Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 53 страница



– А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

– А ну его к черту, Марциновского.

И он пошел ко мне, мы сели под дерево, и он стал читать свои любимые рассказы: «Монастырь», «Матренищу», «Исторический рассказ», «Дрова».

И жаловался на издателей: «ЗИФ» за «Уважаемых граждан» платит ему 50% гонорара, «Пролетарий» его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

Зощенко очень осторожен – я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил Женя Штейнман, очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло»,– совсем расстроился от этой бумажки. <…>

Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. «Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего». Я сказал Зощенке: «Вот и похлопочите <...>». Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг.

Были вечером Редьки. Я тоскую по Коле. Очень буду рад, если он приедет. И без Татки мне скучно.

 

8 августа. Мы сегодня в час получили из ГПУ разрешение кататься в здешнем заливе под парусом. Выехали в море на веслах – ветер с моря – и, заехав за кораблик, подняли парус. Процедура поднимания паруса и установки мачты отняла у Жени около часа, все это время мы трепались на волнах за корабликом. Волны теплые, широкие, добрые. Наконец парус поднят, и мы с блаженным чувством понеслись прямо к курорту. <...> Начинаю писать о детском языке. Но как трудно в этой подлой обстановке.

Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.

Третьего дня был я с Розинелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8‑летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розинели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы – и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку – такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны – не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком‑то немецком курорте – и все им здесь казалось тускловато. Розинель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я – Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Ч. давно уже умер.» <...>

Самое любопытное: она говорила слово максимум . «Мы ждем тебя максимум два часа». Ее спросили: «Что такое максимум?» Она ответила: «вероятно». И это очень метко, так как максимум употребляется во всех тех случаях, где можно бы поставить вероятно. Своей бабушке она сказала:

– Бабушка, ты лучшая моя любовница!

Лунач. очень простодушен. Наш лодочник – красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Лунач. упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:

– Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.

– Не могу, А. Вас.,– кричит этот, пьяный.

– Ну пожалуйста.

– Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.

Приехал Коля. Говорит, что типография в Госиздате потеряла сборные листы, давно подписанные мною к печати.

 

Вот и 23 августа. Время бежит, я не делаю ровно ничего ; и не работаю и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность. <...>

Одно мое в эти дни утешение – Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким‑то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта7,– и в ответ на эту рецензию он написал для 2‑го изд. «Соловья» уморительное примечание к предисловию – о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфуллиной: «Злая и глупая баба». О Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять – по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот – в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. «Я,– говорит он,– почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как «Сентиментальные рассказы», жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах – и волнуюсь, и у меня выходит «совсем как настоящее», как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать – и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет там‑то, что я не могу того‑то, а теперь – в Ялте – со мной случился припадок, но я сказал себе «врешь, притворяешься» – и продолжал идти как ни в чем не бывало – и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом». А другой (я забыл, что). Хорошо бы напечатать собрание подлинных писем ко мне – с маленьким комментарием, очень забавная вышла бы книга».

Зощенко принес в жилетном кармане кусочек бумажки, на котором он написал подстрочное примечание к «Соловью» о том, что книгу эту писал не он, а Коленкоров. Мы заговорили о «Соловье», и я стал читать вслух эту повесть. 3ощенко слушал, а потом сказал:

– Как хорошо вы читаете. Видишь, что вы все понимаете.

Эта похвала так смутила меня, что я стал читать отвратительно.

Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в «Academia» за письмами Блока. Там Зощенке показали готовящуюся книгу о нем – со статьею Шкловского, еще кого‑то и вступлением его самого8. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось – как‑то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности. Да и коротко очень. Мне показалось неверным употребленное им слово Карамзиновский. Вернее бы Карамзинский. «Верно, верно! –сказал он, поправил, а потом призадумался.– Нет, знаете, для этого стиля лучше Карамзиновский».

В «Academia» ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.

– Какой вы счастливый! – сказал он, когда мы вышли.– Как вы смело с ними со всеми разговариваете.

Взял у меня Фета воспоминания – и не просто так, а для того, чтобы что‑то такое для себя уяснить, ответить себе на какой‑то душевный вопрос,– очень возится со своей душой человек. <...>

_________

Получил от Репина письмо, которое потрясло меня,– очевидно, худо Илье Ефимовичу. Я пережил новый прилив любви к нему.

Читаю письма Блока к родным – т. I – и не чувствую того трепета, которого ждал от них: в них Блок «литератор модный», богатый человек, баловень, холящий в себе свою мистику. И как‑то обрывчато написаны, не струисто, без влаги (его выражение).

В квартире делают ремонт. На дачу не хочется, так здесь я начал заниматься. <...>

 

Конец августа. Сейчас говорил по телефону с Щеголевым. Против обыкновения, он говорил со мной долго и не по делу. «Я, говорит, вернулся к своему старому занятью: пишу. Вообразите, забросил все и пишу. И это доставляет мне счастье... Вообразите, какую историю я сделал с анонимными письмами, которые перед смертью получал Пушкин. Я дал их судебному эксперту, и оказалось, что знаете кто писал Пушкину письма? Долгоруков. Да, он!.. А сегодня в Госиздате говорю об этом эпизоде, а Ляхницкий серьезно спрашивает: какой Долгоруков, не Павел ли Дмитриевич? Он, говорю. Я сейчас кончил большую статью о Катенине, печатаю в «Новом Мире», уже деньги получил и проел».

 

Конец августа. Делаю «Панаеву» (для нового издания)9 – клею обои в комнате. Позвонил Зощенко. «К. И.! так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, 3 дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? – и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? – вот вопрос». Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека – в «Современной Идиллии» – когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.

– Этого я не знал, вообще я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь. <...>

 

Ночь на 11 сентября. Переехали мы в город 9‑го. Выдал Муре медаль «за спасение погибающих гусениц». Погода ясная; у М. Б. болела голова; мы с Мурой глядели из окна вагона. Боба с нами в синей рубашке, в коротких штанах. У меня в портфеле недоконченная статья о детях – о детских стихах – а в душе феноменальная усталость. Это лето было для меня адом: вместо отдыха на даче был устроен какой‑то сад пыток. Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики. <...>

_________

Диалектика истории : Низкая душа, выйдя из‑под гнета, сама гнетет10.

(Достоевский)

_________

<...> Был в Госиздате. Там лежит мой исправленный «Айболит», готовый для нового издания. Я сделал его еще прошлым летом. Теперь он был на цензуре у Горохова. Горохов главный «редактор» Ленгиза. Красив, длинные волосы, не глуп, но говорлив и тинно‑вязок, как болото. Говорит длинно и кокетливо по поводу ерунды, причем оттенок такой: «Вот хотя я и начальство, хотя я главный цензор, а могу совсем просто, по‑человечески, как равный с равными, разговаривать с вами. Вот я даже острю». Очень либеральничает.

– Мне лично «Айболит» понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться.

А между тем если бы они приняли «Айболита», у меня были бы те деньги, о к‑рых я теперь так хлопочу. Сердце! Сердце! На какие пустяки приходится тратить его.

 

11/ IX . Воскресение. <...> Забыл записать о Госиздате еще следующее: Галактионов намудрил в моем Некрасове так, что пришлось перепечатывать всю четвертушку*, Гессен с Черкесовым извратили весь мой Хронологический Указатель, а Черкесов один внес опечатку в ту страницу, где указываются опечатки: вместо «К великой горести царя» – «к великой радости царя». Я стал жаловаться Каштеляну: Каштелян равнодушно говорит:

– Это что! А вот когда мы печатали соч. Ленина, мы дали себе клятву: ни одной опечатки. Старались изо всех сил. Но институт Ленина нашел в этих книгах около 50 серьезных опечаток. И пришлось – во всех 10 000 экз. скоблить ножичком буквы и печатать другие в уже отпечатанных книгах!

 

* Перепутали строфы стих. «Шарманка», наврали в колонтитуле цифры, и над стихами Некрасова поставили заголовок: стихи, приписываемые Некрасову.–Примеч. автора.

 

Конечно, людям, которые привыкли к таким методам работы, изгадить книгу Некрасова – ничего не стоит.

Были у меня Шварц и Сапир. Шварц потолстел, похорошел; уходит из Госизды и поступает в редакторы «Радуги». Упивается «Соловьем» Мих. Зощенко. Сапир пишет о нефти, о синдикатах – и мечтает о детском издательстве. Я прочитал ему статью о детских стихах (экикиках). Он не одобрил: не заразительно, скучновато. Черт его знает, может быть, он и прав.

Вспомнил анекдот о Розанове. Он пришел к Брюсову в гости, не застал, сидит с его женою, Иоанной, и спрашивает:

– А где же ваш Бальмонт?

– Какой Бальмонт?

– Ваш муж.

– Мой муж не Бальмонт, а Брюсов.

– Ах, я всегда их путаю. <...>

Канитель с судебным делом нашего дома. Каждый из нас, живущих в этой квартире, охвачен какой‑нибудь манией. Я сейчас думаю только о своих «экикиках», Мура – только о собачке, которую мама обещала ей купить, Боба – о буере, который он хочет устроить с Женей. Вчера он с Женей ходили к Борису Житкову, который три часа объяснял им, как нужно устроить буер. Теперь Боба думает, где бы достать водопроводную трубу, нужную для руля, и т. д.

Мура взволнованным голосом, тихо и таинственно говорит о собачке. «Так как она – барышня, у нее скоро будут дети. Ей нужно устроить ящик – чтобы она имела, где родить».– «Мура, как же она родит, если у нее не будет мужа?» – «Это кошкам и другим животным нужны мужья, чтобы родить, а собаке довольно пройти мимо другой собаки – посмотреть на нее – и вот уже у нее дети».

 

13 сентября. В «Академию». Она только что переехала в новое помещение. Очень красивый синий цвет на фасаде и вывесках. В окнах еще не выставлены книги. Дали мне 60 рублей в счет «Панаихи». Говорят, получена бумага для 2‑го издания. Теперь после успеха «Панаихи» нет издателя, который не стал бы печатать мемуары. В «Прибое», говорят, собираются даже Барсукова «Жизнь Погодина» тиснуть в 28 томах. Из «Academia» в «Красную» к Чагину. У него в кабинете Экскузович, Евг. Кузнецов и друг. Когда Экскузович ушел, Кузнецов, заикаясь: «Я дддолжен, вот это, осведомить вас, вот это, Петр Иваныч, что нам с Радловым показалось, что в мейерхольдовском «Ревизоре» много мистики и притуплено жало сатиры. Это – Гоголь 50‑х годов. Уничтожено социальное значение «Ревизора». Мы так и писать будем, П. И.».

Петр Ив. Чагин, добрый, полнеющий, страстно влюбленный в свою Марию Антоновну, втайне поэт, сразу говорит по трем телефонам, выслушивает десятки людей, нажимает всевозможные кнопки, просматривает корректуры «Красной», «Панорамы», «Резца» и т. д.– и всегда у него такой вид, будто он совершенно свободен и никуда не торопится.

Я в «Красную» приходил с письмом Бианки, которое переслал мне Житков. Бианки отвечает «Леснику» на его нелепые придирки в статье, напечатанной около месяца назад. Встретил я Лесника на лестнице. Дал ему статью Бианки. Он прочитал и говорит: ну ж и задам я ему феферу! Как он смеет писать, что следовало бы отхлестать меня кнутом, и тогда бы я узнал, какие кнуты бывают. (Спор у них шел о кнутах.) Этого я ему не спущу. Я сдал статью Бианки Чагину. Кугеля не видал. Кугель ушел в Вегетарианскую.

В «Красной» – ремонт. Лестница сверкает, стены – как зеркало. Очень забавную вещь рассказал мне по этому поводу Зощенко: будто бы от издания «Красной» осталось тысяч тридцать рублей, которые администрация решила пустить «по партийной линии», на издание какой‑то макулатуры, тогда администрация «Красной» надумала лучше устроить роскошный ремонт, лишь бы не выбрасывать денег.

Из «Красной» – к Гринбергу, который должен мне 50 рублей. Я решил быть строгим и получить у них эти деньги во что бы то ни стало. Но вхожу, у них чиновник Собеса описывает мебель, как бесхозную. Моисей Григорьевич уехал в Москву к Захару Григорьевичу – хлопотать о спасении мебели. И так мне жаль стало несчастную жену Гринберга (у нее щеки горят, она говорит безостановочный вздор, и для того, чтобы внушить чиновнику, что она не какая‑нибудь, сует ему вырезку из какого‑то немецкого журнала, где З. Гринберг изображен рядом с Горьким – даже не рядом, а чуть‑чуть позади),– что я не заикнулся о деньгах. О, скольких унижений я избег бы, если бы не дал им этих 50 рублей!

Оттуда к Слонимскому – отдать долг. У Слонимского в доме оказалась еще мать жены, еще какая‑то Анна Николаевна, есть на кого тратить деньги. Он рассказывал о Париже, о том, что у него в семье: Зина – большевичка, Минский – большевик, сестра – монархистка, брат – контрреволюционер, Изабелла – контрреволюционерка, и когда они садятся рядом, выходит очень смешно. А мама, его бессмертная мама, которую он увековечил в «Лавровых», меняет фронт ежеминутно, в соответствии с собеседником. Мише она сказала: «Ты бы зашел к Милюкову, ведь он тоже коммунист...»

– Коммунист?..

– Ну если не коммунист, то сочувствующий.

Она же уверяла Мишу, что лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» сочинен Минским и теперь печатается как цитата из стихотворения Минского.

Когда Миша только что приехал в Париж, она сказала: беги в Foulier купи хлеба, оттуда в метро к Bastireau.

– Я, мама, не знаю Парижа... Я здесь первый раз.

– Ну, Миша, что ты притворяешься, не выдумывай, пожалуйста.

Был в «Радуге». Клячко и Рувим не на шутку напуганы кооперативом. Предлагают мне всякие вольности.

Ужасно пустой был день – для души. Нет времени прочитать «Ревизора», второй год собираюсь.

Утро в 9 часов. Звонки. 1) Из типографии от переплетчика: для крышек Некрасова нужен силуэт поэта. Рекомендовал обратиться к Чехонину. 2) Немедленно. От Клячко. Взволнован кооперативом, хочет со мной переговорить. 3) Маршак – когда бы встретиться по кооперативному делу. Ответил: в 11 часов. 4) Сапир – повидаться бы – по кооперативн. делу. 5) Звонит какая‑то Перфилова – ее муж в больнице, нельзя ли попросить Ив.‑Разумника, чтобы он прочитал рукопись, «Белую Королеву», и дал бы в издательство «Мысль» благоприятный отзыв. Звонил Пинесу, он сообщает, что Разумник сидит в рукописном отделении Публ. Б‑ки и списывает открытые им неизданные страницы «Записок» Панаева.

 

14 сентября. Был вечер с Ив.‑Разумником в «Academia». Я нарочно прошел вместе с ним в кабинет Ал. Ал. Кроленко, чтобы защитить его денежные интересы при подписании им договора на редактуру «Воспоминаний Ив. Панаева». Но оказалось наоборот: не я его защитил, а он меня. Кроленко – моложавый, белозубый, подвижной, энергический, нисколько не похожий на тех затхлых людей, с к‑рыми приходится делать книги в Госиздате – подавляет меня своей базарной талантливостью, и не будь Разумника‑Иванова, я с веселой душою попался бы в когти к этому приятнейшему хищнику. Недели две назад я дал ему «Семейство Тальниковых», чтобы он издал его с моим предисловием – под моей редакцией. Теперь он предложил такую комбинацию. За мою статью – 200 рублей, за редактуру «Тальниковых» – ничего, печатать 10 000 экземпляров, и я сдуру готов был согласиться на такой уголовный договор. Спасибо, вмешался Разумник.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 203; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!