Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 4 страница



Три брюквенно оголённых, старательно выскобленных головы, по размеру, по форме они были не одинаковыми, маленькая, с низким лбом и большими, как оладьи, оттопыренными ушами голова Ёгора Петровича, крутолобая, блестящая рано обозначившейся лысиной голова лавочного сидельца Ильи Петровича Филинова, приплюснутая голова Григория Николаевича, головы эти кружило не только выпитое вино, – провозглашенное XIV съездом партии большевиков и успешно проводимое по всей стране наступление на кулака, сиречь на состоятельного, только что вставшего на ноги после разорительной продразвёрстки, мужика-производственника, бережливого труженика, создание якобы на добровольных началах коллективных хозяйств, осуществление не на словах – на деле построения социалистического общества, хмельней всякого вина, всякой рыковки[2] будоражило, лихорадочно горячило отравленные ядом непримиримой классовой борьбы озлобленные умы, не способных к созиданию, враждебно вставших супротив миролюбиво устроившейся после небывало кровавой смуты, пусть не очень приглядной, но всё-таки сносной жизни. «Давайте говорить о деле», – слова эти застряли в моих ушах, мне хотелось знать о каком деле будут говорить непостижимые для моего детского восприятия что-то замыслившие люди. – Решения XIV съезда партии, речь генерального секретаря партии товарища Сталина, выступления соратников Сталина нацеливают всех активистов к незамедлительным действиям на фронте обуздания частнособственнических инстинктов, провозглашенная в своё время экономическая политика изжила себя... Так начался подслушанный мной и встревоживший моё чутко настороженное восприятие деловой разговор, не погрешу, ежели скажу о своей подавленности, я ведь не раз слышал слова деда о пришествии Антихриста, правда, я не мог вообразить вышедшего из преисподней врага рода человеческого, но грозно извергающий градобой малопонятных слов уже успевший проявить себя активист, видимо, не зря получил прозвище Буртас, буртасы – проклятое Богом, некогда обитавшие по берегу Волги племя, так говорил дед, так говорили старые люди... Забыл про грачей, напомнил о них брат Арсений, он не прислушивался к грозно извергаемым словам, не отрывался от оконного, тронутого лёгким морозцем окна. – Слышат они... – Кто они? – Грачи. – Что слышат? – Мороз. Брат глянул на меня, дал знак, чтоб я приблизился к порогу, скорее уносил себя на улицу к стеклянно позванивающим сосулькам. Унёс. И не к сосулькам, к неостывшим кирпичам всегда желанной хранительницы неразгаданных тайн, нашей русской печи.   VII   – Пойдёшь весну кликать? – Ещё бы не пойду! Пойду. – Приходи на Гривку. Пришёл на Гривку. Увидел закрытую на замок кузницу, на погребице увидел стойло, в которое заводят лошадей, когда их подковывают, и не увидел того, кто позвал меня, сверстника-ровесника, не увидел, где он, где? Куда он девался?   .....   С годами всё чаще и чаще бываю на кладбище своих односельчан, кладбище раздвинулось, стало намного шире, но оно тесно, железные ограды могил стоят впритык, не протиснуться, не пройти. Добро, если окольные тропинки. Окольной тропой пробираюсь к деревянному, повитому буйным хмелем кресту. Под крестом покоятся отец и мать. Перед отцом я вроде ни в чём не виноват. Виноват перед матерью. Прошу прощения, опускаюсь на колени, низко-низко клоню голову. – Не убивайся. Не казни себя, – слышу жалостные, протяжно пропетые слова. Слова эти могла пропеть только мать, только она умеет так убаивать, так участливо утешать. Но она... Что она? В какой день? В какой час? Припоминаю день. И не припомню часа. – Ты куды уходишь? – спросила меня моя родительница, когда по какой-то надобности я решил отлучиться от её постели, от её предсмертного ложа. Сказал, что скоро возвернусь. – А ежели не застанешь? – Кого? Промолчала. Удержалась от ответа. Прикрыла вошедшее в избу раннее утро своими веками, их ресницами, А я тихо-тихо взялся за скобу двери, тихо спустился с крутого моста, вышел на улицу. Оно не забылось, не ушло из памяти, раннее, осыпанное блескучей росой утро, зато сразу забылась, ушла из памяти оставленная на придвинутой к стене кровати, одиноко скорбящая мать. Почему-то привиделась изба Ёгора Петровича, колодезь привиделся, яблоня у колодца. Кстати, колодец цел, но он очутился под крышей добротного двора, брат Арсений прикрыл, он обжил то место, которое некогда оставил без какого-то сожаления Ёгор Петрович. Да, время, оно меняет не только поколения живущих на земле людей, одних тихо сводит в могилу, других ставит на ноги, но неузнаваемо меняет, вернее, преобразует лик земли, не осталось когда-то проторённых моим дедом, моей бабушкой тропинок, да и моей-то тропинки не осталось. Иду чужой стёжкой-дорожкой, иду мимо кельи, в которой не так уж давно я укрывался от превратностей жизни, от их напасти, в которой оправлялся после тяжелой операции, но не это приостанавливает меня, мне больно, что келья осталась без призора, задралась толь на крыше, обнажились доски, видны стропила... Рядом с кельей, отножисто разломясь, не так уж давно, возвышалась среди тесно возросших яблонь радующая своей сладостью дулина. Невольно глянул на обжитый муравьями трухлявый пенёк, ощутил на губах сладкую горечь полыни. Полынь росла неподалёку, пробилась возле кельи. Когда-то, не задумываясь, по стволу, по листве я мог определить разновидность любой яблони, легко узнавал садчину, боровинку, украинку, анис, рахманку и, уж конечно, налив, красный, серый, у всякой яблони своя осанка, свой, как говорят, завзятые садоводы, паспорт. Длительное пребывание в городе, его железобетоне притупило во мне то чутьё, которое присуще любому сельскому мальчишке. А и впрямь я мог услышать едва уловимое дыхание подорожника, увидеть его посошок, мне кажется, что я видел, как цветёт папоротник... Всякая стёжка-дорожка тянется к иной стёжке-дорожке, более приметной, я и не ощутил, как оказался возле хорошо памятного сосенника на взгорье, именуемом Курочкой, тут-то я приостановился, удивился, что взгорье осталось таким, каким оно запечатлелось в самом раннем мальчишестве. Плачущая смолой-живицей, старая уродливо-мослатая сосна, она вроде не изменилась, всё так же крепко держится за глинисто-известковое взгорье. Да и поблизости вроде нет никаких изменений. Спускаюсь к укрытой привольно разросшимся хлюпким ольшаником речушке Круголке, примечаю привольно раскинувшие свои коряжистые ветви стародавние вётлы. В пору моего мальчишества они были такими же могучими, как и сейчас, создаётся впечатление, что годы не властны над их высоко взметнувшейся купиной, да и сама речушка вроде осталась такой, какой я её видел полстолетия назад, воркующей, торопко бегущей, рассказывающей свои родниково освежающие сказки. Без особого труда, по перекинутой жёрдочке перебрался, как у нас говорят, на ту сторону, очутился на поляне, приостановился. Боже мой, за что, за какие заслуги дано мне великое наслаждение блаженно созерцать творение, нет, не человека – того, кто выше человека, кто искусней человека. Поляна невелика, потому, наверное, и безымянна, потому, наверное, и не попала на глаза заблудшей коровы, её пастыря. По пояс вымахнувшая, увлажненная обильно выпавшей росою, непримятая трава, слышно – да, слышно! – как благовестят, как росисто-влажно позванивают колокольчики, умилённо светятся кукушкины слёзы, рассыпается мышиный горошек. И конечно, мухотные, схожие с круто сваренным и ровно разрезанным яйцом ромашки... И всё-таки не трава, вернее, не одна трава придаёт поляне очаровывающий, полный непостижимого таинства, завораживающий облик. Поблизости на взгорке возвышаются любезные всякому русскому человеку, уже не молодые – какая молодость! – преклонного возраста берёзы. С возрастом меняется обличье не только разумных существ, но и неразумные существа, скажем, берёзы, с каждым годом преображаются, молодые молодеют, старые – старятся. И что удивительно, всякое дерево как-то переживает свой возраст, такие человеческие чувства, как грусть, печаль, тоска, свойственны и неразумным существам. Много повидавшая и много пожившая берёза как бы тяжелеет, опускает почти до самой земли падущие зелёной листвой, дугой согнутые ветви, да и ствол её весь запятнан, весь обожжён горючими слезами. Эти-то слёзы и одушевляют поляну, придают ей непостижимое таинство. Войдя на большую дорогу, на трассу, как сейчас принято говорить, я стал голосовать, хорошо зная, что мой голос – рано или поздно ли – привлечёт внимание сердобольного водителя какой-нибудь колымаги. Так оно и случилось – привлёк. Возвратился на другой день, боялся за мать, но не думал, что случится беда. Вспомнил тревожно пропетые слова: – А ежели не захватишь... Не захватил. Ушла. Отошла. – Ты к Енюшке не заходил? Зайди. Он звал тебя весну кликать... Пробираюсь между могильными, впритык стоящими оградами, подхожу к глыбе белого мрамора, к барельефу своего сверстника-ровесника с детства, к его приподнятой наподобие светильника кисти, сверстник-ровесник с детства пристрастился к живописи, стал живописцем, но не получил признания, не смог выбраться из нищеты, безвестно сгиб.   Весна красна, На чём пришла? На чём пришла, приехала?   Это сверстник-ровесник, это он вопрошает весну-красну, и весна-красна отвечает:   На кобыле вороной С сохою, бороной!   – Ты слышнее пой, слышней кричи!   Я и старался, кричу так слышно, что прилетевший на проталину воробей удивлённо уставился на меня, на какое-то время придержал своё чириканье, зато неожиданно громко, заверещала сорока, весну учуяла, горох свой по всем проталинам рассыпала.   VIII     На третьей неделе Великого поста, когда перестают задираться морозы, вольготно чувствуют себя рано прилетевшие грачи. Уже не дед и не бабушка, грачиный крик будит меня, зовёт на улицу, к прихваченному лёгким утренником, ещё не растаявшему снегу. Но опять беда, опять я не могу ступить по стеклянно похрустывающему насту, мать припрятала, уложила в свой позванивающий нутряными запорами сундук мои дарёные чёсанки с ещё не поблекшими грачино сияющими калошами. – И не проси, и не хнычь – не дам! Мать неумолима, она отмахивается высоко вскинутыми руками от моих крупно выкатившихся, умоляющих слёз. – Говорю тебе – не дам! – Ты что, Марья, что ты не уважишь парня-то, чай он не чужой, – вступается за меня озаренная ещё не протопленной печью, сердобольная бабушка, Анисья Максимовна. – Он хуже чужого, мать свою не признает... Я перестаю хныкать, я понимаю, что моя родительница права, и уже не мои, её слёзы застилают радующее пригревающим солнцем раннее утро. Открывается, без скрипа, без надсадного стона обитая – в ёлочку – выцветшими дощечками, подмокшая дверь, в двери показывается дед с двумя ягнятами на руках. – Белая овца объягнилась, двух жаворонков принесла. – Каких это жаворонков? – недоумённо вопрошает выглянувшая из чулана всё также озарённая печным полымем Анисья Максимовна. – А вот каких! – дед бережно опускает на пол краплённых белыми пятнышками, чёрных агнцев, а они и впрямь – как жаворонки, а они дробно застучали ещё неокрепшими копытцами по смоченной капающей с потолка водою оголенным половицам. – Я ведь баяла тебе, на Сорок мучеников объягнится овца-то, – бабушка старается внушить осчастливленному жаворонками деду, что она слов на ветер не бросает, что её предсказания завсегда сбываются. – Коли ты баяла? – На Масленице баяла. – Не слыхал. – Ты всю жизнь глухим притворяешься... – Я притворяюсь? Назревала словесная перепалка, но Анисья Максимовна посчитала придержать свой язычок за поленницей не тронутых прожитыми годами, удивительно крепких зубов. После Прощеного воскресенья, с первого дня Великого поста в красном углу нашего полудомка неугасимо теплилась наполненная деревянным маслом лампада, бывали случаи, когда её тихо слезящийся огонёк начинал вздрагивать, тогда-то приподнятые руки бати-батеньки совершали священнодействие, поправляли скрученный из льняных ниток фитилёк, тихо слезящийся огонёк успокаивался, обретал прежний вид, ровно светился перед сумрачно насупленными образами. Вот и сейчас батя-батенька, сняв с себя овчинный полушубок, потянулся к неугасимой лампаде, расшевелил её вербно просиявшую свечу, а опосля, оборотясь к чулану, спросил: – Онисья, а Яков-то куды задевался? – Никуды он не задевался. Придёт твой Яков. – Может, чем обидела? – Никого я не обидела. Я обрадовался, что батя-батенька вспомнил прижившегося в нашем полудомке, побывавшего кое-где человека. А он не заставил себя ждать, заявился с рыжим, всхлипывающим кутёнком на руках. – Лёгок ты, Яков, на помине. Только что спрашивал о тебе, думал, обиделся на что. – Я не обидчив. – Хорошо, что не обидчив... Пса-то где прихватил? – По дороге... Мужик один утопить хотел... – Ты и сжалился? – Сжалился, Пётр Матвеич. – Всякая животина достойна жалости. Во время всесветного потопа сказал Господь Ною: «Вниди ты и весь дом твой в ковчег, яко тя видех праведна предо мною в роде сем. От скотов же чистых введи к себе седмь седмь, мужеский пол и женский», – так повествует Писание, не забыл Господь ни скотов земных, ни птиц небесных... – Што он, Ной-то, и собак понабрал в ковчег-то, – не утерпела, вопросила не без умысла, невзлюбила она с младенческого возраста ни собак, ни кошек. – Не токмо собаки, крысы, мыши, всякая чистая и нечистая живность пребывали в ковчеге, так повелел Вседержитель, так он пожелал. Я не мог пропустить мимо ушей эти слова, я ничего не слышал ни от бабушки, ни от дедушки о Ноевом ковчеге, не мог представить, каков он был, этот ковчег, как могли ужиться в нём волки и собаки, мыши и кошки... Хотел спросить, но побоялся, зная, что батя-батенька не будет зря говорить. – Ты, Яков, не можешь удружить мне, – промолвил, приподняв закухтевшую в сплошной седине бороду, боготворимый мною старик, – продолжи своё повествование о путешествии в полуночные края, к медвежьим берлогам.   IX   – Наберись терпения, Пётр Матвеич, повествование моё займёт много времени, но я постараюсь не злоупотреблять твоим вниманием, хоть мне и льстит всякое внимание, перевелись люди, кои могли бы, умели бы слушать друг друга. Всяк затаился в самом себе, страшится рот открыть, знает: слово не воробей, выпустишь – не поймаешь, на исповедь перестали ходить, знать, время такое, век такой пришёл. Как на духу откроюсь, выскажу себя, исповедь свою явлю перед ликом самой Богоматери, перед её негасимой лампадой. Не скажу точно, сколько времени, сколько дней и ночей тащился наш товарняк к белым медведям, думается, не меньше недели, не больно торопился, да и куда торопиться-то, не всё ли равно, где отбывать свой срок, а срок-то немалый, на шесть лет и зим осудили меня. «За что?» – спросил я своих судей. «За колокола», – не задумываясь, отвечали судьи. «За малиновый звон», – шутливо отозвался охранявший меня милиционер. А и впрямь, звон этот долго не уходил из моих ушей, даже перестук чугунных колёс не мог приглушить его благовеста. Не запомнил, возле какого полустанка, помню только, неподалёку от Кандалакши нам была предоставлена возможность взглянуть на белый свет, после длительного томления в движущемся узилище многие из нас не могли вынести сияющей белизны еще не сошедшего снега, глаза ломило, да и голову кружило от недоедания, на день полагался всего-навсего фунт заплесневелого хлеба без какого-либо приварка. Правда, у тех, что в лапотки были обуты, в котомках домашние сухари хранились. Я что-то говорил про занавешенного чёрной бородой блюстителя старой веры, могу добавить – сей блюститель подкармливал меня своими сухариками, упас от голодухи. Я упомянул станцию Кандалакша, под Кандалакшей-то нам и вручили пилы, топоры. А вскоре лес валить принудили, с утра до вечера валили. Рук не покладая, спины не разгибая, ежедень, без праздников, без выходных трудили себя, при лесоповале не одну ночь скоротал, на снегу дрогли, из снега жилища себе лепили. Забыл сказать, топоры, пилы вместе с нами с самого Владимира катились, катилась и колючая проволока. Попервь я не догадался, для какой надобности эта проволока, догадался опосля, когда меня вывели на поляну, заставили долбить промёрзшую землю, вбивать в неё выпиленные из макушек сосен стояки, ограждение сами себе возводили… Сам гражданин начальник присматривал. Он-то не на снегу, не на морозе коротал свои ночи, в станционном посёлке притулился, со станции приходил к нам, в меховых сапогах, в меховой куртке, по обличью на цыгана смахивал, из-под шапки волосы чёрные на лоб свисали, и глаза – чёрные-чёрные, нелюдимые, сродни зимней ночи. Как-то раз соизволил приблизиться к моей потёртой шубёнке. Приблизясь, спросил: – Откуда будешь? – Из Владимира, – отвечаю. – За что осуждён? – За колокола. – Значит, звонарём был? – Был, гражданин начальник! Привалился к сосне, пачку папирос из кармана выволок, предложил закурить. Говорю, что не привычен к куреву, даже на позициях, в окопах уберёг себя от этого зелья. – А вот от Кандалакши не уберёг… Отмолчался я, ничего не сказал. Да и что я мог сказать: на все Божья власть. По Божьей воле полтора месяца не выпускал я из рук увесистого лома, только тогда, когда стало подтаивать, земля стала отходить, выпустил, лопату взял, лопатой копал. Вроде повеселее дело двинулось, проволоку можно было разматывать, к стоякам прибивать. Солнце стало показываться, тепло оттаивало, тепло оживало, цветами первыми радовало. Как-то не утерпел, сорвал один цветок, должно быть, гори- цвет, подснежник, должно быть, стараюсь удержать, не удержу никак, пальцы мои одеревенели, а он, цветочек-то, как слезинка, что из глаз младеня выкатилась… Впоследствии пальцы мои помягше стали, к кашкам-ромашкам прикасались, к звону колокольчика припадали, издалека слышали всякий звон. Правда, всё время охранники за каждым шагом следили… Зря следили, убегать никто никуда не собирался, свыклись с колючей проволокой и с охранниками… А если учесть, что мы сами себя огораживали, сами себе зону возводили, и неразумным покажется само намерение совершить какой-то побег. Медведь и тот не уходит из своей берлоги, из своей зоны. Отвлекусь, о медведе скажу, о его великом разумении, человеколюбии. На третьем году моего пребывания за колючей проволокой, когда при неусыпном наблюдении гражданина начальника и его приближённых были возведены бараки и другие помещения, спознался я четвероногим обитателем лесной глухомани, с тем медведем, о коем я и хочу поведать. По весне дело-то было. Весна-то, она и в Кандалагу к нам добралась, правда, запоздало, но обрадовала перво-наперво горицветом, у каждого пёнышка, на каждой проталине слезился этот горицвет. Одно неудобство, воды много нахлынуло, снежница долго стояла, в лаптях хлюпала. Только к концу мая стала сходить. Тогда-то я и углядел медвежье обиталище, приметил, как выводила своих медвежат заматерелая медведиха. Вроде ничего такого не произошло, увидеть медведя в той же Кандалаге – не диво, но я не о диве, о человеколюбии возвещаю. Четвероногие братья наши по своему нраву, по своей природе преисполнены любовью ко всему живому: не в звере зверь, зверь в человека влез… Так говорить понуждают меня мои наблюдения, на войне, на коей привелось мне быть, я видел, как люди убивали друг друга, убийство считалось подвигом, благословлялось, награждалось. Окончилась война, вроде бы мир на земле должен бы установиться. Не установился. Старые порядки мешали, стали порядки эти рушить, помещиков, дворян уничтожать, опять война поднялась, смута великая сотворилась. Прости меня, Пётр Матвеич, но я как в лесу заблудился, понять не могу, какая провинность привела меня к тем соснам, какие на протяжении пяти лет, пяти зим довелось валить мне? И не одному мне. Многие тысячи людей, владимирских, нижегородских, вологодских было согнано со своих обжитых мест, угнано в полуночные края, огорожено колючей проволокой… Отвлёкся я, соступил со своей стёжки-дорожки, хотел о медведе сказать, о его сопричастности к моей участи. Я сказал: по весне дело-то было… А весна-то не одними горицветами, многими другими цветами умильно прослезилась по всей глухомани, по всему Заонежью, ко дню Ивана Купалы – купавками осчастливила себя, колокольчиками позванивала. Наверно, колокольчики, наверно, они и постучались своим звоном в медвежью берлогу, в медвежье обиталище. Не убоялась, вывалилась медведиха с малыми медвежатами на застланную серебряным мхом поляну. Я поблизости был, со своим напарником под елью затаился, любопытствуем, видим, как лесная боярыня придерживает не в меру строптивых детушек. Думается, чуяла нас, наше дыхание. Слышала.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 171; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!