VIII. Психополитика шизоидного общества
По каким признакам определить предвоенное время? Как проявляют себя психополитические конституции капиталистических обществ накануне мировых войн? Немецкая история наглядно демонстрирует, как мировые войны вызревают в конфликтах, происходящих в душе нации. Можно на двух, а, если быть пессимистом, то и на трех примерах рассмотреть, что значит жить навстречу великому военному взрыву. Главный психополитический симптом — сгущение общественной атмосферы, которая до невыносимости нагружается шизоидными противоречиями и амбивалентностями. В таком душном климате пышно расцветает скрытая готовность к катастрофе; я называю ее, обыгрывая выражение Эриха Фромма, катастрофилъ-ным комплексом; он свидетельствует о патологии коллективной витальности, в силу которой энергии живого вырождаются в симпатию к катастрофическому, апокалиптическому и театрально-насильственному.
Историк знает, что политическая история не может быть местом человеческого счастья. Однако если все же поставить вопрос, когда в нашем веке был счастливейший час для европейских народов, то ответ на него может повергнуть в смущение. Тем не менее все признаки и документы говорят сами за себя. Поначалу феномен августа 1914 года ставит в тупик: то, что тогда переживали вступающие в войну народы Европы, историографы стыдливо называют «военным психозом», но стоит присмотреться пристальнее, как выяснится, что речь идет о неописуемых бурях аффектов, которые охватили массы, о вспышках ликования, национального умиления и волнения, сладостного обмирания от страха и опьянения надвигающейся судьбой. Это были ни с чем не сравнимые моменты, полные пафоса и смутного чувства жизни; главными, пьянящими словами этого времени были слова: «Ну, наконец-то!» Массы, пожалуй, испытывали и страх, но в первую очередь у них было ощущение прорыва к чему-то, что обещало «жизнь». Словами-лозунгами были «омоложение», «испытание в деле», «очистительная купель», «лечение, освобождающее организм от нечистот». В первый год войну вели армии, состоявшие исключительно из добровольцев, никого не нужно было заставлять идти на фронт. Катастрофа так и притягивала молодежь Вильгельма. Когда она наступила, люди узнали в ней себя и поняли, чего они ждали.
|
|
Нет ни малейшего повода полагать, что люди тех времен столь разительно отличались от нынешних. Только высокомерие заставило бы вообразить, что мы в экзистенциально-решающих вещах оказались бы умнее, чем те добровольцы из Лангемарка, которые с воодушевлением тысячами шли под огонь пулеметов. Различие состоит только в том, что психические механизмы последующих поколений функционируют более скрыто. Поэтому поначалу наступает полная
|
|
растерянность, когда наблюдаешь, сколь неприкрыто, наивно и откровенно протекали тогда все процессы. То, что постигли — как они полагали — воодушевленные войной люди, было качественным различием между тягостной неопределенностью и выбором, между гнетущей духотой и свежестью — одним словом, между неподлинной и подлинной — как им казалось — жизнью. Еще и после вой-
ны предфашистская литература нет-нет, да заводила речь о «борьбе как внутреннем переживании». В войне, как это воспринимали мужчины в августе 1914 года, наконец-то было «кое-что», ради чего можно положить жизнь.
Первая мировая война представляет собой поворотную дату в процессе развития современного цинизма. С нее начинается горячая фаза распада старых наивностей, к примеру, наивных представлений о сущности войны, общественного строя, прогресса, буржуазных ценностей да и всей буржуазной цивилизации вообще. Начиная с этой войны диффузно-шизоидная атмосфера утвердилась в главных европейских державах. У того, кто с тех пор заводил речь о кризисе культуры и т. п., неотвратимо вставала перед глазами картина того состояния духа, которое было вызвано послевоенным шоком и которое было проникнуто знанием, что наивность прежних времен никогда больше не вернется; отныне навсегда останутся недоверие, утрата иллюзий, сомнение и отстраненность, которые войдут в сам социально-психологический «наследственный код». Все позитивное, начиная с этого момента, будет делаться Вопреки и Несмотря На, подтачиваясь скрытым отчаянием. Отныне явно воцаряются надломленные модусы сознания: ирония, цинизм, стоицизм, меланхолия, сарказм, ностальгия, волюнтаризм, безропотное смирение с меньшим злом, депрессия и состояние одурманенности как сознательный выбор бессознательного существования.
|
|
В те немногие годы, которые просуществовала Веймарская республика, катастрофильный комплекс сформировался заново. Экономический кризис лишь довершил дело, поднеся огонь к бочке с порохом. Безрадостная республика дала себе самой право умереть. В мифе о революции и в мифе о народе катастрофильные тенденции обрели свои «серьезные» обоснования. Тот, кто втайне уже смирился с катастрофой, во всеуслышание утверждал, что контролирует ход событий и знает, какие радикальные меры лечения надлежит предпринять. Тот, кто видел приближение катастрофы, пытался, не дожидаясь ее, обеспечить себе все причитающееся. Эрих Кёстнер в 1931 году уловил голос человека, который уже миновал подводные
|
|
рифы наивной морали и со своей приватной жаждой жизни плывет по течению, которое несет к следующему порогу:
Как, серьезный разговор? А? Есть ли жизнь после смерти? Скажу по секрету: нету. Нужно еще до смерти уладить все дела. Забот полон рот, день и ночь напролет... Лучше развлекитесь хорошенько вместо спасения человечества. Как говорится, жизнь надо довести до конца еще до смерти. Потребуются более подробные справки — буду к вашим услугам. Не будьте таким серьезным, мальчик мой.
Это голос современника, который ничуть не устарел за пятьдесят прошедших лет. Так говорит тот, кто знает, что ему истории не изменить. Он хотел бы жить несмотря ни на что — перед концом, который маскируется под прорыв в будущее.
Сегодня скрытая воля к катастрофе со всех сторон прикрывается официальной серьезностью политики борьбы за мир. Механизмы, откровенно грубая и жестокая открытость которых характеризовала фашистский стиль, скрылись под масками приспособления, доброй воли и обеспокоенности и спрятаны в подполье, в «подпоро-говое», стали частью общей атмосферы. Наивные порывы исчезли с поверхности сознания. Возрастающее «обобществление» реакций, то есть единообразие их у всего общества отодвигает на задний план откровенные позы и жесты; то, что называется демократией, в психологическом отношении означает возрастание самоконтроля у каждого, что, вероятно, необходимо при растущей скученности населения. Однако нельзя обманываться, наблюдая, что на поверхности все успокоилось и волны улеглись. Катастрофильный комплекс продолжает существовать, и если признаки не обманчивы, то его масса непрерывно накапливается. Вероятно, «заслуга терроризма» — если позволить себе столь фривольное выражение — состоит в том, что он, по меньшей мере, четко фиксирует и позволяет распознать то здесь, то там катастрофильные течения. А к тому, что четко прослеживается, можно сформировать свое отношение.
Вспомним похищение и убийство президента Союза немецких работодателей Шляйера, вспомним лихорадочную атмосферу тех месяцев, когда терроризм в нашей стране достиг своего пика. Тогда психополитический сценарий как неотъемлемая принадлежность катастрофильного комплекса вновь проявился во всех своих чертах с предельной откровенностью и наглядностью, вероятно, в первый раз после Второй мировой войны. Голоса представителей средств массовой информации и представителей государства спонтанно и повсеместно зазвучали в унисон, серьезным тоном выражая негодование и обеспокоенность. Среди миллионов опубликованных предложений едва ли было хотя бы одно, в котором бы отразилось истинное настроение масс; оно заключалось — как подтверждал каждый разговор шепотом, каждая сцена у газетного киоска, диалоги в кафе и в пивных, разговоры во всякого рода лоббистских кругах и т. п. — в колеблющейся амбивалентности чувств, в которой до неразличимости
смешались страхи за собственное существование и наслаждение от переживания катастрофы. Жажда новостей, безмерная широта дискуссии и избыток государственных и частных реакций на происшедшее говорили о том, что просто невозможно понять превратно: произошло нечто такое, что затронуло чувство жизни. Не имеющая своего названия жажда драматизма в истории и отчаянная тоска по конфликту и настоящему столкновению настолько привели в смятение умы и чувства, что на протяжении месяцев обгладывали дочиста, как кость, событие, криминальное и политическое содержание которого отнюдь не давало основания для такого возбуждения. Благодаря политическому обрамлению преступления и скандальному взаимодействию государства и террористической группы оно обрело весомость эпохального. Все это подпитывалось мощными катастро-фильными течениями и раздулось до крайних размеров, превратившись в господствующую тему, переживания по поводу которой длились бесконечно долго. В социально-психологическом отношении это был час истины. Это был эрзац истории, в котором наблюдалось хоть какое-то движение; карикатура на «освободительную борьбу», идиотически-криминальная пародия на то, к чему социал-демократия не прибегала ни при Вильгельме, ни при Гинденбурге, ни при Гитлере — борьба на не том фронте, не в подходящий момент, не теми силами, не с тем противником,— и все же, несмотря на всю сумму этих извращений, общество жадно клюнуло на эту приманку как на эрзац борьбы, на наркотик конфликта и на политический фильм-катастрофу.
В одном только случае нарушилось полное единообразие цинически молчаливого лихорадочного переживания «случившегося». Я имею в виду публикацию «Мескалеро», который был настолько наивен, что полагал, будто можно безнаказанно нарушать молчаливые соглашения такого масштаба, проявляя честность, и выносить на всеобщее обсуждение проявления амбивалентности. Так он выразил — в словах, которые получили широкую известность и через средства массовой информации достигли многих миллионов ушей,— свое «тайное радостное оцепенение», которое охватило его в первый момент после известия об убийстве Бубака *, но в следующий момент он посредством моральной рефлексии дистанцировался от него. Этот Мескалеро испугался сам себя и хотел разумно сказать об этом страхе. Выступление Мескалеро послужило сигналом для проявления коллективной амбивалентности в грандиозном параде лжи. Это был урок исторического значения — момент, начиная с которого уже при всем желании нельзя было игнорировать, что общество снова живет накануне войны, во времена, которые характеризует решимость терпеть все конфликты, затрагивающие чувство жизни,— в тот момент, когда внешняя война делает излишним обращение к внутренней действительности. Круговерть уточнений и поправок, протестов и возражений, опровержений и выражений возмущения была сви-
детельством того, что серьезный образ мыслей отпраздновал бумажную победу над честностью, которая сказала другую часть истины если не для всех, то для многих. С тех пор нам все чудится звук шуршания бумаги, по которой, извещая о начале войны, ответственные лица зачитывают слова о своей озабоченности, о своем потрясении и своей решимости — если для этого еще останется время перед атомным погребением ФРГ *.
IX. Бесстыдное счастье
Имеет ли еще какой-то шанс дерзость, напоминающая о правах на счастье? Действительно ли мертв кинический импульс, и только цинизм ожидает великое смертоносное будущее? Может ли Просвещение — то есть идея о том, что разумно быть счастливым,— вновь обрести воплощение в наши мрачные годы? Или мы побеждены навсегда, и цинические сумерки с их двойственным светом — жестокой действительности и моральной грезы — никогда больше не сменятся ясным светом дня?
Эти вопросы касаются чувства жизни цивилизаций, вооруженных атомным оружием. Они проходят стадию кризиса самой что ни на есть внутренней витальности, такого кризиса, какого в истории еще не бывало. Возможно, остроту этих тревог и волнений легче всего почувствовать в Германии, в стране, которая проиграла две мировые войны и в которой развилось до тонкостей ощущение того, каково жить в период между катастрофами.
Современность утрачивает в своем чувстве жизни умение различать кризис и стабильность. Больше не возникает никаких позитивных переживаний по поводу состояния, в котором пребывают, никакого чувства, что существование может «врастать» в какой-то необозримо широкий и надежный горизонт, не исчерпываясь собой. Ощущение чего-то временного, надуманного, максимум — среднесрочного лежит в основе всех общественных и личных стратегий. Даже прирожденные оптимисты начинают цитировать Лютера, который сказал, что он посадил бы яблоню, даже если бы знал, что завтра предстоит конец света.
Времена хронического кризиса требуют от человеческой воли к жизни избирать постоянное неведение тем неизменным фоном, на котором осуществляются ее усилия, направленные на достижение счастья. Тогда бьет час кинизма; он — философия жизни кризисных времен. Только под его знаком еще возможно счастье в неведении. Он учит ограничивать потребности, проявлять изворотливость, стойкость духа и находчивость, принимать то, что предлагает данное мгновение. Ему хорошо известно, что стремление к перспективной карьере, сохранению социального статуса и доходов втянет в жизнь, которая оказывается «заботой». Не случайно, что Хайдег-гер именно в дни неустойчивой Веймарской республики открыл
«структуру заботы», присущую экзистенции («Бытие и время», 1927). Забота «высасывает» из жизни мотив счастья. Тот, кто хочет держаться его, должен научиться, следуя киническому примеру, ломать власть заботы над собой. Однако «обобществленное» сознание видит, что его непрерывно агитируют, уговаривая испытывать заботу. Так создается субъективное освещение кризиса, при котором даже те, кто хорошо устроился, обладают менталитетом потерпевших кораблекрушение. Еще никогда столь хорошо обеспеченные люди не испытывали столь сильное ощущение краха.
Это распространившееся нарушение витальности и притупление чувства жизни задают предельно общий фон деморализации Просвещения. «Забота» столь надолго заволакивает свинцовыми тучами человеческую жизнь, что идея счастья уже не может добиться понимания обществом. Атмосферная предпосылка, необходимая для Просвещения — прояснение небес и прояснение на душе,— отсутствует. Тот, кто, подобно Эрнсту Блоху, говорил о «принципе надежды», должен был оказаться в состоянии найти, по меньшей мере, в себе самом это климатическое априори Просвещения — видение ясного неба; и то, что Блох оказался способен найти его, выделяет его из общей массы интеллектуалов. Даже тогда, когда все заволакивала хмарь, ему был известен персональный секрет, позволявший обеспечить ясность души, доверие к жизни, перемену впечатлений и умение их выразить, веру в развитие. Это была его способность — узнавать то «теплое течение», которое он ощущал в себе самом, повсюду в человеческой истории. Это делало его взгляд на вещи более оптимистическим, чем они того заслуживали, «Теплое течение» — это то, что столь сильно отличает философию Блоха от духа времени. Интеллигенция почти без сопротивления отдала себя во власть холодного течения всеобщей деморализованности — возможно, что в ее среде пораженческие настроения и дезориентация еще и превосходят средний уровень. Теперь нельзя убедить ни одного человека уверовать в «дух утопий» или в «принцип надежды», если он не находит в себе никакого личного опыта и никаких мотивов, которые наполняли бы эти выражения смыслом. Можно, однако, спросить себя: для человека какой экзистенциальной конституции существует утопия и надежда? Может быть, для «принципиально неудовлетворенного», как утверждают иные? Не является ли надежда Блоха, как полагает кое-кто, результатом недовольства всем? Я полагаю, что тот, кто воспринимает это таким образом, недостаточно хорошо расслышал «весть» от теплого течения. Эта «весть» — вовсе не принцип «Нет». Принципиальная надежда существует у того, кому свойственна «биофилия» (Фромм); она есть шифр, за которым скрывается творческое дружелюбное отношение к жизни. Это отношение позволяет живому существовать и развиваться, не терзая себя никакими вопросами. Потому-то оно и противоречит господствующему менталитету заботы и самоограничений, «стреноживания себя».
Стреноживание себя — вот симптом, который, вероятно, более всего характеризует остаток «критического» интеллекта в усталых колоннах поборников Просвещения. Интеллект ощущает себя ведущим войну на два фронта: на одном пытается противостоять системе сформировавшегося и затвердевшего цинизма «позднего капитализма», на другом — борется с пугающей его радикальностью «эмигрантов» и «желающих сойти с поезда», которые пытаются искать новые пути и кооперироваться. В таком двойственном положении возникает великое искушение защитить свою «идентичность» с помощью искусственно усиленного морализма*. Но с морализаторством и подавно оказываешься во власти сверхсерьезного и депрессивного настроения. По этой причине декорации критического интеллекта густо населены агрессивными и депрессивными моралистами, любителями создавать и решать проблемы, «проблемоголиками» и мягкими ригористами, доминирующим экзистенциальным порывом которых является стремление сказать «Нет». С этой стороны мало надежды на исправление витально ложного курса.
Вальтеру Беньямину принадлежит афоризм: «Быть счастливым — значит не испытывать страха, знакомясь с самим собой»1. Откуда берется в нас готовность к_страху? Это, как я полагаю, тень, отбрасываемая морализаторством и стремлением сказать «Нет», которые парализуют способность быть счастливым. Там, где есть морализаторство, непременно царит страх — как дух отвержения самого себя, а страх исключает счастье. Ведь у морали всегда есть тысяча и одна навязчивая идея о том, какими должны быть мы и мир, но какими мы и мир не являемся. От морализма, включая левый морализм, исходят постоянные нереалистичные и судорожные воздействия. Вероятно, в Просвещении вновь сказывается влияние древней традиции христианской безрадостности, заставляющее обращать внимание прежде всего на то, что может быть понято как доказательство негативности человеческого существования. А такого настолько много, что моралистам хватит материала на всю жизнь.
Таким образом, ситуация на фронте, на котором противостоят друг другу морализм и аморализм *, оказывается странным образом вывернута наизнанку. Первый, хотя и имеет наилучшие намерения, способствует возникновению атмосферы нигилизма, второй, хотя и подает себя легкомысленным и злым, необыкновенно поднимает мораль. И это аморальное хорошее настроение есть то, что должно увлекать нас, как просветителей, на дохристианскую, киническую почву. Мы зашли столь далеко, что счастье представляется нам политически непристойным. Недавно Фриц Раддатц так озаглавил свою восторженную рецензию на беспросветное произведение Понтера Кунерта «Способ убивать» (1980): «Счастье — это окончательное преступление?» Мы скажем лучше: счастье — это окончательное бесстыдство! В этом — кардинальный пункт всех принципиальных дерзостей. Столь дерзким, столь бесстыдным
должен суметь сделать себя тот, кто еще хочет утверждать себя в качестве просветителя. То, над чем должно поработать Просвещение,— это уже не столько наши головы, сколько наши мрачные эгоизмы, наши оледеневшие идентичности.
Характерным для деморализованного состояния критической интеллигенции, возможно, является то, что она не нашла для обозначения всего спектра биофилии и согласия с самим собой никакого другого слова, кроме слова «нарциссизм». Если эта конструкция
сомнительна уже сама по себе, то, попав на вооружение консерваторам, она становится дубиной психологизирующего антипросвещения, котсрая используется для того, чтобы бить ею по стремлению общества постичь себя. Насколько феномен нарциссизма вызывает интерес у исследователей как проявление болезни и бессознательного, настолько же он вызывает подозрение как проявление здоровья. Как всеобщее заболевание, он выполняет функции психологического мотора общества, которое нуждается в людях, полных сомнения в самих себе, постоянно ищущих одобрения и подтверждения своей правоты, в людях тщеславных, зараженных потребительством, корыстолюбивых и стремящихся под влиянием морали стать лучше других. Как здоровье, «нарциссическое» самоутверждение и согласие с самим собой могло бы рассмеяться в лицо таким брюзгливым обществам.
Серость — это основной цвет эпохи, которая втайне уже давно мечтает снова обрести шумную пестроту. То, что инспирирует такие мечты и порождает нужду в них,— это сумма «витальных неспособностей». Усердное социально-психологическое Просвещение полагало, что все дело в «неспособности испытывать печаль». Но не только в этом одном. Это еще (и в гораздо большей степени!) неспособность испытать настоящую злость в нужное время, неспособность найти нужные слова, неспособность взорвать атмосферу забот, неспособность устроить праздник, неспособность к самоотверженности и самопожертвованию. При всех этих слабостях и неспособностях сохранилась способность целенаправленно и уверенно сознавать, что может позволить себе жизнь в самом конце, когда она уже больше не будет видеть никакого выхода из таких отношений: способность, воспользовавшись серьезными предлогами, довести все до такого состояния, в котором уже просто не будет иного исхода, кроме как взорвать все на воздух с максимально возможным скандалом,
так, чтобы никто не чувствовал себя виноватым в этом. Катастрофа задаст жару, и в ней скудное Я обретет свой последний праздник, который запалит, связав в один пучок, страсти и движения души, которых ему так давно недоставало.
Недавно лидер английской панк-группы «Стрэйнджлерс» в развязном интервью восхвалял нейтронную бомбу как раз за то, что она может развязать ядерную войну. Miss Neutron, I love you. Здесь он нашел тот пункт, в котором кинизм тех, кто протестует, полностью совпадает с чистым господским цинизмом стратегов. Что он хотел этим сказать? Глядите, каким я могу быть злым? Его улыбка была кокетливой, отталкивающей и иронически-себялюбивой, он не мог при этом смотреть в глаза журналисту. Как будто во сне, глядя мимо камеры, он говорил для тех, кто поймет его, этого маленького зло-прекрасного чертенка-панка, потрясающего своими немыслимыми словами основы мира. Это — язык сознания, которое раньше, вероятно, не полагало себя настолько злым. Но теперь, когда этого потребовало шоу, оно оказалось не только несчастным, но еще и выразило желание быть несчастным. Последняя свобода была использована для того, чтобы пожелать ужасного. В этом — великий жест, пафос отвратительного: отчаянная дерзость, которая высекает искру подлинной, собственной жизни. В конце концов ведь им-то не в чем себя винить: войну — это совсем уж великое дерьмо — и без них развяжут. Они,-прекрасные в своем уродстве, сотворенном собственными руками, достаточно хорошо умеют орать во всю глотку, протестуя против молчаливого сговора тех, кто серьезен. Все — дерьмо, Miss Neutron, I love you. Есть еще что-то подлинное в желании самоуничтожения, какой-то символический шок. Это — именно то, что позволяет получать наслаждение, глядя на них. В интеллектуальном киче, в циническом шоу, в истерическом припадке и в безумной демонстрации возникает брешь в панцире смерти, в который заключено послушно-дикое Я: Rocky Horror Picture Show*, пламенно-леденящее опьяняющее чувство людей, смертельно изголодавшихся по самим себе.
X. Медитация о Бомбе
Здесь нам приходится продолжить свои размышления, опять-таки исходя из предпосылки, что крайности сходятся, оказываясь значительно ближе друг к другу, чем это кажется на первый взгляд. При поверхностном взгляде представляется, что жизненный стиль панков и жизненный стиль истеблишмента — это крайности, между которыми лежит пропасть. Однако в сущности своей они соприкасаются. Цинические выбросы происходят под действием катастро-фильной массы цивилизации. Поэтому философский, понимающий подход к явлениям не должен ограничиваться рассмотрением субъективных эксцессов, он должен начинаться с объективных.
Объективный эксцесс — это не что иное, как избыток структурной не-мирности, которая характеризует нашу форму жизни, в том числе и на ее сыто-удовлетворенных фазах развития и в интервалах между войнами. К концу Второй мировой войны потенциала накопленного оружия в мире хватило бы, чтобы несколько раз уничтожить каждого из жителей Земли; в возможной третьей мировой фактор уничтожения усилился в сотни, даже в тысячи раз. Атмосфера полного крушения постоянно сгущается. Этот фактор возрастает с каждым месяцем, и его рост имеет в конечном счете решающее значение для развития нашей истории. Структуры разрушения стали подлинным субъектом современного развития. В них вкладывается, как в западном, так и в восточном мире, чудовищная доля общественного труда. В настоящий момент стрелки переводятся на путь, ведущий к новой эскалации, однако это не наша тема.
Задача философии — при этих «жестоких фактах» ставить детские вопросы вроде следующих: почему люди не ладят друг с другом? что заставляет их готовить взаимное атомное уничтожение? Философ — это личность, которая может внутри себя отодвинуть в сторону закаленного и невосприимчивого, привыкшего ко всему и цинически сведущего современника, готового без обиняков, в двух-трех предложениях объяснить, почему все обстоит так и почему это положение вещей не изменит никто с добрыми намерениями. Философ должен дать шанс ребенку в себе, который всего этого «еще не понимает». Тот, кто этого «еще не понимает», сможет, вероятно, поставить правильные вопросы.
Все войны, если вникнуть в их причины, есть следствия принципа самосохранения. В конкуренции политических групп война с незапамятных времен считалась средством сохранения и защиты состава, идентичности и жизненной формы данного общества под нажимом соперников. Реалисты испокон веков считались с естественным правом на самосохранение индивида и на необходимую оборону группы, подвергшейся военному нападению. Мораль, посредством которой легитимируется устранение морали во время войны,— это мораль самосохранения. Тот, кто сражается за свою собственную жизнь и ее социальные формы, стоит в восприятии всех доныне существовавших реалистических менталитетов по ту сторону этики, действующей в мирное время. При угрозе собственной идентичности запрет на убийство теряет силу. То, что в мирное время составляет основное табу, становится важной задачей во время войны, да, множество убийств даже прославляется как особое достижение.
Все современные военные этики, однако, отказались от образа агрессивного героя, потому что он мог бы нарушить оборонительное обоснование войны. Современные герои хотят все сплошь быть защитниками — героями вынужденной обороны. Собственный первично агрессивный компонент отвергается совершенно: все военные понимают себя защитниками мира, и нападение означает всего лишь
стратегическую альтернативу обороне. Ей подчинены все образы военных действий. Оборона — не что иное, как военный эквивалент того, что на философском языке называется самосохранением. Принципом самосохранения руководствовалось всякое циническое самоопровержение любой морали, предугадывающее в будущем «случай крайней необходимости и опасности» и вооружающееся лишенной иллюзий этикой свободного стиля.
Если рассматривать под этим углом зрения сегодняшний мир, то в глаза бросается беспредельное разрастание принципа обороны. Восток и Запад, вооруженные до зубов, противостоят друг другу как гиганты необходимой самообороны. Чтобы суметь «защититься», каждая из сторон производит инструменты разрушения, которых достаточно для полного уничтожения человеческой, животной и даже растительной жизни. В тени атомного оружия по большей части не привлекают внимания и остаются незамеченными смертельные деликатесы военных биологов и военных химиков. С точки зрения самосохранения в головах исследователей разрушения расцвел фантастически-рискованный садизм, замаскированный под оборонительный,— узнав о нем, мастера пыток Древнего Востока стали бы мучаться комплексом неполноценности.
Однако мы не хотим приписывать злых умыслов ни одной из сторон и никому из облеченных ответственностью. В рамках возможного каждый делает то, на что способен. Однако сами рамки демонстрируют свой коварный нрав. Кажется, что их внутренние границы стали близки к определенной форме реализма, а именно реализма, который включает в свои расчеты войну как ultima ratio * политического самосохранения. Не следует выносить задним числом окончательный приговор этому реализму; для него были свои времена, и он сделал свое дело, в хорошем — вероятно, в плохом — наверняка. Но нужно констатировать, что реализм ultima ratio исчерпан.
Сегодняшняя «политика разоружения» основана лишь на кажущемся понимании этого. То, что за этим не стоит действительного понимания, выдает поведение партнеров по переговорам, которые ведут двойную игру. Ведя переговоры, они продолжают неистово вооружаться; вопрос, достаточно безумный, звучит, в принципе, так: следует «только» вооружаться или лучше вооружаться и при этом вести переговоры о разоружении? t Я утверждаю, что на этом пути никогда не будет найдено решения проблемы. Концом всемирного вооружения может быть только война. Бурное разрастание принципа обороны исключает всякую иную возможность.
На самом деле последняя война стала самым важным «внутренним делом» вооружившегося человечества. Она уже идет ради того, чтобы победить принцип жесткого самосохранения с его архаическим и современным ultima ratio войны. Для этой непредусмотренной войны на внутреннем фронте против смертельного реализма политической самозащиты как раз кстати окажутся самые сильные
союзники; на этом фронте потребуются мощнейшее оружие, устрашающие стратегии и хитрые маневры. В этом отношении у нас есть надежда, ибо арсеналы полны. Среди оружия, которым мы здесь располагаем,— все мыслимые чудовищные средства, нервно-паралитические вещества, армии микробов, облака газов, эскадры бактерий, психоделические гранаты, астропушки и лучи смерти. Мы наверняка не намерены умалять эффективность этих средств. Но философ все-таки испытывает старую привязанность к атомной бомбе, потому что она своим ядерным образом действия более всего побуждает к размышлениям. Расщепление ядра — это и без того феномен, приглашающий к медитации, и даже ядерная бомба вызывает у философа ощущение, что здесь на самом деле речь идет и о ядре человеческом. Таким образом, Бомба, в принципе, есть воплощение последней и наиболее полной энергии просветительницы. Она учит понимать суть распада и расщепления; она полностью проясняет, что значит ставить Я против Ты, Мы против Они, вплоть до готовности убивать. Она учит, как при достижении вершины разви-.ия принципа самосохранения наступает конец дуализмов и их преодоление. Бомба выступает носителем последней надежды и задачи западной философии, однако ее способ давать уроки еще кажется нам непривычным; он настолько цинически груб и настолько надличностно жесток, что вспоминаются восточные наставники дзен, которые без колебания бьют своих учеников кулаком по лицу, если это помогает их продвижению к просветлению.
Атомная Бомба — это настоящий Будда Запада, совершенная, абсолютно независимая и суверенная машина. Она, покоясь, пребывает в своем бункере — чистейшая действительность, чистейшая возможность. Она есть высшее воплощение космических энергий и человеческой причастности к ним, наивысшее достижение человечества и его возможная гибель, триумф технической рациональности и ее преодоление переходом в параноэтическое. С нею мы покидаем царство практического разума, в котором делаются попытки достичь целей с помощью сообразных им средств. Бомба уже давно не является средством для достижения какой-либо цели, ведь она не знающее никакой меры средство, которое превыше любой возможной цели *. Поскольку же она больше не может быть средством для достижения какой-либо цели, ей приходится стать посредствующим звеном для самопознания. Она есть антропологическое событие, крайняя объективация того духа власти и силы, который стоит за инстинктом самосохранения. Если мы создавали ее для того, чтобы «защититься», то на самом деле она поставила нас в положение беспримерной беззащитности. Она есть завершение человека с его «злой» стороны. Более злыми, интеллигентными и более готовыми к нападению мы уже стать не сможем.
На самом деле Бомба — это единственный Будда, который доступен пониманию и западного разума. Его покой и его ирония
бесконечны. Бомбе безразлично, как она выполняет свою миссию — в безмолвном выжидании или в облаке огня; изменить агрегатное состояние ей ничего не стоит. Как и Будда, она говорит все, что нужно, одним лишь фактом своего существования. Бомба ни на йоту не злее, чем действительность, и ни на волос не разрушительнее, чем мы сами. Она лишь наше развертывание вовне, лишь материальное изображение и представление нашей сущности. Она уже воплощена как Совершенное, тогда как мы в сравнении с ней еще находимся в состоянии распада. Перед лицом такой машины не место стратегическим замыслам — уместно только великое прислушивание и послушание. Бомба требует от нас не борьбы, не безропотного смирения, а самопознания. Мы — это она. В ней находит свое завершение западный «субъект». Наша крайняя степень вооруженности делает нас безоружными вплоть до слабости, слабыми — вплоть до обретения
разума, разумными — вплоть до страха. Остается единственный вопрос — внешний путь мы выберем или внутренний — придет ли понимание от внутреннего постижения или от огненных шаров над землей.
Но все внешние пути, как бы «хорошо» мы ни пытались думать о них, соединяются — и мы это знаем по опыту — опять-таки в неудержимом основном потоке гонки вооружений. Все «внутренние пути», даже если они кажутся страшно нереалистическими, сливаются в единственную тенденцию, которая требует действительного умиротворения. Современный мировой процесс привел к тому пункту, начиная с которого самое внешнее — политика — и самое внутреннее — медитация — говорят на одном и том же языке; то и другое сходится на принципе, что дальше может помочь только «разрядка», «снятие напряженности». Весь секрет заключается в искусстве уступать, в искусстве не противостоять. Медитация и разоружение обнаруживают нечто стратегически общее. Разве это не иронический результат всего современного развития? Большая
политика является сегодня в конечном счете медитацией о Бомбе, а глубокая медитация отыскивает в нас импульс, заставляющий создавать бомбу, и начинает заниматься им. Она мягко работает над тем, что затвердело во внутреннем мире как струпья так называемой идентичности. Она разрушает ту броню, за которой изготовилось к бою Я, считающее себя защитником своих «основных ценностей». («Наши ценности лучше!» — так говорят стратегии вооружения!) Бомба — чертовски ироничная машина, которая не является «хорошей» по отношению к чему-либо и все же оказывает мощнейшее воздействие; если она и наш Будда, то в ней все же сидит чертик сарказма. Нужно однажды пересадить себя внутрь ее, чтобы почувствовать, что значит взорваться, достигнув полного уничтожения собственного Я и рассеивания его по всему космосу. Она может это в любое время. В ядре взрывчатой массы скрыты такие же готовые вырваться наружу бури, гул и громовой хохот, какие таятся в недрах солнца. Знать, что ты располагаешь такой возможностью,— значит иметь ощущение уникального превосходства. Самая великая тайна человеческого духа — сознание им своей солидарности с чудовищной и ироничной солнечной машиной.
Тому, кто ясно сознает это, то и дело кажется, что бомбы насмешливо улыбаются. Если бы у нас хватало внимательности и зоркости, чтобы замечать их улыбку, неизбежно произошло бы то, чего еще не бывало с миром: он смог бы освободиться от постоянного страха и ощутить, как проходит судорожная напряженность всегдашней готовности к обороне. Goocf morning, Miss Neutron, how are you...* Бомбы стали ночными сторожами, приставленными к нашей деструктивности. Когда мы просыпаемся, тысячи бомб говорят нам те же слова, что и заклинающие голоса в конце «Лунатиков» Германа Броха, ведь «это — голос человека и народов, голос утешения и надежды и непосредственного добра: „Не бойся, ведь все мы еще здесь!"».
Вторая часть
Цинизм в мировом процессе
Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 291; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!