Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 5 страница



– Что будем делать? – спрашивает мой напарник. А я и сам не знал, что надобно делать, когда поблизости такая семейка расположилась. – Молчи! – говорю. – Не выдавай себя. И – не выдали. Впоследствии я много раз приходил на облюбованную лесной боярыней поляну и не таясь наблюдал, как резвилась и сама боярыня, и её неразумные детушки. Куковала кукушка. Пронзительно куковала. Может, потому настороженно замирало каждое дерево, сосна, ель не шевельнулись ни единой хвоинкой, унялась, не моросилась своей листвой, своей дрожью осина. Кукованье кукушки не предвещает какой-то беды, какого-то лиха, но будь готов ко всему, что происходит на белом свете, не зря же насторожились сосны, ели… Нет, не молонья огненно пала на серебряный мох – из нарезного ствола метко бьющей винтовки вылетела предназначенная для лесной боярыни пуля, гражданин начальник решил поразвлечься, благо он получил из Москвы, из самого с Кремля, предписание, сиречь соответствующую директиву, которая даёт право на ужесточение лагерного режима, на применение оружия. Так уж случилось, я стал свидетелем пролитой ни в чём не повинной крови, я видел, как приподнялась на задние лапы, как взревела медведиха, мать троих неразумных медвежат. Она не могла понять, что случилось, что произошло, пущенная в лоб пуля затмила её сознание. – Освежуй, – так сказал гражданин начальник, когда медведиха тяжело рухнула на стихшие колокольчики. – А что прикажешь делать с четвероногими чадами? – Передаю в твоё распоряжение. Не скажу, какой был день, пятница, суббота, скажу только: день этот расшевелил во мне жалость ко всякой животине, обострил боль при виде надругательства над всякой Божьей тварью. Я не освежевал убитую медведиху, нашлись другие освежеватели, я стал думать, что делать с осиротевшими медвежатами. А они вряд ли понимали, что случилось, что приключилось, какая беда сотворилась на усыпанной сладкой росой поляне. Приткнулись к комлю старой, ещё не поваленной сосны, пытаются приподнять себя, но не могут, когти не больно востры, да и лапы малы, никак не обхватят замшелый комель. – Гражданин начальник, – обратился я к слуге самого Вельзевула, – разрешите мне проявить заботу об оставшихся сиротами четвероногих чадах? Усмехнулся, снисходительно окинул меня ледяным взглядом, проговорил: – Позаботься об выполнении нормы… Норму на лесоповале никто не выполнял, и выполнить её было невозможно, но я всё же заверил слугу Вельзевула, что данное задание будет исполнено. – Когда? – Когда гражданин начальник разрешит взять на довольствие осиротевших медвежат. – Бери, но не всех… одного. Возле освежёванной медведихи одиноко возвысился начальственный перст.   В узилище никто не ведает наименование дней: пятница, суббота… Да они, эти наименования, по усмотрению новой власти отменены, нет ни пятницы, ни субботы, есть первый день шестидневки, второй день шестидневки. Сие усмотрение должно увести человека от некогда воспринятого им миропонимания, от Вседержителя, от его творения, возвратить всех нас в низменное состояние, так говорил отец Вениамин в пору моего жития во Владимире. Боюсь навлечь на себя, да и на тебя, Пётр Матвеич, раздражение всё зрящей, всё слышащей нечистой силы, она верховодит. Тому же медвежонку, коего я приволок в лагерный барак, вольно расти бы посредь сосен да елей, тыкаться в брюхо своей косолапой матери, да и ему, неразумному, довелось коротать многие дни и ночи за колючей проволокой. Трудно уяснить, по какой причине гражданин начальник заненастился, стал ещё заметней леденеть глазами, а вскорости куда-то отбыл. Отбывая, пожелал взглянуть на вошедшего в возраст, двухгодовалого медолюба. – Блюди, – так сказал устроитель заколюченного узилища и, не подав никому руки, спешно удалился, можно подумать, получил отстранение от должности, потому и заненастился… Приближалась пятая весна моего пребывания за колючей проволокой, по весне, как известно, чуть ли не каждый двор посещает бескормица. Так уж повелось по всей Руси, по всем градам и весям. С приходом нового гражданина начальника лагерный режим ещё более ожесточился, убавился, ужался хлебный паёк, всего-навсего один фунт приходилось на рыло. Не моё словцо-то, моих соузников, само сорвалось с языка-то. Вот ведь как бывает, не только душу, но и язык можно испакостить. Прошу прощения, не только за непотребное словцо, но и за всё повествование, которое близится к концу. По пословице так и должно быть, ежели что-то близится к завершению, к концу, не худо и пословицу вспомнить: на Арать воровать, на Якшень продавать, в Лыскове концы хоронить… В Лыскове-то оказался, как бы по божьей милости. Бог на милость не убог, упас он мои косточки от неминуемой гибели, воскресил их, живой водой окропил, твоим очам, Пётр Матвеич, показал, хочет, чтоб я рассказал, как воскресают мертвецы. Не запамятую, расскажу. Развернусь в тот самый барак, в коем я пребывал много дней и ночей, в коем приручил вошедшего в возраст медолюба. Потайно от нового гражданина начальника сопроводил его в лес, к неповаленным соснам и елям. Ежели б не сопроводил, новый гражданин начальник освежевал бы единственного утешителя всех обитателей злополучного узилища, блока, как привыкла говорить лагерная администрация. Она-то, эта администрация, и учинила повальный мор, даже узаконенный фунт непропечённого хлеба и то перестали давать, довольствуйся одной баландой. И не смей роптать. Не смей занемочь, заявиться в санчасть. – Сачковать никому не позволю! – так заявил гражданин начальник. Каждое утро являло ужасающую картину: открываются ворота узилища, в воротах показываются оглобли, в оглоблях – люди, они тянут сани-розвальни, возле саней с той и другой стороны – охранники с баграми в руках, они подают команду, поднимают с нар ещё могущих встать на ноги доходяг, не могущих – стаскивают при помощи багров, как дрова кладут на сани, а опосля впряженные в оглобли люди волокут эти сани-розвальни к разведенному на пустыре костру, к крематорию, как изволил сказать сам гражданин начальник… Случилось так, что мне довелось побывать в крематории. Долго ничего не видел и не слышал, не ощущал ни тепла, ни холода, жизни не ощущал. Вдруг тепло учуял, всем телом, всем существом учуял, но в сознании долго не мог войти, не мог понять, где я, что я, понял только, когда открыл глаза, когда небо увидел, а на небе звёзды дышали, месяц только-только проклюнулся. Удивление нашло и умиление. Показалось, что я не был, не жил на этой земле, на этом свете, что я впервые вижу проклюнувшийся месяц, впервые слышу… Что я слышу? Хруст подтаявшего снега, снег хрустел, хрустел так, как хрустит корка подового хлеба. Потому, наверно, прилипшее к спине брюхо взвыло от недоедания, от лагерного рациона. Недолго пребывал я в удивлении да в умилении, прилипшее к спине брюхо возвратило меня к моим товарищам по несчастью. А товарищи мои, мои соузники лежали поблизости, тлели в ещё не угасшем костре. Изошёл останной слезинкой, нет, не месяц – явленный ранней весной младенец, а вскоре зоря возвысилась, зоря приблизилась к моему дыханию. И нежданно-негаданно притопал Потап Иванович, такое наи- менование было дано приручённому и упасённому мной от острой секиры медолюбу, сиречь – медведю. Не в звере зверь, зверь в человека влез – ещё раз возглашаю эти запавшие в голову слова. Потап Иванович помог мне встать на ноги, вывел на дорогу, а всякая дорога на другую дорогу выводит, из теми к свету приближает. А может, зоря, она явила милосердие она обернулась в медведя, возвратила меня из небытия к бытию. Приспело и моё воскресение, моё освобождение.   X   Дед долго не вставал со стула, он сидел перед раскрытой солоницей, трясущимися пальцами мял соль, на протяжении всего неожиданно излитого повествования, не открыл прищуренных вроде бы павших в дрёму глаз, а когда открыл, посыпались схожие с крупицами соли, блёклые слезинки. Мне жалко стало прослезившегося деда. Я впервые увидел плачущего старика. Думалось, старик что-то скажет, ничего не сказал. Медленно тянутся дни Великого поста, и не только потому, что дни эти намного удлинились, всякое вольное и невольное воздержание вызывает томление, если и не души, так тела, ущемление потребностей не склонного к восприятию одного хлеба да кваса, своенравного желудка порождает уныние, которое не может не замедлить не только часовую, но и минутную стрелку на циферблате солнечно просиявшего дня. И всё-таки можно было как-то скоротать лениво шлёпавшее время, утешал пучеглазый, рыжей масти, несмышлённый пёсик, тот пёсик, которого собирался утопить его хозяин. Кутят да котят топят, когда они слепые, зрячих не топят, думается, это и упасло от погибели во все глаза смотрящего пёсика. – Отколи этот карбыш притащился? – удивлённо вопросила притопавшая с улицы и сразу учуявшая пёсий дух Анисья Максимовна. – С того света, – недовольно пробурчал всё ещё подавленный не- ожиданно излитым повествованием Пётр Матвеич, мой батя-батенька. – На том свету собаки не водятся. – Всякая животина у Бога на примете, в его Всевышней власти, греха она не имеет, не во ад, как ты, а в рай беспрепятственно войдёт. – Что ты буровишь? Батя-батенька, хорошо зная неуёмный нрав Анисьи Максимовны, вовремя отступился, не стал подливать масла и в без того жарко пышущее полымя. – Как пса-то назовёшь? – кто это, неужели мрачно восседающий на своём стуле дед обратился ко мне с таким несущественным вопросом? Выжидательно молчу. – Я спрашиваю, какое прозвище дадим животине-то? Ах, милый мой, дорогой мой батя-батенька, не прозвище – имя. – Шарок, што ли? – Шарок! Шарок, – обрадовано кричу я и благодарно припадаю к заношенным, наверно, ещё при царе подшитым валенкам. В боковое окно нашего кержацкого полудомка уставилось низко сошедшее, как днище медного таза, не ослепляющее, тихое солнце, показало моим глазам, ранее не зримые, лениво летающие под глазастыми сучками потолочин, невесомые пылинки. А мне-то казалось, что пыли в нашем полудомке нет, есть дым, затопишь подтопок, и хоть топор вешай, благо весна на дворе, топить не больно часто приходится – Поди, позови Гаврила, – тихо, как-то по-своему умиротворённо обращается ко мне батя-батенька. – Какого Гаврила? – Разве ты не знаешь какова? – пытается вразумить меня моя мать, прихворнув, она весь день не слезала с печи, поэтому я вольно чувствовал себя, разлопушил уши, слушал взбудоражившее всё моё существо повествование. Догадался, какого Гаврила надлежит позвать мне. Скоро обуваюсь, одеваюсь, нахлобучивая заячий малахай и – на улицу, к Филинову двору, к Филинову колодцу. В каждой староверской избе ютился какой-нибудь сторонний человек, да и не только в староверской, и в мирской избе можно узрить притопавшего из какого-то неведомого края портного, швеца, как принято говорить в моём Красном Осёлке, а то и нищего, нищеброда, как говорит моя бабушка Анисья Максимовна. Не ведаю когда, должно быть, до моего рождения, приютил Пётр Степанович притопавшего из Мордвы, да ещё с малолетним сыном искусного кочедычника[3] по имени Гаврил, многих моих односельчан обул Гаврил в мордовские лапти. Подхожу к приступку тесового, уже успевшего обветшать, похиленного крыльца, ступаю на обрывок половика, трогаю колечко крылец-двери. Дверь открывается, поднимаюсь по ступенькам чисто вымытого моста. И вот я на пороге не больно богато обставленной избы, глаза мои устремляются к красному углу, к божнице, удивляет висящая на трёх цепях, опущенная в медное кружево малиново стекленеющая лампада. – Меня батя послал, велел позвать Гаврила, – не сразу, опосля довольно длительного молчания, краснея, робея, выдавил я из себя застревающие в горле слова. – Орина, где Гаврил-то у нас? – приподняв над раскрытой книгой седую – лопаткой – бороду, обратился к своей старухе Пётр Степанович, пожалуй, самый близкий моему деду единоверец, неукоснительно соблюдающий все каноны древлего благочестия. – А я и не знаю, куды он умыкался, – ответила выглянувшая из чулана бабка Орина. И тогда-то открылась отяжелевшая от сырости дверь, через её порог неслышно перешагнули мордовские лапти, в избе пахнуло сторонним, не русского обличья человеком. – Тебя Пётр Матвеич кличет, – это Пётр Степанович помогает мне в выполнении просьбы бати-батеньки. – Сичас иду-бёгу… – Иди-беги. Я не торопился, не намеревался поскору возвратиться к приступку родного крыльца, меня неудержимо влекла к себе улица. Это влечение сдружило меня с разнообразно явленным, непостижимым в своём богатстве, часто не броском на вид миром природы. Я не вёл фенологических наблюдений, постигнув буквицы гражданского письма, не заносил в тетрадь эти наблюдения. Да и тетрадей-то у меня не было. Всё, что я видел, запечатлялось на страницах прожитых мною дней и ночей, осело в колодезе моей памяти. Потому, наверное, и не удержался, взял да и заглянул в накрытый ладошками тонюсеньких дощечек колодезь, вспомнил, как его водой посредь зимы обливался Протас, как с оголённой спины скатывались сияющие на солнце ледышки. Неторопливо, великопостно сошёл с недалёкой колокольни зазывный звон. Пожалуй, я не ошибусь, ежели сравню этот звон с благовестом прихваченной лёгким морозцем павечери, её печально зардевшейся зари. Долго, до самых сумерек пробыл я на улице, не подозревая, что прихворнувшая мать может отшлёпать меня чем попадя, попадёт под руку ремень – ремнём отшлёпает, ремень походит по моей спине… Не походил, мать даже головы не подняла, когда я возвратился на какое-то время к забытому мной, жалостно скулящему Шарку. – Шарок! Шарок! Уставил на меня ещё не вобравшие в себя свет прилипшей к боковому, распелешенному окну, закатной зари. – Внук, што ли? – Внук. – Учится? – По осени пойдёт уму-разуму набираться. – Тевсь аф содави – карьге аф кодави[4]. Я сразу догадался, кто проявил любопытство ко мне – пожаловавший в наш полудомок Гаврил, он пытал батю-батеньку. – Лисят шобдать алда – кице ули валда[5]. – Ты по-руськи калякай, я ведь не разумею вашева говора. Дед никогда никого не прерывал. Терпеливо выслушивал даже не в меру речистого человека, пререкаясь только с Анисьей Максимовной, да и как не пререкаться, дуреет старуха, своенравничает. Мне показалось, Гаврил обиделся на деда, умолк, склонился к ведру, в котором мокли надранные в Середнем Враге лыки. Я догадался, зачем был позвал ведомый всему селу кочедычник – дед задумал обзавестись новыми лаптями, благо обзавестись ими ничего не стоило – кочедычник за свою работу не брал ни копейки, только харчи (каких бы ни дали) принимал старый мастер, да и то как милостыню, как подаяние. – Анисья, засвети лампу,– просит Пётр Матвеич у своенравной старухи. – Да ты что, с ума спятил? Тебе мало дня-то было? День-то длинней коломенской версты сделался. Глянь в окошко-то, есть ли у кого свет-то? Ни у ково нет, спят все. Зря керосин не жгут. – А я зря жгу? – Зря. Не осветила семилинейная, накрытая железным абажуром лампушка выложенного из самотканного кафтана кочедыка, что ущербным месяцем уткнулся в сумеречь нашего дома, нашей избы. Не уломал Пётр Матвеич свою Анисью Максимовну. Нашла коса на камень.   XI   Сколько их было, лудильщиков, стекольщиков, пильщиков, зубрильщиков серпов, а ещё и коновалов – да, да, коновалов, все они были из дальних мест, но никто не спрашивал, откуда они, зазывали в дом, пригласят за стол, накормят, прихватит ночь – дадут ночлег. Что касается Гаврила, ему сам Бог велел ночевать у тех, кто позвал, кто испытывал нужду не в лаптях, так в ступнях. Не так уж много было в моём мальчишестве радостей, одной из них, пожалуй, самой памятной была радость присутствия в нашем кержацком полудомке постороннего человека, кто бы он ни был – гость из-за Волги, странник с нищенской сумой, отбывший свой срок заключения лагерник – все они возбуждали во мне живое любопытство, я упивался их рассказами, спал с ними на одной постели. Придвинулся и к Гавриле, прошу что-нибудь рассказать. Посыпалась непонятная, но смешная скороговорка: – Аш лангонза, аш пексонза, аш алонза, аш прялонза…[6] Хотелось ещё что-то услышать. – Слушай,   Как в новой избе, в новой горнице Алёшинька кудри чесал, Чесал, приговаривал: Прилегайте, кудёрычки, К моему лицу, лицу белому, Свыкайся, Аксютушка, С моим умом-разумом, Ты войди, моя гостейка, Ты войди, моя барыня, Моя белая лебёдушка, Моя сизая голубушка. Кабы я был белым лебедем, Кабы я был сизым голубем, За столом бы я сидел за новыим, Пироги бы ел озоритые, Пил бы ситу медовую, По гумнам бы летал-попархивал, Просо крупное поклёвывал…   Я не знал, какие они, озористые пироги, но в середине Великого поста всякие пироги костью в горле не встанут. Раззадорился мой аппетит, есть хотелось, но не хотелось вставать на ноги. – Козять ктиц сусек, а беднайт – сумкаса[7], – угадав моё желание проговорил старый мордвин. Уснул натощак. Во сне ел пироги, блины, уплетал за обе щёки, пахтанье лизал, а когда проснулся – испугался: неужели оскоромился? – Удыть[8]? – Удыть, удыть, – повторил я не по-русски сказанное слово. – Гана стят – ламо теят[9]. – Ты, Гаврил, растолкуй парню-то, как нады разуметь твоё балаканье, – дружелюбно проговорил ни свет ни заря (так баит Анисья Максимовна) поднявшийся дед. А мне было интересно слушать музыку чужого языка, в детстве всё непонятное – завораживает, притягивает к себе. Больше недели прожил в нашем дому удивительный старик, молясь своему мордовскому богу, он ничем не обидел русского бога, того бога, которому молился батя-батенька, да и я молился, клал земные поклоны по нескольку раз на день. Без Бога не до порога. Так было испокон века Десять пар лаптей, пять пар ступней сплёл искусный мастер. Анисья Максимовна, принимая связку ступней, умилилась, благодарно просияла набежавшей на щеку слезой. – Не знаю, чем и отблагодарить… Сходила в кладовую, заглянула в кованный медью сундук, отмерила три аршина белёного холста, надрезав, рванула и, скатав, сунула под руку. – За твою работу, Гаврил Романыч. Гаврил Романыч встал на ноги, опустил вытянутые руки с длинными, припухшими в суставах пальцами, и, приблизясь к холстине, принял её из перетянутых незримыми нитками, расщедрившихся рук. – На смерть приберегу, – так сказал Гаврил Романыч, глядя на свёрток сунутого под кафтан холста. Уходя, не забыл поклониться теплящейся лампаде, её святой слезинке.   Десять пар лаптей – не такое великое богатство, но дед умилялся, умилялась и бабушка, примеряя уж больно приглядные ступни. – Мастери колодки, – сказал дед, передавая в мои руки по-мордовски, в косое лыко сплетённые лапоточки. Колодки – трудно представить эти вытесанные из осинового или липового чурбака колодки, но что поделаешь, не я один, все мои сверстники-ровесники встречали весну-красну на осиновых или липовых колодках, которые привязывались к быстро хизнувшим от весенней непролази лапоточкам. Но сперва надо научиться, как обуваться в эти лапоточки. И я хоть и не сразу, но научился. Понадобилось два дня, чтоб по-людски (мать так говорит) замотать портянки, охомутать их мочальными, только что свитыми верёвками. Весной, в конце марта, не только меня, но и забившегося под комод Шарка рано будит припекающее, во все глаза смотрящее в наши передние, еще не вымытые, но распележенные, избавленные от мелкой мякины окна. Ах, как приятно ощущать опущенными с полатей, отошедшими от сна руками, глазами, бровями, даже ресницами это солнце! Какое оно ласковое, какое доброе, зайчиками играет на уставленных по полкам комода бабушкиным сосуличкам[10]. – А я жаворонков напекла, – говорит выглянувшая из чулана бабушка. А я и не знал, что прилапотил тот самый день, который рано поутру одаряет жаворонками. Шлёпая крепко привязанными к ещё не усохшим лапоткам колодками, бегу на гривку с привязанным на льняную нитку жаворонком, и, захлёбываясь высоко приподнятым, без единого облачка, небом, восторженно, самозабвенно кричу – пою всем своим трепетом, всем восторгом!   Ой, вы, жаворонки, Жавороночки! Летите в поле, Несите здорове: Первое коровье, Второе овечье, Третье человечье!     Возвышаясь над ещё не освободившейся от побелевшего льда Волгой, над её неоглядными выходящими из-под снега лугами, я сам ощущаю себя жаворонком, сам трепещу краплёными крыльями.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 188; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!