Вначале, мол, были очень короткие песни, современные событиям, а наши жесты, какими мы их знаем, — это позднейшие, более или менее искусно слаженные поделки, в которых изначальные кантилены подшиты одна к другой; короче, в отправной точке спонтанность народной души, а в конце — работа литератора. Эта картина, соблазнявшая простотой схемы, не выдерживает серьезной критики. Разумеется, не все песни возникали одинаково; среди них есть и такие, в которых чувствуются следы неуклюжих швов. Кто, однако, читая непредубежденным глазом «Роланда», станет отрицать, что это творение единого порыва, творение одного человека, причем значительного, чья эстетика в той мере, в какой она не была его личной, отражала идеи его времени, а не являлась бледным отражением утраченных славословий? В этом смысле можно смело сказать, что жесты родились в конце XI в. Но разве поэт, наделенный талантом (это, разумеется, встречалось не так уж часто; забывают, что красота «Роланда» — явление исключительное), не использует — с большим или меньшим мастерством — темы, которые как коллективное наследие переданы ему рядом поколений?

Зная, с каким интересом люди феодальной эпохи относились к прошлому и как любили слушать рассказы о нем, можно ли удивляться, что устная традиция прошла через века? Излюбленными ее очагами были все те места, где встречались странники: центры паломничеств и ярмарочные площади, дороги паломников и купцов, воспоминание о коих сохранили многие поэмы. О странствующих купцах мы благодаря случаю знаем из одного текста, что они из Германии занесли в скандинавский мир некоторые немецкие легенды{73}. Можно ли сомневаться, что и французские купцы вместе со свертками сукна и мешками пряностей перевозили с одного конца привычных своих маршрутов на другой немало героических сюжетов и даже просто имен? Наверняка из их рассказов, как и из рассказов паломников, жонглеры узнавали географическую терминологию Востока, а поэты Севера знакомились с красотой средиземноморской оливы, которую жесты с наивным вкусом к экзотике и великолепным презрением к местному колориту храбро помещают на холмах Бургундии или Пикардии. Хотя обычно легенды и не диктовались в монастырях, то были, однако, места, чрезвычайно благоприятные для их возникновения: через монастыри проходило множество путников, в них сохранялась память о многих старинных сооружениях, их обитатели, наконец, всегда любили рассказывать — даже чересчур, по словам таких пуритан, как Петр Дамиани{74}. Самые древние анекдоты о Карле Великом записывались с IX в. в Санкт-Галлеие; составленная в начале XI в. хроника монастыря в Новалез по дороге в Мон-Сени изобилует легендарными элементами.

Но не будем воображать, что все вышло из монашеских обителей. У знатных родов тоже были свои устные предания, которые сохраняли в точном или искаженном виде немало воспоминаний; в замковых залах столь же любили поговорить о предках, как и под сводами монастырей. Мы знаем, что герцог лотарингский Годфрид не стеснялся потчевать своих гостей забавными историями о Карле Великом{75}. Надо ли полагать, что такие вкусы были у него одного? Впрочем, и в эпосе нетрудно различить два противоположных образа великого Каролинга: благородному государю «Роланда», окруженному почти религиозным почитанием, противостоит «алчный» и «выживший из ума» старик многих других жест. Первый соответствовал народному варианту церковной историографии, а также нуждам капетингской пропаганды; как не узнать во втором антимонархического отпечатка баронской среды?

Всякие кратенькие истории превосходно могут передаваться таким образом из поколения в поколение, не облекаясь в форму поэм. Но поэмы все же существовали. С какого времени? Этот вопрос почти неразрешим. Ибо мы имеем дело с французским языком, который, слывя просто-напросто испорченной латынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка. Просачивался ли героический элемент в те «деревенские песни», т. е. песни на народных диалектах, которые в конце IX в., как передают, один орлеанский епископ счел долгом запретить петь своим священникам? Об этом мы никогда уже не узнаем, так как все происходило в сфере, не удостаивавшейся внимания образованных людей. Однако, не злоупотребляя доказательством ex silentio (умолчанием), надо все же признать, что первые упоминания об эпических поэмах относятся лишь к XI в.; внезапное появление этих свидетельств после долгой ночи как будто говорит о том, что стихотворные жесты возникли не намного раньше, во всяком случае в изрядном количестве. С другой стороны, весьма примечательно, что в большинстве старинных поэм обычной резиденцией каролингских королей назван Лан; даже в «Роланде», где восстановлен в своем истинном ранге Ахен, сохранились, словно по недосмотру, следы этой «ланской» традиции. А она могла зародиться лишь в X в., когда «Мон-Лоон» действительно играл приписываемую ему роль. Более позднее, как и более раннее, ее появление было бы необъяснимым{76}. Итак, по всей видимости, именно в этом веке были зафиксированы главные темы эпоca, если и не в стихотворной форме, то по крайней мере уже вполне пригодными для поэтической обработки.

Одна из главных черт жесты — та, что в них изображаются только давние события. Почти единственное исключение — крестовые походы, представлявшиеся, по-видимому, достойными эпоса. В них было все, что способно потрясти воображение; несомненно также, что они переносили в настоящее некую форму христианского героизма, присущего поэмам начиная с XI в. Эти произведения, посвященные современности, позволяли жонглерам оказывать осторожное давление на своих меценатов: за то, что Арну д'Ардр отказался дать жонглеру красные штаны, его имя было вычеркнуто из «Песни об Антиохии»{77}.

Но при всем удовольствии, которое должны были испытывать бароны, слушая восхваления своих подвигов, при всех выгодах, которых могли ждать поэты, создавая подобные сочинения, войны современности, если они происходили не в Святой земле, не находили, как правило, желающих прославить их в этом жанре. Означает ли это, что, как писал Гастон Парис, «эпическое брожение» прекратилось в тот самый момент, когда окончательно сформировалась французская нация? Такое утверждение, само по себе малоправдоподобное, предполагает, что рассказы, относящиеся к событиям IX и X вв., немедленно облекались в поэтическую форму, а это крайне сомнительно. Истина, бесспорно, в том, что люди, полные почтения к временам минувшим, считали предметом, способным воспламенить их чувства, лишь воспоминания, окруженные ореолом древности. В 1066 г. нормандских воинов при Гастингсе сопровождал жонглер. Что он пел? «О Карле Великом и о Роланде». Другой жонглер около 1100 г. находился в шайке бургундских грабителей, участвовавших в небольшой местной стычке. Что он пел? «О славных деяниях предков»{78}. Когда великие ратные дела XI и XII вв. в свою очередь отодвинулись в глубь времен, вкус к прошлому все еще сохранялся, но удовлетворяли его иначе. Эпос заменила история, порой еще изложенная в стихах, но уже основанная на письменной традиции и, следовательно, куда меньше сдобренная легендами.

Любовь к историческим и легендарным рассказам в феодальную эпоху не являлась особенностью Франции. Но, будучи общей для всей Европы, она в разных странах удовлетворялась по-разному.

Как далеко ни углубимся мы в историю германских народов, мы увидим, что их обычаем было прославлять в стихах подвиги героев. У германцев на континенте, в Британии и у скандинавов существовали рядом два жанра воинских песен: одни посвящались персонажам весьма древним, порой мифическим, другие прославляли вождей живых или недавно умерших. Затем, в X в., начался период, когда вовсе не писали или, за немногими исключениями, писали только по-латыни. В течение этих темных веков существование древних легенд на германской земле засвидетельствовано почти исключительно одним латинским переложением — «Вальтарт» — и миграцией некоторых тем в страны Севера, где не иссякал источник народной литературы. Они, однако, продолжали жить и очаровывать умы. Епископ Гунтер, занимавший с 1057 по 1065 г. кафедру в Бамберге, предпочитал, если верить его канонику, чтению святого Августина или святого Григория рассказы об Аттиле и об Амалах, древней остготской династии, угасшей в VI в. Возможно даже, что епископ — текст тут неясен — сам «стихотворствовал» на эти светские сюжеты{79}. Видимо, вокруг него еще продолжали рассказывать о делах давно исчезнувших королей. Наверняка о них еще и пели на обиходном языке, но от этих песен до нас ничего не дошло. Жизнь архиепископа Анно, изложенная в немецких стихах вскоре после 1077 г. клириком кельнского диоцеза, относится скорее к агиографии, чем к повествовательной литературе, рассчитанной на широкую аудиторию.

Завеса приоткрывается перед нами лишь примерно век спустя после возникновения французских жест — точнее, после того, как подражание им или сочинениям более недавним, но того же рода, уже успело приучить поколение немецкой публики ценить большие поэтические фрески на народном языке. Первые героические поэмы, вдохновленные местными событиями, были сочинены в форме, близкой к той, в какой они нам теперь известны, лишь в конце XII в. Предоставляя хронистам или латинской версификации подвиги современников, авторы этих поэм в Германии, как и во Франции, ищут отныне свои сюжеты в похождениях, уже неоднократно воспетых. Примечательно, что излюбленное ими прошлое оказывается в их поэмах еще более далеким. Только одна Lied (песня) — о герцоге Эрнсте — излагает (кстати, со странными искажениями) события начала XI в. В других к чистым легендам и порой совершенно еще языческой фантастике примешаны давние воспоминания об эпохе переселений, обычно, впрочем, низведенных с их ранга мировых катастроф до невысокого уровня банальной личной мести. Двадцать один главный герой, кого удалось во всей этой литературе идентифицировать в хронологическом порядке, располагается от одного готского короля, умершего в 375 г., до лангобардского короля, умершего в 575 г.

Но что если случайно то здесь, то там появляется персонаж из более недавнего времени? Например, если в «Песнь о Нибелунгах» в сборище, само по себе весьма разношерстное, где рядом с тенями без всякой исторической основы, вроде Зигфрида и Брунгильды, фигурируют Аттила, Теодорих Великий и бургундские короли Рейна, пробрался епископ X в.? Что ж, подобный втируша появляется только в эпизодической роли — вероятно, благодаря своему местному или церковному влиянию. Если бы поэты получали темы от клириков, роющихся в рукописях, дело, конечно, обстояло бы иначе; вожди варваров не были основателями германских монастырей, и если хронисты и упоминали об Аттиле, даже о «тиране» Теодорихе, то изображали их в гораздо более мрачных красках, чем эпос.

Отметим тут, однако, поразительный контраст. Франция, чья цивилизация подверглась глубокой переплавке в горниле раннего средневековья, чей язык как вполне дифференцированное лингвистическое единство был сравнительно молод, эта Франция, обращаясь к своему самому далекому прошлому, находила там Каролингов (меровингская династия, насколько нам известно, появляется лишь в одной песне, «Флоованте», достаточно поздней и, как мы видели, вероятно, входившей в группу сочинений, созданных по прямой указке ученых монахов Сен-Дени); Германия, напротив, располагала в качестве пищи для своих сказаний несравненно более древней материей, ибо поток рассказов и, возможно, песен, долгое время текший подспудно, никогда там не прерывался.

Кастилия являет нам столь же поучительную картину. Страсть к воспоминаниям была там не менее сильна, чем в других краях. Но в этой стране Реконкисты древнейшие национальные воспоминания были еще совсем свежими. Вследствие этого жонглеры — в той мере, в какой они не воспроизводили чужеземные образцы, — черпали вдохновение в недавно отгремевших событиях. Сид скончался 10 июля 1099 г., а «Поэма о Сиде», единственный уцелевший потомок целой семьи cantares (песен), посвященных героям недавних войн, создана около 1150 г. Более удивителен пример Италии. У нее не было — и, видимо, никогда — автохтонного эпоса. Почему? Слишком дерзка попытка решить в двух словах столь сложную проблему. Все же стоило бы упомянуть об одном возможном ее решении. Италия в феодальную эпоху была одной из немногих стран, где в классе сеньоров, вероятно, как и в классе купцов, насчитывалось немало грамотных людей. Если интерес к прошлому не привел там к созданию песен, не в том ли причина, что его удовлетворяли чтением латинских хроник?

Эпос там, где ему суждено было развернуться, оказывал особенно сильное воздействие на воображение, ибо в отл1гчие от книги, воспринимаемой только зрением, он пользовался всей страстностью устной речи и своеобразным приемом «вдалбливания» путем повторения рефренов и даже целых строф. Спросите у нынешних правительств, не является ли радио еще более действенным орудием пропаганды, чем газета. Без сомнения, высшие классы начали по-настоящему переживать свои легенды в основном с конца XII в. и в среде, чья образованность была уже более основательной: например, чтобы в колкой и всем понятной остроте высмеять труса, рыцарь прибегал к намеку на какой-нибудь куртуазный роман; позже целая группа кипрской знати забавлялась, представляя в лицах персонажей цикла «Лиса», подобно тому как в более близкое к нам время в некоторых светских кругах разыгрывали бальзаковских героев{80}. Во всяком случае, едва только появились на свет французские жесты, как сеньоры, еще до 1100 г., стали давать своим сыновьям имена Оливье и Роланд, между тем как отмеченное клеймом позора имя Ганелон навсегда исчезло из ономастики[17].

Случалось, что к этим сказаниям обращались как к подлинным документам. Знаменитый сенешал Генриха II Плантагенета Ранульф Глэнвилл, сын эпохи уже гораздо более книжной, на вопрос о причинах бессилия французских королей в их борьбе с нормандскими герцогами отвечал ссылкой на то, что прежние войны «почти уничтожили» французское рыцарство, о чем свидетельствуют, говорил он, повести «Гормонт» и «Рауль де Камбре»{81}. Несомненно, этот крупный политик научился размышлять об истории в основном на подобных поэмах. Выраженное в жестах понимание жизни во многих отношениях лишь отражало мировоззрение их аудитории: в любой литературе общество созерцает свой собственный образ. Однако вместе с воспоминаниями о давних событиях, пусть искаженными, просочилось немало сведений, действительно почерпнутых из прошлого, отпечаток чего мы увидим еще не раз.

 

Глава IV.


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 178; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!