Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 1 страница



И Проза   Фёдор СУХОВ   БУРЕПОЛОМ   Окончание. Начало в № 3, 2017     Часть вторая     I     Долго не уступает, не даёт дороги всё ещё свирепая на морозы, свое- нравная-старуха-зима, не хочет она, чтоб по масляно блестящему санному следу, красуясь рассветными зорями, прошлась, обновила свои калоши, нет, не весна – усыпанная игривыми снежинками овесень. И что удивительно, своенравная старуха даже не замечает захмелевшего от ососулившейся капели, радостно чирикающего воробьишка. Ожил, перестал хохлиться, перестала хохлиться и синичка, она стеклянно позвякивает, оповещает о заплутавшейся в белой чащобе снегопада розовощёкой овесени. Вроде и вправду светлее, теплее стало в нашей избе, в нашем полудомке, не лубенели, не мохнатились обильной кухтой запележенные окошки. Как-то раз стукнулась об оттаявшее, обретшее зрячесть оконное стекло синичка-сестричка. Я видел, как она надувала щёчки, как усердно проявляла чисто женское любопытство ко всему, что представляло какой-то интерес. Думается, попал в поле зрения любопытной птахи чёрный каракуль заметно подросшего агнца. По всей вероятности, не остался без внимания рослый, тигриной масти, сладко облизывающийся кот. Кот этот прислушивался к воробьиному щебету политой скоромным маслом, раскалённой сковороды. Я тоже слышал щебечущее на сковороде масло, я догадался: прильнувшая к печному шестку бабушка вознамерилась осчастливить если не меня, так присевшее на подоконник раннее утро солнечно сияющими блинами. – Проснулся? – это пришедшая с улицы мать, это она вопросила, а я всё смотрел на боковое окошко, надеясь ещё раз увидеть стукнувшую о стекло синичку. Не увидел. Увидел выглянувшую из открывшегося часового окошечка кукушку, услышал её кукованье, семь раз кукукнула кукушка. Предполагаю не только я, но и загребающий своею лапой не очень-то желанных гостей, сладко облизывающийся кот ощущал в себе прибыль света. А с прибылью света обостряется восприятие окружающего мира. По-иному видится даже вода в оцинкованном стоящем на залавке ведре. Принесённая из колодца вода веселеет, светлеет ликом, светлеют лики святых великомучеников, и не от затеплившейся лампады – от умильно прослезившейся овесени, от её вербной розовизны. Есть в окружающем нас мире некая тайна, которую тщетно пытаются постичь учёные люди, не постижение – ощущение удивительно симметричной, вольно порхающей снежинки. Не глазами ума, глазами сердца смотрит сам Создатель, сам Вседержитель на ту же снежинку. Так говорил батя-батенька, потому и остался я на всю жизнь созерцателем… Без морозного всхлипа, без взвизгивания открылась памятная своими косяками, тяжёлая дверь. Для меня всяк перешагнувший её порог – как давно ожидаемый праздник. Не скажу, не с первого взгляда придвинулся я к много дней проживающему под крышей нашего полудомка, где-то прихваченному батей-батенькой, курчаво обросшему, для меня пожилому, но на самом деле ещё молодому, в добром здравии человеку. – Проходи, Яков, – отрываясь от раскрытой, окованной, как сундук, объёмистой книги, говорит батя-батенька, он по-стариковски тихо оглядывает ещё не отошедшего от порога, стоящего с туго набитой сумой нищеброда. (Бабушки Анисьи словцо-то!) Из чулана, из-за его сдвинутой в сторону, лопушистой занавески выглянула бабушка, она долго молчала, сдерживала себя, не сдержала, стала увещевать своего благодетеля, Пётра Матвеича. – Ты что, не видишь? – Вижу. – А ежели видишь, скажи человеку, чтоб он разулся, снял свои бродни-то… – Какие это бродни? – Такие. Человек присел у порога на сосновый, потемневший от времени кряж, без которого не могла обойтись ни одна крестьянская изба. Присев, начал разуваться, расхомутовывать мочальные верёвки истоптанных лаптей. Было видно, лапти не пришлись по ноге, великоваты… – Да ты что, Яков? – Яков сам знает, что ему делать. Не учи. – Человек ноги застудит. – Не застудит. Пётр Матвеич, как мне не раз казалось, был добрее к человеку, чем не лишенная прирождённой домовитости Анисья Максимовна. Впрочем, всякая женщина ревнива к своему гнёздышку. Бабушка не могла допустить, чтоб размокшие от растаявшего снега лапти пошли шлёндать по застеленному праздничными половиками, недавно вымытому полу. – Не ты пол-то моешь. – Кто же его моет? – Раба твоя. – Какая раба?! Я что, барыня-сударыня? Назревал раздор, он мог бы произойти, но на браную холстину стола была поставлена белоголовая бутыль. Анисья Максимовна сразу подобрела, она обласкала своими маслеными глазами не только белую головку выставленной на стол бутыли, но и кудлатую голову володетеля этой бутыли. – Ради праздника… Бабушка не договорила, дед прервал, дед вопросил: – Какого праздника? – Чай ты знаешь какого. Дед знал, что идёт Масленая неделя, но он упорно отказывался воспринять всякие бесовские наваждения: ряжение, сжигание соломенных чучел, голошение… Тут он неукоснительно следовал своему духовному отцу Аввакуму. Масленая неделя, Масленица, она памятна не одними блинами – какая радость, какое счастье являли неудержимо летящие вдоль широко расступившейся улицы расписные казанские сани! А в санях сказочно разнаряженные девки, парни с гармонями, с балалайками. На гармонях, на балалайках – разноцветные ленты. В лентах гривы коней. О конях, об их убранстве хочется особо сказать. Каждый крестьянский двор был славен конём, конь – сбруей. Масленая неделя, Масленица звенела, пела не одними девичьими голосами – неумолчно пели, звенели отлитые в Пурехе бубенцы. Заливался под расписной дугой валдайский колокольчик. Крестьянин по своему характеру был чужд даже тени какого-либо хвастовства, какой-либо показухи, похвальбы, но он свято соблюдал переходящие из поколения в поколение свычаи-обычаи, та же Масленица помимо воли обладателя самозабвенно заливающихся бубенцов была неким представленным, неким смотром умения жить, хозяйствовать… – Ты бы поведал нам, отколи ты, какой ветер занёс тебя в нашу-то избу? – пропела осчастливленная приподнятой сосулечкой Анисья Максимовна, пропела не без робости, не привыкла заглядывать в чужое окошко, в чужую душу, человек вроде своим сделался, обжился, обвык, а кто он, что он, никто не знает, никто не ведает. – Какой ветер? Попутный ветер подогнал мою котому в вашу укромную обитель, – так ответствовал придвинувшийся к белоголовой бутыли, неведомый и для меня чужанин, он глянул небесно-голубыми, общительными глазами на оголённые, с тараканьими расщелинами стены, не забыл, одарил и мои полати своим небом, небо это было сходно с небом отца Анатолия, оно на какое-то время обложилось тучами, могло пролиться вербными слезами, но до Вербного воскресенья было ещё далеко, потому и не пролилось, сдержалось, не омочило браную холстину стола серебряным ливнем. – Семья-то есть у тебя? Как посошок подорожника, приподнялся указательный с длинно отросшим ногтем перст. – Значит, один скитаешься?.. Определенного ответа не последовало, последовало длинное повествование, которое навсегда осталось в моей памяти. Вот оно, это повествование. – По моему говору вы, наверно, догадались, что я почти ваш земляк. Неподалёку от Нижнего есть город Владимир, во Владимире, в церковной сторожке я и родился в 92-м голодном году. Матери не помню, она умерла на второй день опосля моего рождения, говорят, от родовой горячки. Благочинный отец Вениамин настоятельно предлагал моему родителю определить меня в приют. Родитель не согласился, оставил своё чадо при себе. Впоследствии мне стало известно, что в моей судьбе приняла какое-то участие матушка, супруга отца Вениамина, она была бездетной и, как всякая бездетная женщина, до самозабвения любила всякую живность, кошек, собак. Собак поблизости не было, зато кошки встречались на каждом шагу, чаще всего бездомные, с одичавшими глазами. Матушка пыталась приручить их, выносила в глиняных чашечках молоко, оставляла его на приступке крыльца своего дома. Не знала, что бездомных кошек не завлечешь никакой пищей, они предпочитают голодную смерть сытой жизни в чужом дому. Гордые, загадочные по своей природе, по своему поведению существа! На моё счастье под очепом моей колыбели мурлыкал, рассказывал свои сказки примеченный матушкой зеленоглазый, с пушистыми лапами красавец. Сердобольная матушка взяла на полное довольствие зеленоглазого красавца, каждодневно приносила ему кринку молока. Кот не особо жадничал, представлял возможность моему родителю разлить наполненную парным молоком кринку на два горшочка, один горшочек предназначался для удовлетворения насущной потребности моего брюха, живота, как говорят учёные люди. Надо полагать, я не встал бы на ноги, ежели б не благородство четвероногого создания, оно делилось со мной поданной милостыней, а милостыней только Бог может поделиться, да и то потому, что он всё может… Рано, на двенадцатом месяце своего пребывания на этом белом свете, встал на ноги. Не без помощи родителя очутился в перевёрнутой кверху ножками табуретке, тогда же запечатлелся в памяти упомянутый зеленоглазый красавец, он всё так же делился со мной, теперь не только парным молоком, но и творожком, матушка не скупилась и на творожок. На каком месяце, может, на двадцатом, а может, на двадцать первом, – стал я выходить на улицу к воробьям, к голубям. У каждой церкви в любое время года днюют и ночуют эти птицы, самые усердные радетели всякой веры, всякого благочестия, они не ведают различия в богопочитании, одному Богу молятся, одного Бога славят. Подобно голубю, подобно воробью пребывал я в крохотной, как скворечник, неприметной сторожке. Забыл сказать, родитель мой окромя основной обязанности сторожить храм, присматривать за кладбищем, что примыкало к храму, ещё исполнял ценимую отцом Вениамином должность звонаря. Не только птицу, не только воробья, но и человека увлекает небо, люди во сне летают, а сны-то не зря видятся. На каком году, году на четвёртом стал я подниматься на колокольню, видел, как родитель перебирал верёвки от малых звонов, от малых колоколов, подолгу держал эти верёвки, как бы выжидая, когда, в какую минуту возвестить благоверным прихожанам о праздничной заутрене или вечерне, о воскресении Иисуса Христа. По чьей-то подсказке, по чьему-то велению натянутые верёвки ослабевали, тогда рассыпался, как бы из горстей моего родителя, поначалу робкий, а опосля – набравшийся смелости малиновый звон, он, наподобие высоко взлетевшему жаворонку, захлёбывался утренним небом, его обрадованной первым ливнем синевой. Приобщение к колокольному звону умилило меня, приблизило к Богу Саваофу. Стал прихварывать родитель. Давнее пристрастие к зелёному змию укоротило его дни. На тринадцатом году жизни я остался круглым сиротой. Небольшой возраст. Но рос я споро. В теле был, прихожане жалели меня, умилялись, когда видели меня на колокольне. Приметил моё упоение малиновым звоном и сам благочинный, потому и возгласил в день успокоения моего родителя: «Благовести!» И я – благовестил, много лет оплакивал усопших прихожан. А когда случился пожар, будил, поднимал на ноги весь приход, всю слободу. Особо памятен день объявления войны, я был в призывном возрасте, двадцать два года мне стукнуло, но в воинское присутствие меня ни разу не вызывали, можно предположить, что Бог Саваоф упас от рекрутской лямки. А может, воинское присутствие и не знало, что при какой-то церквушке обитает Яков Христораднов, услаждает себя малиновым звоном. Узнало, когда война грянула. «Бей в набат!» – приказал отец Вениамин. Я не мог понять, зачем бить в набат, пожар не чуялся, неприятеля поблизости вроде бы не было. Правда, сухмень стояла, нестерпимо пекло, но ведь это не могло стать причиной поспешного сполоха. «Бей, говорю тебе!» – настаивал отец Вениамин. Я начал бить. А вскорости вся округа, Россия вся зачала в набат грохотать. Тогда-то дошло до меня: германец войну объявил. Думал, пройдёт стороной, не коснется моего дыхания. Коснулось, воинское присутствие прислало повестку, предписывалось незамедлительно прибыть на сборный пункт. Прибыл. На осмотр к доктору направили. Доктор спросил: «На что жалуешься?» Отвечаю: «Ни на что не жалуюсь». Не поверил. Стал обстукивать, обслушивать. Ничего не услышал. «Здоров как бык», – не мне, самому себе сказал уже пожилой, в золотых очках, доктор. Не скажу на какой, наверно, на пятый или на шестой день опосля царского манифеста забрили молодчика, посадили в телятник и – на позиции.   На позиции, в окопах Нет родимой матери, Там убьют и похоронят Черти-неприятели.   Не убили. Не похоронили. Я остался живой, Остался потому, что служил санитаром, был братом милосердия. Вспоминается такой случай. Рано утром загрохотала немецкая артиллерия. Снаряды тяжёлого калибра рвались по всей линии наших окопов, нашей обороны… Да что я? Что о войне вспоминать? Всему свету известно: война – одно смертоубийство. Лучше расскажу, как я попал на Кандологу, на Онег-озеро. В заточение попал. Великое преступление совершил. Новая власть, что установилась в коловерти всесветного кровопролития, не больно жаловала приверженцев малинового звона, кладбища и те не жаловала, а я не мог отвыкнуть от родных могилок, от рождественского или пасхального благовеста, потому и возвернулся к родительской сторожке, опять прикипел к колокольне, хотя и знал, что новая власть дала распоряжение о запрещении колокольного звона, а кладбища стали приспосабливать под городские гульбища. Не утерпел. Попытался встать на защиту. Не защитил. Был вызван в суд. За сопротивление рабоче-крестьянской власти был осуждён на пять лет лишения свободы. Поначалу сидел во владимирской пересыльной тюрьме. Тюрьма эта хорошо ведома, в царское время революционеров в ней содержали. Не так долго, месяца два потомился я сперва в одиночной, потом в общей камере. «Убил кого?» – вопросил меня угрюмо насупленный, надо полагать, из приверженцев старой веры, утопший в чёрной бороде человек. Отмолчался я, ничего не ответил, чудно получается, на позиции был, и то не довелось не только кого-то убить, выстрелить ни разу не довелось, а тут за убийцу принимают. «Не обижайся, – вновь возговорил мой соузник, – неисповедимы пути Господни». А и впрямь неисповедимы... Вывели как-то во двор на прогуливанье, на дворе – весна водополилась. Запрокинул голову, глаза к небу возвысил, журавлей увидел, журавли тянули на полночь двумя косяками, тянули над тюремным двором, над тюремной крышей. Я даже подумал – прогуливанье наше заметили. Немного погодя слёзы свои пролили, нас стали оплакивать... И – не без причины. В этот же день, когда стемнело, когда по городу зажглись огни, нас опять подняли на ноги, опять вывели во двор, поставили в очередь за вещичками, вещички наши хранились в отдельном помещении, углядел я котому свою, уставился на неё глазами. «Твоя?» – вопросил – кто он? – кладовщик не кладовщик – должно быть, надзиратель за тюремным барахлом, кивнул головой, котома очутилась в моих руках. «Строиться!» – хлестнула по ушам поданная прихваченным зимними морозами голосом, сердитая команда. Строимся, встаём в четыре ряда, выходим за ворота тюрьмы. Многие из нас были в валенках, в полушубках, думали: выдадут казенную обуву, одёву – не выдали, в валенках шли по ростепели, зима шлёпала по весне, январь по апрелю топал. Да что обува, одёжа, не они печалили понуро опущенные головы, никто не знал куда шлёпаем, куда топаем. Это неведенье печалило, оно отягощало наши души. Мне-то не так уж тяжко было, я вроде бы налегке топал, ни жены, ни детей не покидал, ведь большинство семейные были, от жён, от детей уходили, от хозяйства отдалялись. Взять того же приверженца старой веры, он не преминул осведомить меня: «Шесть птенцов оставил, мал мала меньше, старшему всего-навсего восемь вёсен сравнялось, а молодший только-только народился, к Вербному воскресению окрестить думали, имя дать, без меня теперь окрестят, имя получит...» – «А за что, – спрашиваю, – в узилище-то препроводили?» – «За веру православную, за неё свой крест несу», – ответствовал притопавший к железной дороге, доныне памятный мне приверженец древлего благочестия. Часов пять продержали нас в ожидании железнодорожного состава, и только под утро погрузились в поданный с запасного пути ржаво скрежещущий товарняк. Я уже говорил, из узилища, из тюремной камеры нас выводили на прогуливанье, небо над головой видели, журавлиный плач слышали, а когда в товарняк попали, ничего не видели, как огурцы в бочке, томились, ни дня ни ночи не ведали, разве кто-нибудь в щелку углядит восходящую зорю да по стуку колёс определит скорость движения, а по выступившей на стенах вагона изморози можно было догадаться, куда катились эти колёса, катились они на полночь. «К белым медведям движемся», – возвестил пожилой, лет под шестьдесят мужчина...   II   Повествование прервалось. Под окнами рассыпался звон бубенцов, звон этот напомнил о Масленице, всполошилась сразу мать, она учуяла – прикатили из-за Волги, из Великовского, её братья со своими жёнами. Недоумённо воззрилась на батю-батеньку, дескать, не приглашала, сами нагрянули. Чуждый какого-то увеселения, обеспокоенный неотвратимо надвигающимися колхозами, батя-батенька ежеутрь, ежедень думал о спасении души, читал Священное Писание, которое предсказало – да так неопровержимо правдиво – пришествие Антихриста, зверя в облике человека. Возможно, в другое бы время Пётр Матвеич не утопал из пришедшего в ветхость кержацкого полудомка, но иссякло терпение, уши не хотят слушать, глаза не могут видеть дьявольского наваждения. – Прости меня за моё убытие. По делу убываю, – встав из-за стола, проговорил боявшийся незваных гостей невесть что замысливший Пётр Матвеич. – По какому это делу? – не утерпела, вопросила Анисья Максимовна, вопросила не без пристрастия, старик, похоже умом тронулся, какой-то не такой стал... Схватив с деревянного крюка малахай, он нахлобучил его себе на голову и, ничего не сказав, потихоньку убыл. В полудомок пожаловали гости. Мать встретила их, одарила умильно пролившейся слезой. – Раздевайтесь, отогревайтесь... – Да мы не озябли. – Одне приехали? – Одне... Подобно деду, я чуждался материнской родни, поэтому незамедлительно залез на полати, с головой укрылся старой мешковиной. Пожалуй, я так бы и пролежал на полатях, если бы не услышал голос брата Арсения: – Тятенька едет! – возвестил брат Арсений, возвестил так, что я мигом очутился у запележенного окна, у его оттаявшего пятачка. Не боюсь, ежели повторюсь, ежели ещё раз попытаюсь выразить хотя бы малую долю той большой безответной любви, которая томила раннее утро моего пребывания на земле под сенью, я бы не сказал, безоблачного, часто непроглядно замглившегося, опущенного низко-низко неба. Возможно, любовь эта покажется обыденной, всякое существо не лишено инстинкта влечения к родственной крови, кровное родство даже дерево ощущает, берёза тянется к берёзе, клён к клёну, сосна к сосне. Всё это так. Но ведь нередко бывает по-иному, не каждое дерево умеет грустить, тосковать, грусть, тоска угнетала меня, когда я не видел возле себя своего родителя, своего отца, я тревожился, когда отец надолго, порою на всю зиму уезжал за Волгу, к неведомой мне Пенякше. Зато какой праздник до трепета будоражил мою душу, когда с налипшим на рыжеватые усы инеем отец возвращался, торопил закухтевшего гнедка к резным воротам нашего двора, я выбегал из тепло натопленной избы на мороз, на улицу, иногда – босиком. Да, да, босиком. Вот и сейчас, заслышав скрип подъезжавших к наклоненной берёзе, тяжело скользящих по мокрому снегу саней, в одной рубашонке прошлёпал босыми ногами по ступенькам крыльца и, не ощущая никакого холода, кинулся к нагруженным сосновыми плахами остановившимся саням. Мне хотелось, чтоб мой родитель, мой возвратившийся из-за Волги отец обратил на меня какое-то внимание. – Марш домой! – эти сердито произнесённые слова надолго омрачили мой праздник, мою Масленицу, всем существом своим я ощутил пронзающий холод. Возвратясь домой, опять залез на полати, прикрылся старенькой мешковиной, не хотел, чтобы кто-то видел мои до удушья, до нестерпимой обиды горькие слёзы. Услышал, как всхлипнула, как тяжело простонала дверь, вошёл отец (только он один мог так празднично входить в наш полудомок).


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 212; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!