Воспоминания о Л. А. Сулержицком 31 страница



— Оставьте! — сказал поручик. — Здесь за эти полтора года мы никого, кроме девиц, не видали, ну и как-то даже не верится, что бывают на свете честные женщины…

— Мию, мию! В Маньчжурии мию, — подхватил услышавший наш разговор прапорщик.

Стали играть в железную дорогу.

Настроенный своими рассказами, поручик, став на свое место у окна, посмотрел несколько мгновений на начинающийся рассвет и, задумчиво покачав головою, серьезно сказал:

{285} — А я теперь, господа, боюсь уже нового ломайла[129]. Ей-богу, боюсь…

Небо начинало светиться холодным, стальным блеском, а эти шестеро все еще пили и играли и опять пили из больших липких стаканов то пиво, то водку и, закусывая, хватали блестящими от жира пальцами разбросанные по столу куски мяса.

Стоя все время на ногах, на прыгающем полу, они продолжали бросать карты нервными, дрожащими руками, следя за ними воспаленными глазами… И все смеялись и смеялись, как будто бы в самом деле было что-нибудь веселое или смешное в тех отвратительных, грязных сальностях, которыми вспоминали они несчастных, заезженных, испитых женщин, которых они покупали здесь…

 

Так светло, что кажется, уже давно взошло солнце. Но его все еще нет. Только небо, готовясь к радостной встрече, горит все и трепещет в ярких, веселых, праздничных огнях. А под кустами и в густо заросшей травой канаве, что тянется вдоль нашего пути, припав к земле, прячется ночной сумрак, не успевший уйти отсюда вместе с ночью.

В окнах промелькнул одиноко стоящий в голой степи казачий пост, обнесенный каменной стеной с бойницами и наблюдательной вышкой. Стоящий на вышке часовой зевнул, лениво повернулся, и штык на его ружье блеснул голубоватой полоской.

В вагоне у нас тихо. В купе и коридоре стоит сизый туман, валяются пустые бутылки с отбитыми горлышками, жирная, смятая бумага с остатками колбасы и окурки, окурки везде — и на полу, и на столе, и между оконных рам…

Беспечные, молодые, здоровые тела в зеленых рубахах, с револьверами небрежно раскинулись на диванах и мягко вздрагивают и покачиваются на рессорных пружинах.

У поручика завернулся рукав рубашки, и на толстой, мускулистой руке виден красный шрам от вынутого осколка шрапнели.

Я не могу оторвать глаз от них. Что-то приковывает меня к этим здоровякам…

Ведь это те самые люди, что перенесли столько раз близость смерти, все те кровавые ужасы, которые не дают нам покоя в России. Ведь вот возле этих самых черепов, спин, рук и ног летали с ласкающим свистом пули, сыпалась дождем шрапнель и, поднимая столбы пыли, рвалась шимоза.

И может быть, завтра предстоит им то же?

И, видя мысленно, как отрываются эти здоровые, налитые кровью руки и ноги, мне становится больно смотреть на них, на эти {286} будущие комки окровавленного мяса. Хочется обнять, поцеловать, прижать к своему сердцу и этого поручика, и картежника-казака, и похабника-прапорщика.

Жалкие, милые, дорогие, зачем вы все это делаете?

… И если бы, хотя мгновение, в этих черепах мелькнуло сомнение в том, имеют ли они право уничтожать и калечить себе подобных?

Но ничего, ни тени чего-либо подобного…

А ведь это образованные, интеллигентные люди!

Где же и в чем тогда прогресс?

И как жить?

Как жить с позорным сознанием, что прошли тысячелетия, а человечество все еще не усвоило себе понятия о том, что жизнь неприкосновенна, что убийство есть величайшее, ничем не оправдываемое преступление. А сколько за это время было учителей, которые только и твердили: «не убий», уважай человека, люби его!

Но чем дальше, тем чаще, тем злее становятся эти кровавые свалки.

С холодной жестокостью высчитывать шаги, углы, траектории и, не видя друг друга, одурев от голода и грохота орудий, уничтожать в несколько дней сотни тысяч человек, — разве это не ужаснее по духовной тупости, чем дикие схватки дикарей?

А ведь последние годы эти бойни идут беспрерывно по всему земному шару, в небывалых до сих пор размерах. То Англия уничтожает буров, то американцы истребляют испанцев, то все просвещенные государства, соединившись вместе из боязни, чтобы кто-нибудь из них не украл больше других, грабят и убивают мирных китайцев, а теперь Япония добывает себе единственно верным путем патент великой державы и, проливая кровь своих сыновей, старается убить как можно больше русских. А русские, привыкнув, неведомо зачем, убивать и умирать дома, так же легко убивают и умирают и здесь, прославляя на весь мир свое исключительное, рабское долготерпение и способность страдать без конца, не спрашивая — кому и зачем эти страдания нужны…

… Но неужели, убив одного-двух человек, охотясь за людьми с ружьем, устраивая на них засады, волчьи ямы, разрывая их тело на колючей проволоке, можно вернуться домой и считать себя образованным, интеллигентным человеком, а не диким варваром, для которого еще и не начиналась сознательная жизнь?

Разве не страшно, что сотни тысяч людей, лениво подчиняясь чужой воле, занимавшиеся в течение двух лет убийством, как ремеслом, вернутся теперь домой и будут жить среди мирных жителей, будут жить с женщинами, воспитывать детей… Пятьсот тысяч убийц!

{287} И только потому, что их так много, их радостно встретят и назовут героями.

Разве убить человека не из-за своей личной выгоды, а из-за выгоды (если даже предположить, что это будет выгодно) своей семьи, своих соотечественников лучше или нравственнее?

Разве это не такое же преступление перед «человеком»?..

Когда же, наконец, и как начнется истинная культура человеческого духа? Где и как найти средство, чтобы люди стали людьми?..

 

Харбин

Поезд опоздал, и мы прибыли в Харбин поздно ночью.

С превеликим трудом добыв извозчика при помощи солдата, стоящего с ружьем у подъезда вокзала вместо городового, я наконец поплыл в залепленной грязью пролетке по харбинским улицам.

Тяжело чмокая ногами в липкой, раскисшей глине, три китайские крепкие лошади едва двигали легкую пролетку. Они то и дело останавливались и кряхтя снова влегали в хомуты. Колеса, увязая по ступицу, шипели, перемешивая спицами грязь, а пролетка то прыгала с боку на бок, то внезапно останавливалась, и я вскакивал с места, точно собирался бежать, с размаху тыкался носом в мокрую клеенчатую спину извозчика, так что из глаз катились слезы, а в следующий момент уже летел обратно, и мне казалось, что у меня оторвали голову, — значит, лошади опять рванули вперед.

Хватаясь в темноте за облепленные глиной крылья пролетки, за потухший фонарь, за стегающий по мне кнут, чувствуя, что ноги залила холодная вода, я терпеливо молчал, стараясь выпутаться из вожжей, в которые попали мои ноги, и удержать хоть часть своего багажа.

Высоко взмахивая руками и кидаясь по козлам во все стороны так, что, казалось, он падает с них, извозчик беспрерывно вздыхал и с горечью бормотал:

— Ах, боже мой! О господи!

То здесь, то там висели в воздухе ряды красных светящихся окон, и каждый раз, когда я спрашивал извозчика, что это за здание, он отвечал таким тоном, как будто бы я и сам отлично знал, что это такое, и спрашивал только затем, чтобы сделать ему неприятность: «Госпиталь», или; «Красный Крест», — и опять принимался охать и вздыхать.

И только раз, когда мы проезжали, как мне показалось, мимо какой-то высокой насыпи, он сказал:

— Вот тут пленные японцы содерживаются.

Насыпь оказалась землянкой с открытой освещенной изнутри дверью, загороженной железной решеткой. А на полу землянки, {288} прижавшись к решетке, сидел, свернувшись комочком, один из пленных и глядел оттуда в темную ночь.

Где-то брякнул ружьем часовой, вероятно, желая показать, что он не спит.

Проплыв через большую, темную площадь, извозчик наконец остановился у дома, где я должен получить сведения — где мне быть и что делать.

Заспанный человек открыл мне дверь и, узнав, что я назначен в этот дом, почти не глядя проводил меня в какую-то комнату. Открыв электрическую лампочку с зеленым стеклянным колпаком, он шумно закрыл дверь и ушел, шлепая босыми ногами.

В комнате стояли две пустые постели, на которых, как видно, недавно спали, и запыленный стол с растрепанными приложениями к «Ниве» и высохшей чернильницей. На столе валялся обрывок бумаги, на котором кто-то от скуки выводил каллиграфическим почерком: «… однако плохо здесь встречают новые лица… новые лица… однако…»

Я стоял посреди комнаты и не знал, что с собой делать. Глядя на эту холодную, пустынную комнату, через которую прошло, видимо, немало людей, не хотелось признавать в ней своего дома, не хотелось раздеваться, не хотелось прикасаться к этим захватанным стульям, засаленным канцелярским стенам.

Только теперь, в этой комнате, я впервые ясно понял, как я далеко, какое бесконечное громадное пространство лежит теперь между этим мостом с двумя блестящими орудиями, по которому я через желтую мутную реку въехал в Харбин, и тем миром, который остался там, позади, со всеми своими радостями и печалями.

Стало жутко.

За стеной часы сердито пробили три.

Я потушил лампочку, торопливо разделся и лег. Но спать не хотелось.

«Госпиталь… Красный Крест…» — вспомнились мне сердитые ответы извозчика.

«Город больных и раненых», — подумал я. И мертвая тишина, охватившая меня вплотную своими мохнатыми лапами, казалось, дышала вздохами этих измученных людей, переполнивших собою весь город.

И сколько ужаса было в той слепой покорности, которая слышалась в этих вздохах.

И я видел красные, висящие в воздухе окна, бесчисленное множество окон, за которыми ворочались на смоченных своей кровью постелях изувеченные люди, отдавшие на поругание свое тело, свою жизнь только потому, что они ни разу не вспомнили, что они люди и поэтому могут сами за себя распоряжаться своей жизнью…

Прорезав гнетущую темноту, в комнату бесшумно прыгнул ослепительно белый луч прожектора, и по молочно-белой стене теперь {289} торопливо бежали все в одну сторону какие-то едва уловимые, дрожащие струйки.

Постояв несколько мгновений в комнате, холодный, блестящий луч быстро-быстро, как хищник, осмотрел все углы и так же бесшумно улетел в другой дом; и я видел в окно, как он все бегал и бегал по всему городу, из квартиры в квартиру, из окна в окно, врываясь в чужие думы и воспоминания.

И казалось, что это холодный глаз самой войны проверяет свои жертвы и любуется ими.

Мне вспомнился темный силуэт пленного японца, глядящего сквозь решетку в ночную тьму, в которой он, вероятно, видел свой дом, семью, любимый труд.

Что сказал ему этот леденящий свет, на мгновение ослепивший его косые глаза?

Из темного, набухшего неба, по которому тяжело ворочались какие-то уродливые глыбы, в стекла разом грянул тяжелый ливень, и где-то далеко на Сунгари, точно испугавшись, жалобно завыл пароход…

Небольшие рассказы[xviii]

I

Вместо студента Кожина, которому я должен передать два пуда шрифта для Смоленской типографии, ко мне вышел сам старик Кожин.

Я его никогда не видел, так же как и его сына.

Маленький, с красным носом и слезящимися, испуганными глазами, он сказал мне, старательно заперев за собой дверь:

— Что вам нужно от моего сына? Вы хотите его погубить? Я все знаю… Я за свой счет нанял двух сыщиков, и они выследили его… Я все знаю…

Он продолжал еще что-то говорить, но я, не слушая его, быстро вышел, вскочил на своего извозчика и крикнул:

— Ну, катай вовсю!

Здесь мои дела были плохи.

У ворот кожинского дома я видел двух молодцов в низеньких барашковых шапках и белых глупых фартуках.

Это так называемые шпики.

Извозчик несся стрелой — мимо лица летели комья снега, и слышно было, как в животе у лошади что-то чвакало.

На одном повороте оглобля выскочила из своего гнезда, сани перевернулись, и я оказался в куче снега; это было уже далеко от Кожина и его шпиков.

{290} Быстро вправили оглоблю и опять понеслись по разным улицам и площадям, мимо памятников и колонн.

До поезда два часа. Надо узнать и найти в доме № 36 по Двенадцатой линии квартиру акушерки Залкинд и там спросить Нину Андреевну.

Кто она — я тоже не знаю. Ей надо передать важный пакет из Центрального комитета. Если я увижу, что меня могут арестовать, я должен съесть этот пакет. Ей же, думаю я, можно будет сдать и шрифт, раз с Кожиным провалилось.

Я не спал уже две ночи, давно не ел и устал. Ужасно хотелось чаю. В передней у Залкинд много калош. Нехорошо.

Девочка с флюсом показала мне на дверь против вешалки.

Там громко, весело смеялись два голоса, мужской и женский. Должно быть, шалили.

— Отдай, отдай. Зачем тебе?.. У, противный. Сильный какой.

— Карточки воровать не грех.

Я постучал. Возня и смех затихли.

— Войдите!

Открываю дверь и вижу красивого, рослого студента и красивую… нет, прекрасную девушку в черном платье. У обоих глаза светятся ярким блеском и щеки горят. От обоих пышет здоровьем и молодой красивой любовью.

Я стою несколько минут молча. Они тоже. Девушка говорит: «Ах», — и садится на стул. Она меня узнала. И с лица у нее сходит праздник, — сменяется удивлением, лицо вдруг поблекло, и долго еще она смотрит на меня с раскрытым ртом.

Потом быстро краснеет от радости и смущения.

Так встречают старую, но забытую любовь.

— Как? Вы живы?! И свободны?

Как она похорошела! Когда-то, четыре года назад, когда она сказала, что любит меня, я ответил, что в нашем деле любви не должно быть. И я нашел в себе силу сломить нежные ростки первой любви.

Четыре года прошли в бешеной, кипучей работе со всеми ее опасностями и приключениями.

И все четыре года я думал только о ней.

Только о ней, молодой девушке, живущей в маленьком провинциальном городке, под крылом у матери.

Я ждал увидеть ее.

Я надеялся, верил, что встречу ее, опять найду ее и тогда…

— Что ж вы не говорите? — спрашивает она.

Боже мой! Что же мне говорить!

Я молчал, смотрел на них обоих и чувствовал, как я стар и ненужен тут.

И неужели она — та самая Нина Андреевна, которой я должен передать такое важное поручение Центрального комитета?

{291} Счастье встречи, горе утраты теснились в моей груди.

Хотелось броситься, обнять — и надо было бежать и бежать без оглядки.

А время шло, и надо было говорить первую условную из конспирации фразу.

Я глотаю подкатившийся к горлу комок радости и отчаяния и, едва держась на ногах, глухо, растерянно произношу:

— Как здоровье офицера Финтифлюшкина?

— Саша, уйдите к себе, — коротко, деловито говорит она студенту и, произнеся это имя, смущенно оглядывается на меня.

«Студент живот здесь же», — думаю я.

Оправившись и прямо глядя мне в глаза, она быстро, как заученный урок, отвечает:

— Финтифлюшкин здоров и счастлив, так как женится на дочери генерала.

И, продолжая серьезно и твердо глядеть мне в глаза, ждет чего-то с протянутой рукой.

Ах, да! Я забыл, что надо еще передать половину разорванного пополам рисунка, другая половина которого должна быть у ней.

— Извините, — бормочу я и торопливо подаю ей бумажку. Она дает мне свою. Мы склоняемся головами над рисунком, и ее волосы щекочут мне лицо.

Прикладываем обе половины разорванными краями.

Ее пальцы касаются моих. Верно. Рисунок соединился.

Я передаю ей конверт из папиросной бумаги, говорю о шрифте, а за стеной бьет десять часов. Через четверть часа я должен быть на вокзале. В поезде меня будут ждать «две личности», как часто говорят у нас.

— Прощайте.

— Как? Разве вы не останетесь выпить со мной чаю?

И лицо опять становится детским и смущенным, тем, моим лицом. Она вся вспыхнула, и я не знаю, чему она больше рада — тому, что встретила меня, или тому, что мне нельзя остаться!

— Дорогой, милый, хороший Николай Иванович, — но ведь мы еще увидимся?

Она крепко, обеими теплыми руками жмет мне руку.

— Да, конечно, — бормочу я торопливо, не попадая ногами в калоши. Я гоню калошу по всей передней… Наконец-то…

Она открыла мне дверь.

Щелкнул американский замок.

Я на улице.

Идет снег.

Сажусь на извозчика и еду на вокзал.

{292} II. Из собачьей жизни
(Эскиз)

Было темно, очень темно.

Так темно, что только по звукам можно было угадывать, что происходит кругом.

В этой темноте, поглощавшей безвозвратно все очертания, все линии, было что-то сильное, подавляющее.

Чудилось, что из этой глухой тьмы глядели на меня в упор два коварных глаза; они жадно ловили мой каждый неверный шаг, сторожили каждое неверное движение, а сзади, близко-близко за спиной, почти касаясь меня, ходили чьи-то хищные руки, искавшие схватить меня и уничтожить. И хотелось бежать, неудержимо бежать, чтобы уйти от этих рук.

И так я шла неверными шагами, между двумя страхами, между двумя паническими желаниями — остановиться и повернуть назад и безумно бежать вперед.

Я шла давно. По тому узкому сероватому клочку неба, который тянулся над моей головой, я понимала, что иду по глубокому рву, по длинному каменному колодцу, меж темных громад, в которых живут люди; живут в тесных клетках, один над другим, рядом, один под другим, высоко над землею, глубоко под землей.

Но оттого, что в окнах этих громад теперь нет света, было жутко. И оттого, что не было слышно шума этого множества людей, было тоже жутко.

Что же все они делали? Все эти притаившиеся, спрятанные за стеклянными окнами?

Они не спали, так как то там, то здесь робкая рука приподнимала край тяжелой завесы, и тогда вместе с длинным лучом мутного света, испуганно бегущим в темноту, виднелось на мгновение встревоженное лицо и внимательно ищущие глаза.

Так много нор в одном месте, так много теплых, тесных нор, что слышен удушливый, тяжелый запах от жизни и постоянной смерти тех, кто там живет. Но как войти к ним? Как они сами попадают туда?

Неужели только через эту маленькую, узкую дыру, проделанную в каменной стене, загадочно темную, как западня? Это ведь западня, прекрасная западня для каждого из живущих здесь.

Но люди, должно быть, не боятся этого…

Я шла уже давно, шла по холодному, скользкому камню; падал мокрый снег и таял, а острый ветер тянулся по этому ущелью пронизывающей струей. И в мертвой тишине я слышала только стук своих когтей, и больше ничего.

Вдали послышался какой-то шум. Шум тяжелый; что-то громоздкое катилось сюда по этому узкому коридору и надвигалось {293} на меня. О как мне захотелось спрятаться куда-нибудь! Но кругом камень, и я только изломала когти, пробуя забиться под землю.

Я прижалась к стене и замерла.

А! Лошади! Это я знаю. Так стучат и фыркают лошади. Но как их много! И все рядом, стройно. Ряд за рядом, красиво, сильно шли они, стуча о твердый булыжник сталью своих подков; и я слышала, как были они взволнованы, эти лошади.

Стало страшно шумно, лязг и грохот метался между стен и, не добравшись до верху, сыпался со всех сторон на камни, подпрыгивал и опять тяжело бился о стены.

Это было бы не так страшно, но на лошадях сидели люди. Сидели молча, тяжелые и спокойные. И неизвестно было, отчего взволнованы лошади и спокойны люди. С людьми было много железа, и оно пахло кровью, свежей кровью. Они ехали молча, и только последние два громко, коротко засмеялись.

Шум потонул в темноте, они ушли. Но еще долго ветер доносил до меня острый запах крови.

Как захотелось есть!

Но я шла опять. Шла в густой мертвой темноте. Несколько раз я натыкалась на жесткое сукно темных людей, неподвижно стоявших на перекрестках. У этих тоже было железо, и оно тоже пахло свежей кровью. Один из них очень больно ударил меня тяжелым сапогом в живот, и я опять боялась наткнуться на кого-нибудь из них, но мой старый нюх уже не помогал мне. Везде так отвратительно пахло человечиной, что невозможно было угадать, где они.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 160; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!