Воспоминания о Л. А. Сулержицком 32 страница



Страшная, бесконечная длинная улица наконец кончилась. Надо мной уже много серого неба, а на большой площади, куда я пришла, белеет какое-то низкое, длинное здание. И опять нестерпимо запахло кровью, а я так давно ничего не ела. Я искала те норы, где обыкновенно люди складывали окровавленные куски мяса убитых быков, но когда находила их, то видела сквозь решетку, что там ничего нет — там было пусто.

Теперь почему-то, куда я ни шла на запах крови, везде я видела людей.

И здесь, на пустой площади, пахло кровью. Но я ничего не нашла и только лизала холодные, жесткие камни, почему-то густо залитые кровью. Ходила и лизала. Кровь была пресная, невкусная, но я все-таки лизала до тех пор, пока от жесткого, шершавого камня не заболел язык. Во рту горело, и я поплелась к большому каменному ящику, где раньше всегда была вода, но теперь там было сухо, так же сухо, как и на изрытой мостовой.

И мостовая была изрыта как-то странно — не так, как всегда. Раньше так не было. Должно быть, перестраивали как-нибудь по-новому.

{294} Я городская жительница, и всю свою жизнь, с той еще счастливой поры, когда я помню себя щенком, бегавшим с лаем за извозчичьими колесами, я никогда не помню, чтобы во всем городе было так пусто, так темно, так страшно. Чтобы нельзя было достать во всем городе клочка мяса, какую-нибудь косточку, наконец!

В круглых каменных ящиках воды нет! Под кранами везде сухо. И чтобы везде так обманчиво пахло кровью? Никогда не помню.

А эти круглые шары, которые теперь беспомощно шатаются по ветру на высоких столбах, эти ночные солнца, почему они не горят? Ведь сумели же хитрые, злые люди найти такие силы, которые делали в каменных ящиках воду, которые заставляли гореть эти шары. Какую же силу пропустили они, такую силу, которая вдруг высушила воду, потушила их огни, остановила всю жизнь? Какая же это сила, и неужели хитрые люди не знали о ней до сих пор?

… Того и гляди, кто-нибудь подскочит сзади и укусит, и не увидишь даже, кто и что. Разве тут разберешь…

Холодно! Как холодно! Все лапы окоченели… Из темноты бесшумно опускаются и вертятся вокруг белые хлопья холодного, мокрого снега. Моя плохая шерсть уже вся насквозь промокла и на живот сбегают холодные струйки растаявшего на спине снега. Не простудиться бы.

И опять я между двух страхов — бежать вперед от замыкающейся сзади темноты и страха идти в темноту.

Опять большая площадь, уже другая. Здесь стоит что-то очень большое, белое. Стоит, как гора, и тонет где-то высоко-высоко в черном мраке. Кругом большая лестница, а сверху, с самого верха этой белой громады, смотрит, блестя, какой-то тусклый металлический глаз. Я вспомнила — здесь, наверху, лежит большой, круглый кусок золота. Его положили так высоко затем, вероятно, чтобы никто не мог его взять.

А как тепло должно быть за этими толстыми стенами! Мне жадно захотелось покоя. Захотелось забиться в теплый угол и заснуть; забыть хотя бы во сне страх, из которого состоит вся моя жизнь. Впрочем, теперь, под старость, у меня и сны стали какие-то тяжелые; то мне снится, что дворник бьет меня поленом по лапам, то кухарка выливает на спину кипяток.

Я стала осторожно обходить эти толстые, холодные стены. Вот большая впадина, и в ней огромная железная дверь. Но щель под ней слишком мала для того, чтобы можно было влезть через нее. Я совершенно безнадежно царапнула раза два по железу, а потом подсунула нос под дверь и потянула всей грудью теплый воздух — пахло воском. Надо идти дальше. Из‑за угла вырвался жесткий ветер и с гудением закружился вокруг меня, взлохмачивая мою намокшую {295} шерсть, леденя мою кровь. Я едва не свалилась с ног. Но надо идти дальше, искать приюта.

Я обошла все здание — войти нельзя.

С этой стороны тихо от ветра, и я решилась спуститься с лестницы и поискать уголка потеплее. Спускаясь, я робко оглянулась на металлический глаз, — он все еще смотрел на меня сверху, сквозь густую сеть хлопьев снега. Когда я завернула за первый же блестящий гранитный выступ, меня ошеломил резкий запах человечины.

Тут кто-то был.

Я остановилась и, поджав лапу и подняв уши, старалась понять — опасно или не опасно?

Но никто не двигался. Я подошла поближе и увидела, что в самом углу, на сухом местечке, о каком я мечтала для себя, спит какой-то старик. Должно быть, он не нашел входа в этот странный каменный дом. Хотя одного не могу понять, — ведь мог же он постучать туда, и его впустили бы, конечно. Ведь это же человек. Или, может быть, там не услышали его, и он не мог достучаться?

Во всяком случае, это был жалкий старик. Худой, должно быть, больной, он спал, свернувшись калачиком, едва прикрытый грязными отрепьями, и, открывши рот, громко храпел. Что-то в высшей степени жалкое было в этом съежившемся теле, из которого промерзший насквозь камень вытягивал последнюю теплоту. У меня даже досада прошла за то, что он занял мое место. Бог с ним!

Обнюхав его худое тело, голые колени и кафтан, я добралась до уха, торчавшего из-за воротника, и, вытянувшись, нежно лизнула его в ухо и щеку. Он не проснулся.

Я постояла еще несколько минут и, еще раз обнюхавши его, подсела к нему поближе и долго дрожала всем телом. А потом я осторожно легла рядом с ним, положив ему морду на ноги. Так все-таки теплее.

Правда, от него скверно пахнет чем-то острым, но что же делать, с этим надо мириться.

Вот только не заразиться бы от него какой-нибудь гадостью.

Я долго еще тряслась от холода, но потом согрелась так хорошо, что даже носу стало тепло. К запаху я принюхалась и, глядя на белые снежинки, мягко скользящие вниз по холодному камню и тонувшие где-то все в той же странной немой темноте, я почувствовала, что у меня слипаются глаза, и я заснула…

{296} Статьи и заметки о театре

О критике[xix]

Критик должен понимать, различать и объяснять всякие направления, всякие темпераменты, всякие приемы художественного творчества совершенно беспристрастно, без всяких предвзятых мнений, не подчиняясь доктринам и идеям той или другой школы. Ги де Мопассан

Мне, близко знающему Художественный театр, хочется несколько выяснить то недоразумение, которое произошло сейчас по поводу последней постановки между театром, публикой и критикой[xx]. Недоразумение это существует с тех пор, как существует театр, но в такие дни оно проявляется резче и требует разъяснения.

Я не раз думал, почему театр никогда не говорит за себя, никогда не возражает критике, не выясняет той точки зрения на сцену вообще и на ту или иную свою постановку, которой он держался, когда работал над ней. Почему всякий серьезно и искренно работающий человек может защищать свое произведение, а театр не может? Я спрашивал об этом руководителей театра и всегда получал один ответ: «Мы считаем ниже своего достоинства входить в объяснения с печатью. Картина написана; приходите, смотрите и судите, как хотите».

Это, может быть, была бы и правильная постановка вопроса, но при другой критике. Если бы у нас была критика, действительно серьезно относящаяся к делу, если бы она хотела разбираться в том, что делает театр, если бы она хотела искренно понять каждый раз, какую задачу ставил себе театр в той или иной постановке, и помогла бы и театру и публике понять, что удалось сделать, что не вышло и над чем следует еще поработать, то такое отношение к печати, к критику-другу было бы правильно.

Критика в данном случае была бы третьим лицом между публикой и сценой и примиряла бы оба эти враждебные друг другу начала. Театру она сказала бы: из вашего замысла, который я понимаю, {297} не передается то-то и то-то, нужно еще искать, а публике разъяснила бы цели и задачи театра, которые не удались, и объяснила бы их значение.

Но делает ли это наша критика? Нет, не делает, и по своему отношению к делу, помимо вопроса о таланте, и не может делать. Художники работают над пьесой иногда больше года, вкладывают туда всю свою энергию, ум, вкус, нервы, а критик приходит на первый спектакль, едва досиживает до конца и уже торопится домой, поскорее написать свое «посмотрел с удовольствием» или «посмотрел без удовольствия». Добросовестно ли писать рецензии о постановке, повидав ее только один раз, да еще после первого спектакля, когда актеры волнуются, дрожат за роль, за пьесу, за театр, и играют слабо, сбивчиво, как всегда на первых спектаклях? А что сказали бы наши критики, если бы театр, беря пример с критики, позволил бы себе поставить пьесу с одной репетиции!

Да и в конце концов, разве наша критика пишет о том, что ей действительно нравится или не нравится в постановке? Хуже всего, что она в конце концов не критика, а репортерство. Она идет за публикой, она только констатирует — пьеса имела успех или пьеса успеха не имела. И несмотря на то, что всем это известно, однако публика второго представления уже приходит готовая, с известным определенным отношением. Критика, идущая таким образом сзади публики, развращает ее и, мешая ей самостоятельно разобраться в виденном, гипнотизирует ее своими статьями. На примере Художественного театра можно ясно проследить, как публика в течение многих лет ведет за собой прессу и учит ее понимать и признавать Чехова, Горького и другие вещи. Но даже тогда, когда уж публика давно признала известную школу, как, например, реалистическую в Художественном театре, пресса остается все-таки в хвосте и время от времени все еще пытается оттуда поссорить театр с публикой.

Когда публика научилась ценить всю прелесть русского лиризма «Дяди Вани», «Вишневого сада» и др., критика все еще ничего в этих пьесах, кроме рельефных деревьев, сверчков и всей бутафории реализма, не замечала, все еще видя букашек и пр., а слона так и проглядела, — публика его сама открыла!

А теперь, когда театр попробовал отказаться от реализма, та же критика («Русское слово»), все время назойливо кричавшая: «Зачем настоящие деревья, зачем настоящие платья, мебель и проч.?» — вдруг страшно обиделась, что ей не дали настоящего взрыва, не сделали «настоящего» северного сияния? Тот же критик писал, что Художественный театр оскорбил его постановкой «Драмы жизни»[xxi]. И писал это так, как будто он только имел на это право. Но разве задача критика в том, чтобы подойти к произведению и сказать — мне это не нравится или нравится?

Надо различать мнение от критики.

{298} Каждый бывший в театре может сказать: я таких вещей не люблю, не люблю беспокойства, неясности, — это меня утомляет, а я хочу в театре развлечься приятно, а потому «Драма жизни» очень плохо поставлена, и я больше не пойду.

Критик тоже по своим личным вкусам не любит того или иного, но это его частное дело, и давать ему место в печати было бы страшно. Подходя же к художественному произведению, он должен совершенно забыть свои личные вкусы и симпатии и со всей искренностью желать только одного — слиться с точкой зрения художника, и только тогда уже с этой точки зрения разобраться, насколько художнику удалось осуществить свой замысел, то есть с символистической драмой считаться как с таковой, с реальной как с реальной. И нельзя при этом говорить: «Я не люблю этого».

Происходит же совершенно обратное. Критик подходит, примеряет к произведению то, что у него прикреплено под заголовком «хорошая драма» и неизменно каждый раз, когда эти вещи не сходятся, печально качает головой и говорит — нет, не то, знаете ли, не то[130]. И забывает при этом, что личное его мнение не может иметь право быть в печати, что это его личное дело, и что доверием облечена только критика, то есть, но словам Мопассана: «критический взгляд, обнимающий все произведения искусства, который должен быть независим от его [критика] личных вкусов; он должен признавать достоинства произведений, которые он как человек известных убеждений может лично не любить, но которые он должен понимать и оценивать как судья».

* * *

Зачем Художественный театр ставит «Драму жизни» и почему он ставит ее так, а не иначе? Постараюсь ответить на этот вопрос, как он представляется лично мне.

Реальная постановка, настроение, жизненность мизансцен — все то, что составляет теперь уже славу театра, все то, чем он удивил зрителей, весь этот театр создается не потому, что его «выдумал» Станиславский и сказал себе: «А давай-ка начну искать настроений», — а потому, что появилась такая литература, содержание которой и красота требовали иных сценических форм, чем те, которые существовали в то время. Нельзя было играть Чехова в тонах Островского, в театрально-условной обстановке, на общетеатральной манере говорить, двигаться и так далее.

Потребовались другие сценические формы, которые театр стал искать. Как во всяком художественном произведении, форма должна слиться в одно целое с содержанием. Так и здесь надо было найти ее. Эти поиски, опыты сначала вызывали смех в публике, их {299} называли чудачествами, и, прежде чем они завоевали себе право гражданства, нужно было немало пьес поставить на заранее предрешенные и предвидимые «провалы».

Кто виноват в них?

И театр, и публика, и критика.

Театр виноват был в том, что не сумел сразу найти готовую форму и ставил пьесы как этюды, все более и более приближаясь к тому, что нужно было найти, — но возможно ли иначе?

Публика была виновата, как виновата она и теперь, в том несерьезном отношении к искусству, при котором театр является для нее местом увеселения, а не студией художника, виновата в том, что не научилась до сих пор интересоваться самим процессом творчества и потому требовала и требует только того, что уже вполне закончено.

Критика виновата в том, что не только никогда не старалась понять театр и объяснить публике интересовавшие театр задачи, но, наоборот, всегда выражала только свои личные симпатии и антипатии, совершенно игнорируя замысел художника, то есть была той же публикой, тем же Иваном Ивановичем, но Иваном Ивановичем, могущим свое неприятие напечатать.

Однако со временем, трудным, тяжелым путем, но реальные формы сценического искусства были найдены, огромный репертуар реальных пьес нашел для себя удачное выражение, и в свою очередь самые эти формы помогли и поддержали драматическую литературу.

Теперь, когда театр создал уже свою школу — школу, влияние которой отразилось не только в России, но и во всей Европе, когда для театра стали писать русские и иностранные писатели, в литературе зарождается новое течение — появились Метерлинк, Кнут Гамсун, Леонид Андреев («Жизнь Человека») и другие. Они хотят говорить о душе человека, о его судьбе, о его положении во вселенной — другими словами, другими путями проникают и передают смысл явлений, они боятся будничного, реальных форм искусства, так как им кажется, что формы эти затемняют жизнь духа. Их язык — язык символов.

И театр счел своим долгом попытаться найти для этого нового зарождающегося искусства соответствующие формы. Нужно было сделать этюд; таким этюдом является постановка «Драмы жизни».

Имел театр право на такой опыт?

Опыт этот, как мне известно, стоил неимоверного труда, и когда я спрашивал, зачем так ужасно работать, зная вперед, как говорили мне актеры, что пьеса успеха иметь не будет, мне отвечали, что работа эта так интересна!..

Замысел весь был таков:

Вся постановка должна была быть, соответственно духу автора, стилизованной и символизованной.

{300} Стилизацию я понимаю как развитие того же приема, который в реальных пьесах называется характеризацией образа, то есть для каждого данного образа художник отыскивает такие черты, которые больше всего выражали бы данный тип, и при этом отбрасывается все то, что повторяемо и потому не характерно в других людях того же типа, то есть происходит известная абстракция.

При стилизации этот же прием, оставаясь по существу тем же, развивается просто количественно, то есть отбрасывается все, что возможно. Но на этом пути надо быть очень осторожным, надобно почувствовать границу, где нужно остановиться в погоне за отбрасыванием жизненных реальных деталей, иначе увлечение обобщением может довести художника до того момента, когда лишенный всяких реальных действий образ перестанет быть ярким и живым и станет уже общим местом. Это как фокус — есть только один момент ясности, а до него и за ним изображение не получается реальным и ясным.

Символизация здесь становится на то место, которое занимает в реальных пьесах индивидуализация внутреннего образа человека, с той разницей, что здесь это абстрагирование доходит до таких размеров, что актер уже изображает не душу человека известной группы, а характеризует [фраза в рукописи обрывается]… Прием отбрасывания всего мелкого, случайного дает уже самые крупные чувства и образы: так Терезита, которая в реальной пьесе была бы довольно дикой, страстной женщиной, может быть, характеризовавшей те или иные условия жизни, которые дают таких женщин, здесь олицетворяет собой уже всех женщин с их бессознательной страстью к продолжению рода, которая одних из них заставляет инстинктивно выбирать красивых сильных самцов (Гайер), так как природа хочет продолжать вид, других из них заставляет желать сочетания с интеллектуальными, развитыми индивидуумами, все обаяние духа которых они понимают только бессознательно.

Все роды этого влечения, характеризующего вообще женщину вместе с другими ее свойствами, все женщины должны быть переданы, олицетворены, символизированы в одном лице — Терезите.

Так же и с остальными ролями.

Только при наличности такого толкования надеялись добиться воспроизведения «Драмы жизни», происходящей от борьбы страстей человеческих как таковых.

Если в реальной пьесе, путем отвлечения, актер пытался охарактеризовать ролью более или менее широкую группу лиц, то здесь задача была еще больше, — здесь надо было охарактеризовать, символизировать всю человеческую страсть всех людей, — ее зарождение, ее развитие и гибель человека.

Правильно или неправильно была понята пьеса, и можно ли было применять именно к этой пьесе такое ее истолкование — этот вопрос остается открытым. Есть мнение, что «Драму жизни» можно {301} было играть реально. Может быть, и так, но и такое ее толкование не кажется нам невозможным.

Во всяком случае, такая символизация, такая работа театру, несомненно, предстоит, судя по тому направлению, которое замечается в литературе. И сделать опыт в этом направлении казалось необходимым.

Как этого достигнуть технически?

Что нужно сделать актеру, чтобы Терезита выражала не Терезиту Отерман, живущую в Норвегии, а характеризовала, символизировала всех женщин мира со всеми их свойствами, чтобы Енс Спир был Фавном[xxii], а Отерман — скупостью всего мира, от которой он погибает и сам и губит все лучшее, а не фермером Отерманом и так далее.

Как передать, что ярмарка третьего действия выражает собой жизнь человечества, нелепую, полную, с одной стороны, кошмарных ужасов, эпидемий и всяких других несчастий, бичующих человечество, а с другой стороны — постоянного торгашества, скуки, и по временам взрывов буйного разгула?[xxiii]

Как все это сделать?

Очевидно, что тот же прием, который был применен при создании внутреннего образа, нужно было применить и к внешнему. То есть нужно было найти способ стилизовать фигуры, то есть найти для каждой из них свою манеру стоять, двигаться, говорить.

Все то, что так помогает актерам в реальной пьесе, то есть мелкие жесты, игра на мелочах, частая перемена поз, свободное размахивание руками, головой, вслед за каждым внутренним движением, за малейшим развитием темперамента, — здесь оказалось совершенно недопустимым. Всякий жест, даже иногда поворот глаз сейчас же низводили Отермана-символ до Отермана — реального лица и тем совершенно разрушали замысел, и тогда получались обыкновенные маленькие люди с маленькими страстями. Нужно было найти условные положения для каждого, условную обстановку для пьесы вообще — такую, которая не мешала бы следить за жизнью духа, такую манеру игры, при которой внимание зрителя все было бы сосредоточено на душах, а не на внешних образах. Очевидно, оставалось искать этого на неподвижности, на отсутствии игры на предметах, нужно было создать обстановку, лишенную жизненных мизансцен, чтобы сократить всякие реально мотивированные переходы, которые так рисуют быт и которые так ужасно мешают здесь, отвлекая внимание зрителя.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 165; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!